- Вот дурак! - с искренней жалостью сказала одна девочка, поменьше ростом.
   - Настоящий дурак! - сердито буркнул и Коняев, качнув головой "в поле", а реалист расторопно поднял фуражку и, лучась серыми веселыми глазами, сказал без запинки:
   - От такого комплимента бросает меня в жар и холод.
   - Сначала в жар? - осведомилась та же девочка, весело глядя вполоборота на капитана.
   - Да, сначала в жар, а потом в тропический холод!
   Другая прыснула и спросила:
   - У вас сколько по географии?
   - В вашей географии должно быть: "арктический", а наша другого автора: у нас все наоборот!
   И реалистик, - пальто нараспашку, - со всеми ухватками взрослого повел своих дам на Графскую пристань.
   "Должно быть, русский... Далеко пойдет: бойкий, - с удовольствием подумал Коняев. - А насчет карт, конечно, наврал: куда ему!"
   Он никогда не был женатым: до контузии не нашлось подходящей невесты, а после - было не на что содержать жену. Но что-то такое отеческое всколыхнул в нем именно этот курносенький, бойкий реалист, и как-то в связи с этим, - и с теплом, и с миндальными цветами, - захотелось увидеть Дуню. Он прошел до ее номеров, - там сказали, что она ночевала дома, поэтому рано встала и уже вышла гулять. На улицах ее не попадалось, не было и на Приморском бульваре. Тогда капитан поехал на Исторический: может быть, там?
   Около музея Севастопольской обороны с панорамой Рубо как раз и цвели пышно большие старые миндальные деревья, а на клумбах какие-то незнакомые капитану яркие желтые цветы, и пестрело в глазах от желтых и белых колясочек детских, и около нянь толпами стояли матросы и грызли семечки. Тут было много извилистых аллей, повсюду группы густых, подстриженных в рост человека кустов, уютных, спрятанных в нишах из буксуса скамеек, беседок, закрытых буйным японским бересклетом, вьющимся виноградом или плакучими ясенями и шелковицами: кто-то точно намеренно устраивал всякие укромные уголки для случайных пар, а бронзового Тотлебена в воинственной позе поставил посередине стеречь именно эти укромные уголки, и он исправно стерег, и за это на его лысом лбу благодарно сверкало солнце.
   И неизвестно почему, - хоть и были кругом люди, - пустынность какая-то посетила вдруг душу капитана, - покинутость, брошенность, долгая одинокость... И холод какой-то, хоть и был теплый день, точно надо было скоро уж уходить с этой земли, а еще на ней и не жил совсем.
   "Домой надо", - подумал Коняев, но увидел издали круглый деревянный навес на толстом столбе, окрашенный тщательно под белый гриб: красновато-охряный сверху, белый снизу, - и столб был вырублен, как ножка гриба, точно и в самом деле вырос огромный боровик среди зеленых кустов можжухи, как на севере, в настоящей России; и Коняева потянуло к грибу: может быть, там с кем-нибудь сидит и весело хохочет теперь Дуня.
   Но, продвинувшись своими большими строевыми шагами к грибу, он увидел несколько человек молодых солдат, должно быть недавних новобранцев, совсем мальчишек почти; читали ту же самую газету, которую в витрине редакции пробежал он недавно через головы других. Читал вслух как раз об убийстве во дворце Юсупова низенький малый с упрямым, вылезшим из-под серой папахи затылком рыжего цвета, а другие трое слушали, и, когда подходил Коняев, один сказал оживленно:
   - Я его, Распутина этого, видел на картине, в журнале в одном... Бородища... - Тут он оглянулся на шаги Коняева и докончил, понизив голос и качнув назад головой: - вот как у этого самого, какой идет!
   Слух у Коняева был хороший, и, услышав это, он похолодел внутри: вот она, серая явная смесь сидела, - и так как головы всех четырех любопытно повернулись в его сторону, но ни один не встал, то он, передернув косыми плечами и головой, пошел прямо на них, и когда поровнялся с ними, трое хотели было встать, но их остановил тот, который держал газету, рыжий, и они опять сели.
   - Эт-то что-о-о? Вста-ать! - закричал вне себя Коняев и весь затрясся.
   Все сразу вскочили.
   - Честь! - кричал, дрожа, капитан.
   - Отставным чести не полагается, - твердо сказал вдруг рыжий.
   - Что-о? Это в каком уставе? А? Какой ты части, подлец?..
   И кинулся на рыжего, но тот бросился в можжевельник, и только кусок газеты вырвал Коняев из его рук, а другие еще раньше рассыпались во все стороны и зашуршали по кустам, спрыгивая вниз по идущему от гриба к бухте откосу.
   - Ишь, черт! Честь ему!.. Мы тебе скоро покажем честь, погоди! закричал издали рыжий, убегая.
   А капитан зашатался от сильнейшей боли в голове и едва успел опуститься на скамейку.
   Долго полулежал он так, то теряя сознание от рвущей боли в голове, то опять начиная соображать, пока два матроса, отбив от детской коляски дебелую няньку, подошли с нею к грибу с другой стороны, из узенькой аллейки, и тут наткнулись на беспомощно полулежавшего капитана.
   - Пьяный, что ли? - шепотом спросил один.
   - Заболел, может? - так же ответил другой и осторожно постучал пальцем по погону.
   Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них умиленно, по-детски и бормотал:
   - Матросы... свои... голубчики...
   И даже слезы показались у него из-под очков.
   - Прикажете отвезти домой? - справились матросы.
   - Домой, домой... Непременно домой...
   И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
   Матросы, оба сероглазые, один - первой, другой - второй статьи, не только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
   - Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
   А матросы дружно ответили:
   - Рады стараться, вашвсокбродь! - потом повернулись по форме и молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.
   4
   После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней; он даже в очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она читала в отрывном календаре, как об очень полезных для легких; отрывной календарь ссылался при этом на какое-то учение индийских йогов, поэтому простое средство это казалось ей особенно чудесным.
   Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал "Соображения, которые не мешает знать", адресуя их коменданту города. Тот случай, который так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это, конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее внимание необходимо.
   Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот, хоть и часто говорил свое "совершенно верно", все-таки позволил себе заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только солдат.
   - Ка-ак стесняет? - изумился Коняев.
   - Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно... солдатам, то есть.
   - Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим... Честь - это взаимное, мерзавцы они!.. Мы - флот и армия - защитники родины, и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют... А кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает... Пусть!.. Какие у него солдаты тут, - пусть знает... Докладную записку подам и подпишусь. Как его фамилия?.. Русский?
   - Оллонгрен, - ответил Дудышкин.
   - Что-о? Вы что, - шутите?.. Какой Оллонгрен?
   - Он у нас давно уж... зачем шучу?
   - Тоже немец? Везде немцы, значит?..
   - Или, может быть, швед какой...
   - Та-ак! - Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем уж не говорил больше. "Соображения" свои он все-таки послал, но так как добавил к ним кое-что еще, то не подписался.
   Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное, нелепое, детское, - и ведь стояли же? Держались?
   Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов, новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с "Гебена", - яму, уже полузасыпанную навозом.
   Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты, почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он ни был, - и эта строгость понравилась капитану.
   - Молодец, службу знаешь! - сказал он тронуто. - Ну, как ты думаешь, устоим или нет?.. Уцелеет Россия?
   - Чего изволите? - не понял солдат.
   У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза, еле выползающие из-под век.
   - Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?
   - Я? Катеринославской.
   - Ничего... хорошая губерния... ничего... Новороссия. Род свой ведет от Потемкина...
   - Так что полагаю... Должны устоять, вашскбродь! - ответил солдат, добросовестно подумав.
   - Правильно, должны... Должны, должны, - я и сам так думаю... И вот у вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину помнят еще? Знают ее?
   - Так точно, - несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.
   - А молодые, молодые как?
   Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:
   - Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не пропускали... Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск...
   - Так, так! - одобрительно заговорил капитан. - Вот с такими солдатами уж видно, что устоим... Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых, молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим ду-ушком! Я знаю, видел!..
   А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:
   - Сказано, таких задерживать... Потому, если он в любое в офицерское платье может, а говорить по-русски, - они многие чисто говорят... то его очень легко пропустить с полезрения...
   - Так, так... Ты понимаешь... Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!
   Солдат приложил руку к козырьку, - другую на штык у пояса, - но смотрел на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая что-то сказать и не решаясь.
   Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому, подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону рукой.
   - Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? - сердито бормотнул Коняев.
   К Дуне он раз пришел и спросил ее:
   - Ты русские песни умеешь петь?
   - Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем... Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!
   И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:
   Я цыганский барон,
   У меня много жен!..
   - К черту!.. "Лучинушку", - мрачно сказал капитан.
   - Такую не знаю, - обиделась Дуня. - Хамская какая-нибудь?
   - Что? Русская, дура!.. "Хамская"!.. А "Красный сарафан" знаешь?
   - Сара-фан?.. А-а... сарафаны я в иллюзионе видала... Так это ж у кацапов сарафаны носят!
   - У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?
   - Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах ходить, да коноплю трепать. "Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не хлябашь? Отощашь тах-та", - проговорила она сильно в нос и очень растягивая слова.
   - Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! - закричал капитан, покраснев. Россию свою судить, - а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит? Шлюха судит!..
   Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.
   Больше он не заходил к Дуне.
   Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал сестре:
   - Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак... То ли дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало... Совсем не то... Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем... Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло, конечно, все-таки Крым... Ты меньше кашляешь... Гораздо меньше!
   - Разумеется, я поправляюсь, - живо вставила Соня. - Ты знаешь, я ведь и в весе прибавилась: на пять фунтов!
   - Вот как! - приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно изумился: "вот как!" - Значит, в апреле мы - в свои края!.. Я придумал - и будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, - куда девать! Там даже и рады будут, хоть и дешево: некуда же девать, - ты сама подумай!
   - Летом там хорошо будет, - отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки, шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. - Летом в деревне молоко какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего... если лето сухое... Грибов много... Земляника!.. Кха... - она хотела было закашлять, но сдержалась, хотя и с большим трудом.
   - Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?.. Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например, - помнишь? Там одна березовая аллея в три версты... Чудо! Сколько же он с нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые соседи... Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был... Он еще тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь мы у него... месяц, например... Ничего, он человек богатый, Платонов!
   Платонова она помнила. Она знала больше, чем брат. Она знала, что он из-за нее прожил у них в давно проданном костромском именьице неделю; на охоту они ходили раза два, и был это только предлог. Она считала себя виноватой, что у них оборвалось это как-то нелепо... Камер-юнкер Платонов, это и было все, чем осенила ее жизнь. Потом, тайно от брата, она посылала ему не раз письма, но ни на одно не получила ответа.
   - К Любимову тоже можно... - продолжал между тем капитан, - это уж потом... Любимов - старик: он с нашим отцом в большой дружбе был... к нему можно будет потом... Старый человек, ему же веселее будет в компании. А к той зиме война уж кончится, - это ясно... Вот как насыпят немцу перцу союзники летом, тут и будет конец... Раз Америка возьмется, - кончено... А наши поддержат.
   На всякий случай он припомнил еще нескольких из своих бывших соседей: Худокормова, Завертаева, Смоличева, Озерова, Голубкова, - все настоящие, кряжистые, без соринки русские люди, коренники, хлебосолы, спокон веку дворяне, - разве они откажут?
   - И ведь не Христа ради, - боже избави до этого дожить! - а за плату (кто захочет ее взять только), - пусть и за плату, но божескую плату: кто же виноват, что пенсий не повышают? Как назначили при царе Горохе, так и теперь дают, а цены теперь на все... ого!.. И хоть бы одного изверга-спекулянта повесили в пример другим!.. На фонаре! Среди улицы! Белым днем! Кверху ногами!.. И все, все с удовольствием помогали бы его вешать, поверь!..
   Помешал уголь в печи железным прутом и добавил желчно:
   - И кочерги даже у них порядочной нет, - до чего народ не зимний!.. У нас-то зима как станет с ноября, и уж знаешь: зима!.. Зайцы... лыжи... волки... Ведь и ты любила на лыжах, Соня?
   - Да, на лыжах любила... На лыжах я с горки спускалась к самой запруде... кха... и без палок!
   Так они вспоминали, и только маленький уголок прошлого подняли они вдвоем перед топившейся печью, но иногда исцеляюще действует даже самое воспоминание о прошлом, как будто и не жил потом, а таким и остался, как тогда, - бодрым и юным, ясным и крепким, веселым и смелым, - и вся жизнь еще перед тобою - одна чистая ширь... Хорошо, когда ширь, а не щель... Нехорошо, когда щель... Бог с нею тогда и с жизнью!
   В этот вечер спать легли они поздно, и если сам Коняев, ворочаясь и кряхтя, все-таки уснул кое-как под утро, то сестра его не спала напролет всю ночь: впиваясь до боли зубами в тощие руки, вздрагивала всем своим длинным, ни разу в жизни не обласканным телом и плакала в думку...
   А события на фронте тем временем шли тихо. Все пятились румыны, отдавая богатую Валахию немцам.
   - Надеялись тоже на этих обезьянщиков!.. Им бы только с обезьянами ходить да в садах в оркестрах играть!.. - ворчал Коняев. - Какие из них солдаты? Шар-ман-щики!..
   Однако и русским дивизиям в Добрудже приходилось плохо, и капитан видел, что что-нибудь подобное могли бы сказать и о наших солдатах румыны...
   Какая-то как будто растерянность наблюдалась даже у союзников, не только у нас. Менялись то и дело главнокомандующие, премьер-министры, министры... Стонал торговый флот всего мира от беспощадной подводной войны, начатой немцами.
   Все скареднее становилась жизнь: мало сахару, мало хлеба, и почему-то совсем нельзя было достать керосину. Сидели по вечерам сначала при лампадке, потом при церковной тоненькой свече. Бывают такие свечи и праздничные пасхальные, например, - бывают и горестные... Эта тоненькая, жалостно горевшая свечка праздничной не казалась.
   5
   Простые люди иногда бывают очень прозорливы в чисто житейских вопросах. Не знаю, передается ли это наследственным путем, как инстинкт, или тут и чужой, и свой, хоть и небольшой, но очень прочно усвоенный опыт, только, как думали Дудышкины, что больная жиличка их зимою умрет, так и случилось, но умерла она уже в самом конце зимы, под 4-е марта в ночь. Упорная, она изжила себя всю до последнего, даже ухудшения в ее здоровье не замечалось. Только за два дня до смерти она слегла, а то все ходила.
   Этой смертью сестры ошеломлен был капитан чрезвычайно. Он уже привык к ее болезни и кашлю: просто, - в последние три года сестра его была все тот же уют, та же домовитость, та же заботливость о нем, только с кашлем, как бывают часы стенные с хрипом при бое: хрипят, но идут так же, как и раньше шли. И утром 4-го марта, рано вставши, он постучал в ее комнату и сказал: "Соня!" - а она не отозвалась; он постучал крепче и вздумал пошутить, как это делал в детстве: "Соня, ты настоящая соня!" - она не отзывалась и на это; тогда он отворил дверь.
   В комнате было совсем тихо, даже дыхания спящей не было слышно. Он, уже с большой, от сердца идущей тревогой, подошел к ее кровати, сказал совсем громко: "Соня!" - и положил руку на ее лоб; лоб был холодный и легкий, как будто уходящий куда-то вниз из-под его руки, ускользающий и гладкий, как биллиардный шар: мертвый.
   - Соня! Соня! - начал тормошить за плечо мертвую Коняев. - Да Соня же!.. Что же это такое?.. Господи! - и закрестился часто-часто, точно сетку из мелких крестов хотел повесить между собой и наваждением этим. Но наваждения никакого и не было: было нечто совершенно простое и необходимое в жизни - смерть, но к смерти никак не могут привыкнуть люди.
   Капитан сел на стул возле ее кровати и заплакал. Он передумал все детство свое: усадьбу под Костромою, которую потом продали; деда, тоже бывшего флотского, - наваринского героя; мать (отец умер рано, и его он не помнил); прямые красные сосны; прямые белые березы; запах молодых майских березовых листочков; запах березовки в старом шкафу, которую настаивали на почках, чтобы лечить порезы; запах палой хвои и смолы, и таинственный флигель в роще, и Соню девочкой в синей бархатной шляпке - с длинным золотистым фазаньим пером... и много всего и, когда постучали в дверь его квартиры из общей с хозяевами прихожей и чей-то голос громко спросил: "Можно?" - он не сразу пришел в себя. "Неужели спите?" - сказал тот же голос, и капитан узнал Дудышкина.
   - Да, спим, спим!.. - ответил он горестно и неестественно громко. - Мы - крепко спим! Сестра-то у меня... а? - начал было он, отворяя двери.
   - Царь отрекся! - выкрикнул, весь сияя, Дудышкин.
   - Сегодня ночью... сконча...
   - Да, сегодня ночью узнали... Телеграмма пришла. Заставили отречься!
   - Кто?.. Что вы говорите, позвольте?.. От чего отрекся?
   - Царь! Царь!
   - От России... отрекся?
   - От престола, от престола отрекся!.. Ка-кой вы! Ну, до свиданья!
   - От престола? Гм... Как же так от престола?.. А у меня сестра умерла!.. - вспомнил он. - Сестра у меня... Соня, - и он заплакал снова.
   Дудышкин уже уходил было, но, услышав, вернулся. Когда к людям приходит смерть, так же свободно и без спроса, как и она, входят к их телам и чужие люди; так же вошел в спальню покойной и Дудышкин и тоже потрогал лоб рукой.
   - Ну, вот... - сказал неопределенно. - Да... Болела-болела, бедная, и вот... Пойти жену к вам послать: что же вы одни тут можете?.. Пойду, пошлю.
   Пошел, и тут же прибежала Дудышкина в туфлях на босу ногу, вытирая руки об фартук и с готовыми уже слезами.
   Несколько дней прошли в хлопотах и заботах, которые всегда вызывает смерть. Неожиданный расход на похороны заставил продать даже и платья покойной, потому что разные малонужные вещи, кроме этого, были проданы еще раньше.
   Схоронили под кипарисами, и, глядя на спокойные, темные, ровные кипарисы эти, говорил тихо Дудышкину капитан:
   - Страшные деревья какие!
   А на улицах уже везде трепыхались красные флаги; с красными флажками спереди катили автомобили; красные флаги виднелись на внутреннем рейде на всех судах, когда они с Дудышкиным шли с кладбища.
   - Что это? - испуганно спрашивал Коняев Дудышкина.
   А тот облизывал свои толстые губы и отвечал спокойно:
   - Революция.
   - Но ведь царь, вы же сказали, - отрекся?
   - Царь отрекся... И даже бывший наследник отрекся.
   - Значит, все они отреклись... Какая же еще революция? Зачем?.. Против кого революция?
   - Нужно добиться полного результата, я так думаю, - уклончиво сказал Дудышкин.
   - Какого же "полного"? А это будет не против России? - недоумело спросил капитан, и глаза у него стали детские.
   - Зачем же?.. Впрочем, не умею вам объяснить. Вот газета, читайте сами.
   Над газетой, данной Дудышкиным, капитан в своих опустелых комнатах просидел бесполезно целый час. Было ли это от посетившей его недавно смерти, или от усталости, или от проснувшейся контузии и раны, или, наконец, от исключительной новизны событий, но он решительно ничего не понимал в газете, точно была написана она на языке, очень мало ему известном. День же был ясный и снова теплый, как и тогда, в январе.
   "Пройтись разве?" - подумал капитан и потом даже сказал вслух по привычке: - Пойду, пройдусь.
   Одевался он медленно: он стал очень рассеян эти последние дни и все забывал, что надо ему делать, и, если нужно было что-нибудь найти, мог долго переставлять и перебирать всякие вещи, совершенно забывая, что именно надо найти.
   Начинало уж вечереть, когда он вышел. Улицы были людны, но с них как-то исчезло все, что отличало их раньше, еще недавно. Коняев, идя по Историческому бульвару, возбужденно с кем-то незнакомым ему спорил про себя, что-то ему доказывал и даже усиленно шевелил бровями и чмыхал носом, глядя при этом себе под ноги. Но вот какой-то человек в черной шинели поднялся со скамейки справа от него, поднял руку к козырьку фуражки, отдавая честь. Коняев привычно сделал то же самое и только после этого поглядел на флотского офицера. Он оказался прапорщиком флота: посеребренные погоны и одна звездочка - и Коняев остановился.
   - Русский? - спросил он.
   - Русский, - ответил прапорщик недоуменно.
   - А фамилия ваша?
   - Калугин, - сказал прапорщик.
   - Ка-лу-гин, - протянул Коняев, глядя очень внимательно, но вдруг опустился на скамейку и потянул вниз прапорщика Калугина.
   - В таком случае давайте сядем. Поговорим, как следует говорить русскому с русским.
   Однако, усевшись плотно рядом с Калугиным, он некоторое время молчал, потом вдруг спросил решительно и даже строго:
   - Ну-ка, господин новоиспеченный прапорщик, извольте объяснить мне, что такое происходит, а?
   - Это вы насчет революции? - догадался Калугин.
   - А то насчет чего же я мог бы еще? Странное дело! - удивился Коняев и, несколько понизив голос, спросил в упор: - Где сейчас может быть Николай Александрович?
   - Какой именно Николай Александрович? - явно не понял Калугин.
   - Им-пе-ра-тор наш! - раздельно, хотя так же вполголоса и как бы даже заговорщицким тоном пояснил Коняев.
   - Но ведь он уже теперь не император, - удивленно ответил Калугин.
   - От-рек-ся?!
   - Да, раз отрекся, то, значит, уж не император.
   - Так! А кто же он теперь?
   - Полковник Романов.
   - То есть: великий князь в чине полковника?
   - По-видимому, именно так: великие князья, кажется, пока еще остаются великими князьями, впрочем, может быть, все титулы уже отменены.
   - Я слышал так, - отмахнувшись досадливо рукой, совершенно таинственно сказал Коняев, - что государь уехал обратно в Ставку, а в Петроград, конечно, вернется он с целой армией... А?
   - Полагаю, что этого не будет, - спокойно сказал Калугин.
   - По-ла-га-ете? К-ак же вы это вообще можете полагать?! - почти задыхаясь, очень заносчиво откинув голову назад и выставив рыжую бороду прямо в лицо Калугина, выдавил из нутра Коняев.