Страница:
Но как не похоже было их теперешнее бытие на его мечты. В двух других гостиницах на их стук просто не отозвались. А мечты? Их приходилось каждый раз подновлять. И с каждым разом они утрачивали какую-то долю правдоподобия, какую-то чуть теплившуюся в них возможность воплотиться и стать жизнью.
Женевьева молчала. Он понял, что она больше не пожалуется и не проронит ни слова. Он мог ехать целыми часами, целыми днями: она не скажет ничего. Никогда. Он мог бы скрутить ей руки: она не вымолвит ни слова… «Я брежу, я сплю!»
– Женевьева, маленькая моя, вам нехорошо?
– Да нет же, все прошло, мне лучше.
Она уже разуверилась во многом. На многом поставила крест. Ради кого? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. Это «мне лучше» означало просто, что в ней что-то надломлено. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она поставила крест на счастье. А когда ей станет совсем хорошо… «Какого же дурака я валяю: я все еще грежу!»
Гостиница «Надежда и Англия». Особая такса для коммивояжеров.
– Обопритесь на мою руку, Женевьева… Да-да, комнату. Жена нездорова: поскорее приготовьте ей грогу! Горячего грогу!
Особая такса для коммивояжеров. Почему так грустно звучит эта фраза?
– Сядьте в кресло, вам будет лучше.
Почему все еще не подают грога? Особая такса для коммивояжеров.
Старая служанка суетилась:
– Что с вами, дамочка! Бедняжка! Она вся дрожит и такая бледная. Я налью грелку! Вам в четвертый, это прекрасная большая комната… Будьте добры заполнить бланк.
Взяв в руки грязную ручку, он вспомнил, что у них разные фамилии. Ему придется подвергнуть Женевьеву лакейским пересудам. «И все из-за меня. Какая безвкусица!» Но она и на этот раз пришла ему на выручку:
– Любовники! Разве это не трогательно?
Им представился Париж, скандал. Они вообразили себе возбужденные лица знакомых. Трудности для них только еще начинались, но они избегали говорить об этом, боясь, что их мысли встретятся.
И Бернис понял, что до сих пор они еще ничего особенного не пережили: ну подумаешь, мотор плохо тянул, моросил дождь, и они потеряли десять минут в поисках гостиницы. Но непосильные трудности, которые, как им казалось, их ждали, коренились в них самих. Женевьева пыталась побороть самое себя, и то, с чем она боролась в себе, сидело в ней так прочно, что она уже надорвалась от одной этой борьбы.
Он взял ее руки и в который раз понял, что словами ничему не помочь.
Она спала. Он не думал о любви. В душе всплывали странные образы. Реминисценции. Пламя лампы. Надо бы как можно скорее подлить в лампу масла. И надо защитить пламя от порыва ветра.
А главное – эта отрешенность. Он бы обрадовался ее жадности к вещам. Ее слезам из-за вещей, ее пристрастию к ним; он был бы счастлив, если бы она была требовательна, как голодный ребенок. Тогда, несмотря на всю свою нищету, он сумел бы утолить ее голод. Но он стоял на коленях с пустыми руками перед ребенком, который ничего не просил.
Женевьева молчала. Он понял, что она больше не пожалуется и не проронит ни слова. Он мог ехать целыми часами, целыми днями: она не скажет ничего. Никогда. Он мог бы скрутить ей руки: она не вымолвит ни слова… «Я брежу, я сплю!»
– Женевьева, маленькая моя, вам нехорошо?
– Да нет же, все прошло, мне лучше.
Она уже разуверилась во многом. На многом поставила крест. Ради кого? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. Это «мне лучше» означало просто, что в ней что-то надломлено. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она поставила крест на счастье. А когда ей станет совсем хорошо… «Какого же дурака я валяю: я все еще грежу!»
Гостиница «Надежда и Англия». Особая такса для коммивояжеров.
– Обопритесь на мою руку, Женевьева… Да-да, комнату. Жена нездорова: поскорее приготовьте ей грогу! Горячего грогу!
Особая такса для коммивояжеров. Почему так грустно звучит эта фраза?
– Сядьте в кресло, вам будет лучше.
Почему все еще не подают грога? Особая такса для коммивояжеров.
Старая служанка суетилась:
– Что с вами, дамочка! Бедняжка! Она вся дрожит и такая бледная. Я налью грелку! Вам в четвертый, это прекрасная большая комната… Будьте добры заполнить бланк.
Взяв в руки грязную ручку, он вспомнил, что у них разные фамилии. Ему придется подвергнуть Женевьеву лакейским пересудам. «И все из-за меня. Какая безвкусица!» Но она и на этот раз пришла ему на выручку:
– Любовники! Разве это не трогательно?
Им представился Париж, скандал. Они вообразили себе возбужденные лица знакомых. Трудности для них только еще начинались, но они избегали говорить об этом, боясь, что их мысли встретятся.
И Бернис понял, что до сих пор они еще ничего особенного не пережили: ну подумаешь, мотор плохо тянул, моросил дождь, и они потеряли десять минут в поисках гостиницы. Но непосильные трудности, которые, как им казалось, их ждали, коренились в них самих. Женевьева пыталась побороть самое себя, и то, с чем она боролась в себе, сидело в ней так прочно, что она уже надорвалась от одной этой борьбы.
Он взял ее руки и в который раз понял, что словами ничему не помочь.
Она спала. Он не думал о любви. В душе всплывали странные образы. Реминисценции. Пламя лампы. Надо бы как можно скорее подлить в лампу масла. И надо защитить пламя от порыва ветра.
А главное – эта отрешенность. Он бы обрадовался ее жадности к вещам. Ее слезам из-за вещей, ее пристрастию к ним; он был бы счастлив, если бы она была требовательна, как голодный ребенок. Тогда, несмотря на всю свою нищету, он сумел бы утолить ее голод. Но он стоял на коленях с пустыми руками перед ребенком, который ничего не просил.
IX
– Нет ничего… Оставь меня… Ах, уже пора?
Бернис встал. Все его движения во сне были медлительны, как у грузчика. Как жесты апостола, извлекающего вашу душу из глубин подсознания. Каждый его шаг был исполнен смысла, словно в танце. «Любовь моя…»
Он ходит взад и вперед по комнате: до чего все нелепо.
Рассвет грязнит окно. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно светилось такой глубокой, сапфировой синевой. Этой ночью окно было раскрыто в звездные дали. Он думал. Он грезил. Он на носу корабля.
Она поджимает колени, собственное тело кажется ей безвольным и осевшим, как плохо пропеченный хлеб. Сердце бьется часто и ноет. Так бывает в поезде. Вагонные оси выстукивают ритм бегства. Вагонные оси выстукивают биение сердца. Прижимаешься лбом к стеклу, и перед твоими глазами проносится ландшафт: какие-то черные силуэты, которые наконец стягивает горизонт и обводит покоем, сладостным, как смерть.
Ей хотелось бы крикнуть ему: «Удержи меня!» Ведь руки любви связывают вас с вашим настоящим, с вашим прошлым, с вашим будущим, руки любви собирают вас…
– Не надо. Оставь меня.
Она подымается.
Бернис встал. Все его движения во сне были медлительны, как у грузчика. Как жесты апостола, извлекающего вашу душу из глубин подсознания. Каждый его шаг был исполнен смысла, словно в танце. «Любовь моя…»
Он ходит взад и вперед по комнате: до чего все нелепо.
Рассвет грязнит окно. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно светилось такой глубокой, сапфировой синевой. Этой ночью окно было раскрыто в звездные дали. Он думал. Он грезил. Он на носу корабля.
Она поджимает колени, собственное тело кажется ей безвольным и осевшим, как плохо пропеченный хлеб. Сердце бьется часто и ноет. Так бывает в поезде. Вагонные оси выстукивают ритм бегства. Вагонные оси выстукивают биение сердца. Прижимаешься лбом к стеклу, и перед твоими глазами проносится ландшафт: какие-то черные силуэты, которые наконец стягивает горизонт и обводит покоем, сладостным, как смерть.
Ей хотелось бы крикнуть ему: «Удержи меня!» Ведь руки любви связывают вас с вашим настоящим, с вашим прошлым, с вашим будущим, руки любви собирают вас…
– Не надо. Оставь меня.
Она подымается.
X
«Это решение, – думал Бернис, – это решение было принято помимо нашей воли. Все произошло без слов». Как будто об этом возвращении они условились заранее. Она заболела, и о дальнейшем путешествии нечего было и думать. А там будет видно. Она так недолго отсутствовала. Эрлен в отъезде, все образуется. Бернис удивлялся тому, как легко все обошлось. Но он прекрасно понимал, что это не так. Просто теперь каждый шаг не стоил им никаких усилий.
Впрочем, он не был уверен в себе. Он сознавал, что и на этот раз уступил каким-то внутренним образам. Но из каких глубин встают эти образы? Сегодня утром, проснувшись под низким, темным потолком, он вдруг подумал: «Ее дом был ковчегом. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Путешествие само по себе смысла не имеет, но какая уверенность преисполняет человека, когда у него есть собственный билет, собственная каюта и чемодан из рыжей кожи. Взойти на корабль…»
Жак еще не понимал, страдает ли он, он отдавался судьбе, и будущее надвигалось независимо от его воли. Человек не страдает, отдаваясь чему-то. Даже отдаваясь печали, он не страдает. Страдание придет позже, когда Бернис останется лицом к лицу с теми внутренними образами. Он понял, что им легко дается эта вторая, заключительная глава их повести, потому что роли их были предопределены внутри их самих. Он твердил это себе, ведя машину, которая по-прежнему плохо слушалась. Уж как-нибудь они доедут. Они положатся на судьбу. Вечно этот образ судьбы. Когда они подъезжали к Фонтенбло, ей захотелось пить. Они узнавали малейшие подробности пейзажа. Он спокойно располагался вокруг. Он вселял уверенность. Это было то привычное окружение, которое вновь обрамляло их жизнь.
В закусочной им подали молока. Куда им торопиться? Она маленькими глотками пила молоко. Им некуда было торопиться. Все происходящее надвигалось с неотвратимой необходимостью: и вечно этот образ необходимости.
Она нежна. Она признательна ему за многое. Теперь их отношения непринужденнее, чем вчера. Она улыбается, показывая на птичку, клюющую крошки перед дверью. Ее лицо кажется ему новым. Где он видел это лицо?
У попутчиков. У попутчиков, с которыми жизнь через несколько минут разлучит вас. На перронах. Это лицо уже может улыбаться, оно способно жить какими-то неведомыми вам чувствами.
Он снова взглянул на нее. Он видел ее склоненный профиль, она задумалась. Он терял ее, едва она поворачивала голову.
Она все еще любила его, конечно, но не надо слишком много требовать от слабенькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: «Я возвращаю вам свободу» – или какую-нибудь подобную же банальность, но он заговорил о своих планах на будущее. И она уже не была пленницей в той новой жизни, которую он себе придумывал. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо.
– Вы мой самый, самый любимый…
И это была правда, но в то же время эти слова означали, что они не созданы друг для друга.
Упрямая и нежная. И ежеминутно готовая стать, сама того не ведая, черствой, жестокой, несправедливой. Ежеминутно готовая любой ценой отстаивать какое-то свое непостижимое достояние. Твердая и нежная.
Но она не была создана и для Эрлена. Он это знал. Та жизнь, к которой, по ее словам, она возвращалась, всегда была ей только в тягость. Для чего же она была создана? Она, казалось, не страдает.
Они снова пустились в путь. Бернис чуть отворачивался влево. И он тоже умел справляться со своим страданием, но какой-то раненный в нем зверь плакал, и Бернис был не волен в этих слезах.
В Париже никакой суеты: стоит ли подымать шум по таким пустякам.
Впрочем, он не был уверен в себе. Он сознавал, что и на этот раз уступил каким-то внутренним образам. Но из каких глубин встают эти образы? Сегодня утром, проснувшись под низким, темным потолком, он вдруг подумал: «Ее дом был ковчегом. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Путешествие само по себе смысла не имеет, но какая уверенность преисполняет человека, когда у него есть собственный билет, собственная каюта и чемодан из рыжей кожи. Взойти на корабль…»
Жак еще не понимал, страдает ли он, он отдавался судьбе, и будущее надвигалось независимо от его воли. Человек не страдает, отдаваясь чему-то. Даже отдаваясь печали, он не страдает. Страдание придет позже, когда Бернис останется лицом к лицу с теми внутренними образами. Он понял, что им легко дается эта вторая, заключительная глава их повести, потому что роли их были предопределены внутри их самих. Он твердил это себе, ведя машину, которая по-прежнему плохо слушалась. Уж как-нибудь они доедут. Они положатся на судьбу. Вечно этот образ судьбы. Когда они подъезжали к Фонтенбло, ей захотелось пить. Они узнавали малейшие подробности пейзажа. Он спокойно располагался вокруг. Он вселял уверенность. Это было то привычное окружение, которое вновь обрамляло их жизнь.
В закусочной им подали молока. Куда им торопиться? Она маленькими глотками пила молоко. Им некуда было торопиться. Все происходящее надвигалось с неотвратимой необходимостью: и вечно этот образ необходимости.
Она нежна. Она признательна ему за многое. Теперь их отношения непринужденнее, чем вчера. Она улыбается, показывая на птичку, клюющую крошки перед дверью. Ее лицо кажется ему новым. Где он видел это лицо?
У попутчиков. У попутчиков, с которыми жизнь через несколько минут разлучит вас. На перронах. Это лицо уже может улыбаться, оно способно жить какими-то неведомыми вам чувствами.
Он снова взглянул на нее. Он видел ее склоненный профиль, она задумалась. Он терял ее, едва она поворачивала голову.
Она все еще любила его, конечно, но не надо слишком много требовать от слабенькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: «Я возвращаю вам свободу» – или какую-нибудь подобную же банальность, но он заговорил о своих планах на будущее. И она уже не была пленницей в той новой жизни, которую он себе придумывал. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо.
– Вы мой самый, самый любимый…
И это была правда, но в то же время эти слова означали, что они не созданы друг для друга.
Упрямая и нежная. И ежеминутно готовая стать, сама того не ведая, черствой, жестокой, несправедливой. Ежеминутно готовая любой ценой отстаивать какое-то свое непостижимое достояние. Твердая и нежная.
Но она не была создана и для Эрлена. Он это знал. Та жизнь, к которой, по ее словам, она возвращалась, всегда была ей только в тягость. Для чего же она была создана? Она, казалось, не страдает.
Они снова пустились в путь. Бернис чуть отворачивался влево. И он тоже умел справляться со своим страданием, но какой-то раненный в нем зверь плакал, и Бернис был не волен в этих слезах.
В Париже никакой суеты: стоит ли подымать шум по таким пустякам.
XI
Зачем? Город вокруг него продолжал жить своей бессмысленной толчеей. Бернису было ясно, это смятение ни к чему уже не приведет. Он медленно продвигался навстречу потоку чужих людей. Он думал: «Меня словно и нет». Он должен был вскоре уехать, и это было хорошо. Он знал – работа так прочно свяжет его со всем окружающим миром, что он сам снова станет реальностью. Он прекрасно знал, что в повседневном обиходе малейший шаг приобретает значительность реального факта, а душевные драмы в какой-то мере утрачивают свою трагичность. Даже шутки товарищей сохранят для него свою прелесть. Это было странно, но это было так. Впрочем, он не слишком интересовался собой.
Проходя мимо Нотр-Дам, Бернис зашел в собор. Его поразила огромная толпа молящихся; он прислонился к колонне. «Почему я вдруг оказался здесь?» – недоумевал он. Да хотя бы потому, что здесь каждая минута вела куда-то. А там, снаружи, они уже никуда не вели. Именно: «Там минуты уже никуда не ведут». И, кроме того, ему захотелось разобраться в себе, отдаться вере, как некой философской концепции. Он думал: «Если я найду здесь формулу, которая выразит мои мысли, которая будет мне близка, она станет для меня истиной». И тут же устало договаривал: «И все-таки я не уверую в нее».
Ему внезапно показалось, что он снова стоит на перепутье и что вся жизнь его прошла вот в таких попытках к бегству. Первые слова проповеди взволновали его, как сигнал к отплытию.
– Царство небесное, – начал проповедник, – царство небесное…
Опершись вытянутыми руками на широкие перила кафедры, проповедник склонился над толпой. Над голодной толпой, жаждавшей любой пищи. Надо насытить ее. Перед ним вставали образы необычайной убедительности. Ему представилась пойманная в верши рыба, и он, без всякой связи, продолжал:
– Когда рыбак из Галилеи…
Проповедник бросал в толпу бессвязные слова, которые тянули за собой вереницы ассоциаций, оставлявших долгий отзвук. Ему казалось, что он медленно и упорно расшевеливает толпу, постепенно разжигая ее порыв, словно подстегивая скакуна.
– Если бы вы знали… Если бы вы знали, сколько любви…
Он запнулся, задыхаясь: он был слишком взволнован, чтобы выразить все, что его переполняло. Самые ничтожные, самые избитые слова казались ему насыщенными таким глубоким смыслом, что он уже не в состоянии был выбирать среди них самые весомые. При свете зажженных свечей лицо его было восковым. Он вытянулся, опираясь руками на кафедру, подняв голову, весь устремленный ввысь. Он умолк, и толпа всколыхнулась, как море.
Потом он нашел нужные слова и заговорил. Он говорил с поразительной убежденностью, орудуя словами, как грузчик, уверенный в своей силе. В то время как он заканчивал последнюю фразу, его осеняли мысли, возникавшие где-то вне его, и он подхватывал их, словно перекидываемый ему груз, уже заранее смутно предугадывая тот образ, в который он эти мысли воплотит, ту формулу, в которой он передаст их толпе.
Бернис слушал проповедь.
– Я источник всяческой жизни. Я морской прилив, заливающий и животворящий вас и снова отступающий. Я зло, заливающее вас, и раздирающее вас, и отступающее. Я любовь, заливающая вас и не преходящая вовек.
А вы выдвигаете против меня Марсиона и Четвертое Евангелие. А вы говорите мне об апокрифах. Вы противопоставляете мне вашу жалкую человеческую логику, я же тот, кто выше ее законов, и я пришел избавить вас от нее.
Поймите меня, невольники! Я избавляю вас от ига науки, от ваших формул и законов, от оков разума, от детерминизма, более жестокого, чем рок древних. Я – трещина в броне, я – лазейка в темнице. Я – ошибка в расчете: я – жизнь.
Вы проинтегрировали орбиту звезды, о жалкий род исследователей, и звезда перестала быть для вас живым светочем. Она стала знаком в ваших книгах, но она больше не светит вам, и вы знаете о ней меньше несмышленого младенца. Вы открыли все, вплоть до законов, управляющих человеческой любовью, но сама любовь ускользает из ваших уравнений: вам ведомо о ней меньше, чем невинной девушке! Придите же ко мне! Я возвращу вам сладость света, я возвращу вам свет любви! Я не порабощаю вас: я вас спасаю. Я освобождаю вас от власти человека, впервые исчислившего закон падения яблока и обратившего вас в рабство. Моя обитель – единственное прибежище. Что станется с вами, если вы отринете эту обитель?
Что станется с вами, если вы отринете мою обитель, этот ковчег, где ход времени проступает в своем истинном смысле, как под морской струей – блестящий форштевень корабля. Как морское течение, которое незаметно и бесшумно выносит на поверхность острова. Морское течение…
Придите ко мне все отчаявшиеся в бесплодных усилиях.
Придите ко мне все отчаявшиеся в логике, не приводящей ни к чему, кроме мертвых законов…
Он раскрыл руки:
– Потому что я тот, кто приемлет вас. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя ваше отчаяние – отчаяние зверей, оплакивающих смерть своих детенышей, и ваши неизлечимые недуги, и вы утешились. Но твой нынешний недуг, о мой народ, еще страшнее и неизлечимее, и все-таки и его я возьму на себя. Я приму еще более тяжкие оковы – оковы духа.
Я тот, кто несет бремя мира.
В словах этого человека Бернису слышалось отчаяние, потому что он не молил о знамении. Он не нуждался в знамении. Он сам отвечал себе.
– Вы будете беспечны, как дети. Вы изнемогаете под гнетом ваших каждодневных напрасных усилий. Придите ко мне: я наделю их смыслом, и они преобразят ваше сердце, и ваше сердце станет человеческим.
Его слова овладевают толпой. Бернис уже не слышит слов, до него доходят только какие-то интонации, непрестанно повторяющиеся, как припев.
…И ваше сердце станет человеческим.
Проповедник взволнован.
– Из ваших страстей, скупых, жестоких и безнадежных, о нынешние любовники, я сотворю человеческие чувства, – придите ко мне.
Из ваших плотских влечений, из вашей неудовлетворенности, я сотворю человеческое… придите ко мне…
Бернис чувствует глубокое отчаяние этого человека.
– …Потому что я тот, кто возлюбил вас…
Бернису хочется уйти.
– …Один лишь я могу вернуть человека самому себе.
Священник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он чувствовал себя нищим, словно отдал все, что имел, словно приносил в дар свое телесное изнурение. Сам того не сознавая, он приравнял себя к Христу. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью:
– Отче, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь…
И в последний раз, склонившись над толпой, он произнес:
– Ибо я возлюбил их…
Его охватила дрожь.
Молчание показалось Бернису нестерпимым.
– Во имя отца…
Бернис думал: «Какое отчаяние! Где же вера? Я не слышал слов веры: это был вопль отчаяния». Он вышел. Скоро зажгутся дуговые фонари. Бернис шел по набережным Сены. Деревья стояли неподвижные, с разметавшимися и словно застывшими в сумерках кронами. Бернис шел. Его охватил покой, потому что день завершился; такой покой охватывает иной раз, когда разрешишь давно мучившую тебя задачу.
И все-таки эти сумерки… Они слишком похожи на театральный задник, который уже не раз послужил декорацией в сценах развала Империи, проигранных битв, развязок неглубокой любви; завтра эти декорации пригодятся для других комедий. Театральный задник, который так волнует, когда вечер тих, когда жизнь замедляет ход, потому что еще неизвестно, какая идет драма. О, хоть что-нибудь, что спасло бы его от такой человечной тоски…
Дуговые фонари вспыхнули все сразу.
Проходя мимо Нотр-Дам, Бернис зашел в собор. Его поразила огромная толпа молящихся; он прислонился к колонне. «Почему я вдруг оказался здесь?» – недоумевал он. Да хотя бы потому, что здесь каждая минута вела куда-то. А там, снаружи, они уже никуда не вели. Именно: «Там минуты уже никуда не ведут». И, кроме того, ему захотелось разобраться в себе, отдаться вере, как некой философской концепции. Он думал: «Если я найду здесь формулу, которая выразит мои мысли, которая будет мне близка, она станет для меня истиной». И тут же устало договаривал: «И все-таки я не уверую в нее».
Ему внезапно показалось, что он снова стоит на перепутье и что вся жизнь его прошла вот в таких попытках к бегству. Первые слова проповеди взволновали его, как сигнал к отплытию.
– Царство небесное, – начал проповедник, – царство небесное…
Опершись вытянутыми руками на широкие перила кафедры, проповедник склонился над толпой. Над голодной толпой, жаждавшей любой пищи. Надо насытить ее. Перед ним вставали образы необычайной убедительности. Ему представилась пойманная в верши рыба, и он, без всякой связи, продолжал:
– Когда рыбак из Галилеи…
Проповедник бросал в толпу бессвязные слова, которые тянули за собой вереницы ассоциаций, оставлявших долгий отзвук. Ему казалось, что он медленно и упорно расшевеливает толпу, постепенно разжигая ее порыв, словно подстегивая скакуна.
– Если бы вы знали… Если бы вы знали, сколько любви…
Он запнулся, задыхаясь: он был слишком взволнован, чтобы выразить все, что его переполняло. Самые ничтожные, самые избитые слова казались ему насыщенными таким глубоким смыслом, что он уже не в состоянии был выбирать среди них самые весомые. При свете зажженных свечей лицо его было восковым. Он вытянулся, опираясь руками на кафедру, подняв голову, весь устремленный ввысь. Он умолк, и толпа всколыхнулась, как море.
Потом он нашел нужные слова и заговорил. Он говорил с поразительной убежденностью, орудуя словами, как грузчик, уверенный в своей силе. В то время как он заканчивал последнюю фразу, его осеняли мысли, возникавшие где-то вне его, и он подхватывал их, словно перекидываемый ему груз, уже заранее смутно предугадывая тот образ, в который он эти мысли воплотит, ту формулу, в которой он передаст их толпе.
Бернис слушал проповедь.
– Я источник всяческой жизни. Я морской прилив, заливающий и животворящий вас и снова отступающий. Я зло, заливающее вас, и раздирающее вас, и отступающее. Я любовь, заливающая вас и не преходящая вовек.
А вы выдвигаете против меня Марсиона и Четвертое Евангелие. А вы говорите мне об апокрифах. Вы противопоставляете мне вашу жалкую человеческую логику, я же тот, кто выше ее законов, и я пришел избавить вас от нее.
Поймите меня, невольники! Я избавляю вас от ига науки, от ваших формул и законов, от оков разума, от детерминизма, более жестокого, чем рок древних. Я – трещина в броне, я – лазейка в темнице. Я – ошибка в расчете: я – жизнь.
Вы проинтегрировали орбиту звезды, о жалкий род исследователей, и звезда перестала быть для вас живым светочем. Она стала знаком в ваших книгах, но она больше не светит вам, и вы знаете о ней меньше несмышленого младенца. Вы открыли все, вплоть до законов, управляющих человеческой любовью, но сама любовь ускользает из ваших уравнений: вам ведомо о ней меньше, чем невинной девушке! Придите же ко мне! Я возвращу вам сладость света, я возвращу вам свет любви! Я не порабощаю вас: я вас спасаю. Я освобождаю вас от власти человека, впервые исчислившего закон падения яблока и обратившего вас в рабство. Моя обитель – единственное прибежище. Что станется с вами, если вы отринете эту обитель?
Что станется с вами, если вы отринете мою обитель, этот ковчег, где ход времени проступает в своем истинном смысле, как под морской струей – блестящий форштевень корабля. Как морское течение, которое незаметно и бесшумно выносит на поверхность острова. Морское течение…
Придите ко мне все отчаявшиеся в бесплодных усилиях.
Придите ко мне все отчаявшиеся в логике, не приводящей ни к чему, кроме мертвых законов…
Он раскрыл руки:
– Потому что я тот, кто приемлет вас. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя ваше отчаяние – отчаяние зверей, оплакивающих смерть своих детенышей, и ваши неизлечимые недуги, и вы утешились. Но твой нынешний недуг, о мой народ, еще страшнее и неизлечимее, и все-таки и его я возьму на себя. Я приму еще более тяжкие оковы – оковы духа.
Я тот, кто несет бремя мира.
В словах этого человека Бернису слышалось отчаяние, потому что он не молил о знамении. Он не нуждался в знамении. Он сам отвечал себе.
– Вы будете беспечны, как дети. Вы изнемогаете под гнетом ваших каждодневных напрасных усилий. Придите ко мне: я наделю их смыслом, и они преобразят ваше сердце, и ваше сердце станет человеческим.
Его слова овладевают толпой. Бернис уже не слышит слов, до него доходят только какие-то интонации, непрестанно повторяющиеся, как припев.
…И ваше сердце станет человеческим.
Проповедник взволнован.
– Из ваших страстей, скупых, жестоких и безнадежных, о нынешние любовники, я сотворю человеческие чувства, – придите ко мне.
Из ваших плотских влечений, из вашей неудовлетворенности, я сотворю человеческое… придите ко мне…
Бернис чувствует глубокое отчаяние этого человека.
– …Потому что я тот, кто возлюбил вас…
Бернису хочется уйти.
– …Один лишь я могу вернуть человека самому себе.
Священник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он чувствовал себя нищим, словно отдал все, что имел, словно приносил в дар свое телесное изнурение. Сам того не сознавая, он приравнял себя к Христу. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью:
– Отче, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь…
И в последний раз, склонившись над толпой, он произнес:
– Ибо я возлюбил их…
Его охватила дрожь.
Молчание показалось Бернису нестерпимым.
– Во имя отца…
Бернис думал: «Какое отчаяние! Где же вера? Я не слышал слов веры: это был вопль отчаяния». Он вышел. Скоро зажгутся дуговые фонари. Бернис шел по набережным Сены. Деревья стояли неподвижные, с разметавшимися и словно застывшими в сумерках кронами. Бернис шел. Его охватил покой, потому что день завершился; такой покой охватывает иной раз, когда разрешишь давно мучившую тебя задачу.
И все-таки эти сумерки… Они слишком похожи на театральный задник, который уже не раз послужил декорацией в сценах развала Империи, проигранных битв, развязок неглубокой любви; завтра эти декорации пригодятся для других комедий. Театральный задник, который так волнует, когда вечер тих, когда жизнь замедляет ход, потому что еще неизвестно, какая идет драма. О, хоть что-нибудь, что спасло бы его от такой человечной тоски…
Дуговые фонари вспыхнули все сразу.
XII
Такси. Автобусы. Бессмысленная суета, в которой так хорошо затеряться, не правда ли, Бернис? Какой-то увалень загородил весь тротуар.
– А ну, поворачивайся!
Женщины, с которыми сталкиваешься раз в жизни: единственная, неповторимая возможность. Выше – яркие огни Монмартра. Его уже зазывают.
– Да ну тебя! Отстань!..
Другие женщины. В «Испано-Суизах», как в роскошной оправе, превращающей в драгоценность даже самую безобразную женщину. На животе – на пятьсот тысяч франков жемчугов, руки в кольцах. Тела, приправленные, как самое изысканное блюдо. А вот еще одна робеющая девка.
– Отвяжись ты! Знаю я тебя, хлыща, катись к чертям! Да пропусти же, отвяжись, говорят!
Эта женщина ужинала за соседним столиком; она в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Ему видны только ее затылок, плечи и непроницаемая спина, по которой пробегает судорожный трепет. Трепет плоти, этой вечно восстанавливающейся и неуловимой материи. Так как женщина курила, опершись на руку и наклонив голову, он видел лишь безликое тело.
«Глухая стена», – подумал он.
Танцовщицы начали свой номер. Их шаги были упруги, и душа танца наделяла душой их самих. Бернису нравился этот ритм, державший их тело в подвижном равновесии. Это равновесие могло ежеминутно нарушиться, но танцовщицы снова с поразительной уверенностью восстанавливали его. Они волновали чувственность, непрестанно намечая образ, который вот-вот должен был на ваших глазах завершиться и который на пороге этого завершения, на пороге смерти, переходил в новое движение. Это было само воплощенное желание.
А перед ним все та же загадочная, неподвижная, как озерная гладь, спина. Вот от какого-то жеста или мысли по этой глади волной пробегает тень. «Я хочу того неведомого, что движется под этой гладью», – думает Бернис.
Танцовщицы раскланивались, начертив и стерев таинственные арабески на песке. Бернис подозвал самую стройную.
– Ты хорошо танцуешь.
Он чувствовал, что ее тело клонится, как налившийся соком плод. И эта его тяжесть показалась ему откровением. Богатством. Она присела. У нее был неподвижный взгляд и что-то бычье в подбритом затылке, – наименее гибкой части этого тела. Ее лицо не отличалось тонкостью, но все тело казалось его естественным разрешением и дышало спокойствием.
Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Поношенный наряд. Выхваченная из танца, она казалась надломленной и неловкой.
– О чем ты задумалась?
Она ответила неопределенным жестом.
И вот все это ночное возбуждение приобретало смысл. Суета портье, водителей такси, метрдотелей. Они занимались своим ремеслом, которое в конечном счете сводилось к тому, чтобы подать ему шампанское и свести с этой усталой девкой. Бернис видел жизнь из-за кулис, где все – ремесло. Где нет ни порока, ни добродетели, ни смутных волнений, где все – только работа, исстари заведенная и бесстрастная, как труд чернорабочего. Даже танец, каждым движением строивший новый язык, мог что-то сказать только человеку постороннему. Только чужой был в состоянии обнаружить в этом танце структуру, о которой создатели ее давно уже забыли. Так музыкант, в тысячный раз исполняющий одну и ту же мелодию, утрачивает ее смысл. А здесь танцовщицы в ярком свете прожекторов выполняли па, старались что-то выразить мимикой, но один бог ведает, с каким подтекстом. Одна была поглощена своей больной ногой, другая – свиданием – о, совершенно пустяковым – после выступления. Третья мысленно подсчитывала свои долги: «Я должна триста франков…» А еще какая-то, может быть, только и твердила: «Мне больно…»
И вот в нем уже угас весь порыв. Он думал: «Ты не дашь того, что мне нужно». Но одиночество его было так нестерпимо, что она все-таки понадобилась ему.
– А ну, поворачивайся!
Женщины, с которыми сталкиваешься раз в жизни: единственная, неповторимая возможность. Выше – яркие огни Монмартра. Его уже зазывают.
– Да ну тебя! Отстань!..
Другие женщины. В «Испано-Суизах», как в роскошной оправе, превращающей в драгоценность даже самую безобразную женщину. На животе – на пятьсот тысяч франков жемчугов, руки в кольцах. Тела, приправленные, как самое изысканное блюдо. А вот еще одна робеющая девка.
– Отвяжись ты! Знаю я тебя, хлыща, катись к чертям! Да пропусти же, отвяжись, говорят!
Эта женщина ужинала за соседним столиком; она в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Ему видны только ее затылок, плечи и непроницаемая спина, по которой пробегает судорожный трепет. Трепет плоти, этой вечно восстанавливающейся и неуловимой материи. Так как женщина курила, опершись на руку и наклонив голову, он видел лишь безликое тело.
«Глухая стена», – подумал он.
Танцовщицы начали свой номер. Их шаги были упруги, и душа танца наделяла душой их самих. Бернису нравился этот ритм, державший их тело в подвижном равновесии. Это равновесие могло ежеминутно нарушиться, но танцовщицы снова с поразительной уверенностью восстанавливали его. Они волновали чувственность, непрестанно намечая образ, который вот-вот должен был на ваших глазах завершиться и который на пороге этого завершения, на пороге смерти, переходил в новое движение. Это было само воплощенное желание.
А перед ним все та же загадочная, неподвижная, как озерная гладь, спина. Вот от какого-то жеста или мысли по этой глади волной пробегает тень. «Я хочу того неведомого, что движется под этой гладью», – думает Бернис.
Танцовщицы раскланивались, начертив и стерев таинственные арабески на песке. Бернис подозвал самую стройную.
– Ты хорошо танцуешь.
Он чувствовал, что ее тело клонится, как налившийся соком плод. И эта его тяжесть показалась ему откровением. Богатством. Она присела. У нее был неподвижный взгляд и что-то бычье в подбритом затылке, – наименее гибкой части этого тела. Ее лицо не отличалось тонкостью, но все тело казалось его естественным разрешением и дышало спокойствием.
Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Поношенный наряд. Выхваченная из танца, она казалась надломленной и неловкой.
– О чем ты задумалась?
Она ответила неопределенным жестом.
И вот все это ночное возбуждение приобретало смысл. Суета портье, водителей такси, метрдотелей. Они занимались своим ремеслом, которое в конечном счете сводилось к тому, чтобы подать ему шампанское и свести с этой усталой девкой. Бернис видел жизнь из-за кулис, где все – ремесло. Где нет ни порока, ни добродетели, ни смутных волнений, где все – только работа, исстари заведенная и бесстрастная, как труд чернорабочего. Даже танец, каждым движением строивший новый язык, мог что-то сказать только человеку постороннему. Только чужой был в состоянии обнаружить в этом танце структуру, о которой создатели ее давно уже забыли. Так музыкант, в тысячный раз исполняющий одну и ту же мелодию, утрачивает ее смысл. А здесь танцовщицы в ярком свете прожекторов выполняли па, старались что-то выразить мимикой, но один бог ведает, с каким подтекстом. Одна была поглощена своей больной ногой, другая – свиданием – о, совершенно пустяковым – после выступления. Третья мысленно подсчитывала свои долги: «Я должна триста франков…» А еще какая-то, может быть, только и твердила: «Мне больно…»
И вот в нем уже угас весь порыв. Он думал: «Ты не дашь того, что мне нужно». Но одиночество его было так нестерпимо, что она все-таки понадобилась ему.
XIII
Она боится этого молчаливого человека. Когда ночью она просыпается рядом с ним, спящим, ей кажется, что она брошена на пустынном берегу.
– Обними же меня!
И все-таки в ней поднимается нежность… но эта неведомая, заключенная в его теле жизнь, эти недоступные мысли под его черепной коробкой! Лежа на его груди, она чувствует, как дыхание, словно морская волна, вздымает и опускает эту грудь, и ей страшно, ее качает, словно она в лодке, перевозящей ее над неведомой пучиной. Прижимаясь ухом к его сердцу, она слышит жесткий стук мотора или молота, рушащего породу; у нее ощущение какого-то неудержимого бегства. А это молчание, когда она старается разбудить его, заговаривая с ним! Она считает секунды между своим словом и его ответом, как отсчитывают промежутки между молнией и ударом грома во время грозы: раз… два… три… Гроза еще далеко, за теми полями. Если он закрывает глаза, она обеими руками, словно булыжник, приподнимает его голову, тяжелую, как у мертвеца.
– Милый мой, какая мука…
Таинственный спутник.
Вытянувшись бок о бок, они молча лежат. И жизнь пронизывает их, как поток. Головокружительное бегство. Тело – несущаяся пирога…
– Который час?
Вот и конец: странное путешествие.
– Милый мой!
Она прижимается к нему, запрокинув голову, растрепанная, словно вынырнувшая из воды. Так выглядит женщина после сна или ночи любви: с приставшей ко лбу прядью волос, с помятым лицом, словно ее вытащили из морской пучины.
– Который час?
Ах, зачем? Часы мелькают, как полустанки, – полночь, час, два, – они отброшены назад, их не вернуть. Что-то просачивается сквозь пальцы, чего не удержать. Стареть – это совсем не страшно.
– Я представляю тебя седым и себя – твоей верной подругой…
Стареть – это совсем не страшно.
Жаль только этой погубленной минутки, этого отсроченного еще на какое-то время покоя, вот чего жаль.
– Расскажи мне о своей стране.
– Моя страна…
Бернис понимает, что он ничего не может рассказать. Города, моря, родные страны – все одинаковы. Но порой за ними промелькнет смутный образ, который угадываешь, не постигая его, и который нельзя выразить словами.
Он прикасается рукой к животу этой женщины, к тому месту, где тело беззащитно. Женщина: самое обнаженное из всех живых тел, светящееся самым нежным светом. Он задумывается над таинственной жизнью, пронизывающей это тело, согревающей его, как солнце, творящей его внутреннюю атмосферу. Бернис не назвал бы ее нежной или красивой; он сказал бы – она теплая. Теплая, как зверь. Живая. С сердцем, этим источником жизни, отличным от его собственного, без устали бьющимся в ее теле.
Он вспоминает, как в нем в течение нескольких мгновений трепетала страсть: безумная птица, которая бьет крылами и умирает. А теперь…
Теперь за окном брезжит рассвет. О, женщина после ночи любви, женщина, которую уже не венчает и не окутывает мантией желание мужчины! Отброшенная к холодным звездам. Сердечные ландшафты сменяются так быстро… Прошло желание, прошла нежность, прошел пламенный вихрь. Теперь ты, чистый, холодный, неподвластный телу, стоишь на носу корабля и держишь курс в открытое море.
– Обними же меня!
И все-таки в ней поднимается нежность… но эта неведомая, заключенная в его теле жизнь, эти недоступные мысли под его черепной коробкой! Лежа на его груди, она чувствует, как дыхание, словно морская волна, вздымает и опускает эту грудь, и ей страшно, ее качает, словно она в лодке, перевозящей ее над неведомой пучиной. Прижимаясь ухом к его сердцу, она слышит жесткий стук мотора или молота, рушащего породу; у нее ощущение какого-то неудержимого бегства. А это молчание, когда она старается разбудить его, заговаривая с ним! Она считает секунды между своим словом и его ответом, как отсчитывают промежутки между молнией и ударом грома во время грозы: раз… два… три… Гроза еще далеко, за теми полями. Если он закрывает глаза, она обеими руками, словно булыжник, приподнимает его голову, тяжелую, как у мертвеца.
– Милый мой, какая мука…
Таинственный спутник.
Вытянувшись бок о бок, они молча лежат. И жизнь пронизывает их, как поток. Головокружительное бегство. Тело – несущаяся пирога…
– Который час?
Вот и конец: странное путешествие.
– Милый мой!
Она прижимается к нему, запрокинув голову, растрепанная, словно вынырнувшая из воды. Так выглядит женщина после сна или ночи любви: с приставшей ко лбу прядью волос, с помятым лицом, словно ее вытащили из морской пучины.
– Который час?
Ах, зачем? Часы мелькают, как полустанки, – полночь, час, два, – они отброшены назад, их не вернуть. Что-то просачивается сквозь пальцы, чего не удержать. Стареть – это совсем не страшно.
– Я представляю тебя седым и себя – твоей верной подругой…
Стареть – это совсем не страшно.
Жаль только этой погубленной минутки, этого отсроченного еще на какое-то время покоя, вот чего жаль.
– Расскажи мне о своей стране.
– Моя страна…
Бернис понимает, что он ничего не может рассказать. Города, моря, родные страны – все одинаковы. Но порой за ними промелькнет смутный образ, который угадываешь, не постигая его, и который нельзя выразить словами.
Он прикасается рукой к животу этой женщины, к тому месту, где тело беззащитно. Женщина: самое обнаженное из всех живых тел, светящееся самым нежным светом. Он задумывается над таинственной жизнью, пронизывающей это тело, согревающей его, как солнце, творящей его внутреннюю атмосферу. Бернис не назвал бы ее нежной или красивой; он сказал бы – она теплая. Теплая, как зверь. Живая. С сердцем, этим источником жизни, отличным от его собственного, без устали бьющимся в ее теле.
Он вспоминает, как в нем в течение нескольких мгновений трепетала страсть: безумная птица, которая бьет крылами и умирает. А теперь…
Теперь за окном брезжит рассвет. О, женщина после ночи любви, женщина, которую уже не венчает и не окутывает мантией желание мужчины! Отброшенная к холодным звездам. Сердечные ландшафты сменяются так быстро… Прошло желание, прошла нежность, прошел пламенный вихрь. Теперь ты, чистый, холодный, неподвластный телу, стоишь на носу корабля и держишь курс в открытое море.
XIV
Этот неуютный салон похож на дебаркадер. Бернис, в ожидании скорого, проводит в Париже несколько пустых часов. Он прижался лбом к оконному стеклу и смотрит на текущую толпу. Он в стороне от этого потока. У каждого человека свои планы, каждый торопится. Завязываются интриги – они развяжутся без его участия. Проходит женщина и, едва проделав десять шагов, уходит в бесконечность. Эта толпа была живым телом, она питала тебя, вызывая то слезы, то смех, а теперь она подобна призракам давно вымерших народов.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Европа, Африка одна за другой готовились к ночи, гася то тут, то там последние дневные бури. Та, что бушевала в Гренаде, стихала; буря в Малаге – пролилась дождем. Кое-где последние вихри еще путались среди ветвей, словно в волосах.
Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, приводили в порядок свое хозяйство, убирали самолеты, запирали ангары. В Малаге почтового ждали засветло и поэтому не заботились о посадочных огнях. Впрочем, здесь самолет приземляться не будет: снизившись и сбросив почту, он пролетит прямо к Танжеру. Ему сегодня предстоит еще, не видя африканского берега, по компасу, перелететь на двадцати метрах пролив. Сильный западный ветер взрывал воду. Волны пенились белыми гребешками. Корабли, стоявшие на якоре носом против ветра, работали всеми заклепками, как в открытом море. Скалы английской крепости образовали на востоке глубокую бухту, в которой дождь лил как из ведра. К западу тучи поднялись этажом выше. На том берегу Танжер дымился под сплошным ливнем, прополаскивавшим город. У горизонта сгрудились кучевые облака. Но в направлении Лараша небо уже прояснялось.
Касабланка дышала под чистым небом. В порту сбились потрепанные, как после боя, парусники. А на море, вспаханном бурей, от нее уже не осталось никаких следов, кроме длинных, ровных, расходящихся веером борозд. Зелень полей на закатном солнце казалась ярче и темнее, как морская глубь. То тут, то там поблескивали непросохшие крыши домов. В бараке электросварочной бригады электрики бездельничали в ожидании самолета. Агадирская бригада отправилась обедать в город: в ее распоряжении было еще целых четыре свободных часа. В Порт-Этьене, в Сен-Луи, в Дакаре можно было спать.
В восемь вечера радиостанция Малаги сообщила:
Почтовый пролетел без посадки.
В Касабланке проверяли посадочные огни. Рампа с прожекторами вырезала из ночного мрака и обвела красным контуром черный квадрат. В нескольких местах в ней зияли дыры, словно от выпавших зубов: в рампе не хватало ламп. Потом второй выключатель засветил фары. В середине квадрата образовалось белое молочное пятно. В этом мюзик-холле недоставало только актера.
Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, приводили в порядок свое хозяйство, убирали самолеты, запирали ангары. В Малаге почтового ждали засветло и поэтому не заботились о посадочных огнях. Впрочем, здесь самолет приземляться не будет: снизившись и сбросив почту, он пролетит прямо к Танжеру. Ему сегодня предстоит еще, не видя африканского берега, по компасу, перелететь на двадцати метрах пролив. Сильный западный ветер взрывал воду. Волны пенились белыми гребешками. Корабли, стоявшие на якоре носом против ветра, работали всеми заклепками, как в открытом море. Скалы английской крепости образовали на востоке глубокую бухту, в которой дождь лил как из ведра. К западу тучи поднялись этажом выше. На том берегу Танжер дымился под сплошным ливнем, прополаскивавшим город. У горизонта сгрудились кучевые облака. Но в направлении Лараша небо уже прояснялось.
Касабланка дышала под чистым небом. В порту сбились потрепанные, как после боя, парусники. А на море, вспаханном бурей, от нее уже не осталось никаких следов, кроме длинных, ровных, расходящихся веером борозд. Зелень полей на закатном солнце казалась ярче и темнее, как морская глубь. То тут, то там поблескивали непросохшие крыши домов. В бараке электросварочной бригады электрики бездельничали в ожидании самолета. Агадирская бригада отправилась обедать в город: в ее распоряжении было еще целых четыре свободных часа. В Порт-Этьене, в Сен-Луи, в Дакаре можно было спать.
В восемь вечера радиостанция Малаги сообщила:
Почтовый пролетел без посадки.
В Касабланке проверяли посадочные огни. Рампа с прожекторами вырезала из ночного мрака и обвела красным контуром черный квадрат. В нескольких местах в ней зияли дыры, словно от выпавших зубов: в рампе не хватало ламп. Потом второй выключатель засветил фары. В середине квадрата образовалось белое молочное пятно. В этом мюзик-холле недоставало только актера.