Страница:
- А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? - спросил "С дуриной".
- Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь.
- Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек нельзя... Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют.
Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:
- Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?
- Ты молокан? - хитро спросил Иголкин.
- Какой молокан?
- Куда же ты идешь? К ним идешь?
- Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.
- В монастырь тебе надо, - сказал кто-то.
- Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.
- Небось, женатый?
- Нет, я холостой... Зачем мне?
- Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.
- Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками сколько, - бог с ним, - награбил!..
- А тебе не дал!
- А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно... Почему тесно?
И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.
Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:
- А вот сорока кирпичей ты не донесешь.
- Я-то? - спросил Игнат, не понявши.
- Ты-то.
И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.
Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые.
- Сорок кирпичей?
- А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят носил.
Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.
- А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину.
Иголкин фыркнул:
- Подтопчешься.
- Небось-небось.
- На все ноги.
- Небось, брат.
- На бутылку водки, может, поспорить?
- Зачем мне водка? Я не пью.
- Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.
И заговорили кругом:
- Он жадный: на водку его не разоришь.
- Святые, они завсегда так: только бы им.
Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.
Протянул Иголкину потную руку.
- Давай поспорим, что же.
- Только чтоб к ужину.
- К ужину.
На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, - Иголкин свистнул:
- Эге-ге, брат!
И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал:
- Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит!
Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало.
На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук.
- Что, что, брат, взопрел? - кричал снизу Иголкин.
И засмеялись гулко.
Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: "Господи, как же это?" Уж не пошел - пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками.
Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним:
- Ого-го-го! Пополоз! Глянь!
И говорили об Иголкине:
- Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут!
А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал:
- Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей - только всего!
А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат - часто и хрипло, как запаленная лошадь.
И вдруг упал он.
На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, - так показалось снизу, - скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом.
Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки.
И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам:
- Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился!
"С дуриной" сказал, побелев и онемело уронив руки:
- Страсти, страсти господние!.. Вот грех!
И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито:
- Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь.
В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, - он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами.
Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой - тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом.
Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет.
Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал.
Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна - мельче, тусклее - и леса - высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие.
- Где? Где? - шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке.
- Где же? Где? - шевелила губами и шла ближе, ближе...
Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната.
Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком.
- Отходит, - сказал "С дуриной".
- Обмер... а не отходит! - злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната.
Солнце стояло прямо над головой, - от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно - нельзя, ушло уже, движется другое, и завод - не завод уже, и Игнат - не Игнат, и дня нет.
Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, - и день пропал. Звуки были - лица, слепые и зрячие, звуки были ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, - тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: "Мама! Это зачем?"
Облило душу болью. Все было - боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, - и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: "Мама! Это зачем?"...
От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом.
IV
Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день.
- Это просто несчастный случай, - говорил Ознобишин Анне. - Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил... Сорок кирпичей... Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит... Может быть, он поправится.
- Кровь! - вздрогнув, сказала Анна.
- Может быть, поправится: он молодой, еще растет...
- Кровь! - повторила Анна и добавила вдруг: - Мы не будем кончать завода.
- Нельзя, - его должны будут кончить, - пожал плечами Ознобишин.
- Я не хочу!
- Нельзя.
- Хорошо, пусть один только остов - одни стены... и крышу... И пусть не ставят машин.
- Поставят, - сказал Ознобишин.
- Нет-нет!! - почти крикнула Анна. - Я не хочу!
- Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? - спросил Ознобишин.
- Знаю, - тихо ответила Анна.
И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться.
И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется.
И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе.
Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп - голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел.
Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, - и потому сказал он ей весело:
- Заходил сейчас туда, - он качнул головою к комнате столетнего, странно: посмотрел на меня и улыбнулся.
- Как? - вся оживилась Анна.
- Так как-то... ласково улыбнулся... странно! - И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами.
- Пойдем к нему! - вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. - Пойдем сейчас!.. Или... Я одна... - Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: - Нет, вместе пойдем.
И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний.
Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно:
- Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел?
И Ознобишин ответил облегченно:
- Как же не видеть? - видел.
А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем и поднималось солнце, чтобы могли они целиком во всю ширь отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг!
От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово-сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и невидные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели.
Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав взглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб.
Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела.
Вечерами трава вдоль дороги между хлебами становилась горячей, красно-оранжевой, а белые гуси в ней синими, точно окунуло их в жидкую синьку. Из-за скомканной около горизонта кучи лиловых облаков, уже утопивших солнце, лучи прорывались в одиночку то здесь, то там и звонко раскланивались с полями. Какие нежные становились поля, все махровые, мягкие, изжелта-розово-голубые!
Небольшой табун мухортых сухотинских лошадок пасся на парах по ночам, и в теплой темноте грустно горели огоньки костров, и о чем-то давно известном земле, как о чем-то сокрыто-новом, болтали до зари ребята.
Отливались в Анне дни, как монеты с самой тонкой чеканкой. Каждый день был битком набит солнцем, цветами, заботами об обеде, чае, здоровом сне. Часто пешком ходили с Машей в поля, приносили оттуда корзины разных цветущих теперь трав, и от них в доме во всех комнатах нежно пахло полями.
От солнца, как всегда летом, загорела Анна, и вошла в нее упругость, похожая на силу. Походка стала легкой, волнистой, веселой. Ознобишин по вечерам в саду, когда всходила поздняя красная луна и засыпали деревья, долго ходил с нею молча по аллеям. В это время просыпалась в нем вся та страдающая нежность, с которой он любил Анну. В это время в тишине и жидкой темноте почти ощутительным казалось, как выходит что-то изо всех пор земли, слегка шурша, подымает траву и опавшие листья, развешивается по низким сучьям кленов и вязов, и кругом становилось тревожно и тесно от каких-то теней, всюду искавших воплощения. Тогда на Ознобишина спускалась откуда-то открытая ясность: все в нем понимало все кругом, и, тихо обнимая Анну, он слушал шорохи и мягкие ночные шумы. В эти немногие мгновения он ощущал, не сознавая, что его нет, нигде нет, и что это счастье. Но о чем-нибудь простом вдруг спрашивала Анна: о заводе, о сенокосе, о майских жуках - и вставала ночь, красная луна сквозь деревья, томность цветов на клумбах и обида давняя страшная обида, медленно гложущая жизнь.
II
Пришел как-то за хлебом Дёма с бахчей - старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы.
- Зачем тебе? - спросила Анна.
- Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, - ответил Дёма, мигая глазами. - Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, - от глаз я, когда глаза болят, - была в пузыречке... Влил. А теперь вот опять, другая еще... И долго уж она там... мокла-то, говорю, долго... Гребостно! - Смотрел Дёма на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что - и опять посмотрит.
- Вытащил я ее ведром, - ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет... А воды-то свяченой, ее уж и нет... для очищения, стало быть.
Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый:
- Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь... для очищения.
- Бедный, бедный, - тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Дёме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала:
- Бедный, бедный!
И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду.
В это время звонили к вечерне: в Сухотинке - церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни - десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой - тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер.
- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами.
- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя.
И, глядя вслед уходившему Дёме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил:
- Живет у меня в шалаше... прижилась... Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня... И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, - надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!.. - Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые.
Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:
- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - отсюда.
- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - оттуда.
Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.
На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, - спал под деревом, - сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: "Спит мальчонка". А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая - Паня Шалая.
Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, - стояли в белых поневах и говорили просто:
- Сглазила, барыня... Беда с ним! Кричит - мочи нет. Сними глаз, сделай милость.
У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие - вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые - вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.
Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:
- Пожелай, барыня, - пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону...
- Нет такого имени, - сказала Анна.
- Не отрекайся, барыня, грех будет... Есть ишь такое имя, - июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано: "Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И как звать его, толком не знают, - вот!
- Рачком зовем, - вставила Устя.
Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:
- Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою... Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!..
Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: "Враг, сатана, откатись!"
Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.
И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.
По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.
Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.
- Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь.
- Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек нельзя... Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют.
Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:
- Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?
- Ты молокан? - хитро спросил Иголкин.
- Какой молокан?
- Куда же ты идешь? К ним идешь?
- Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду.
- В монастырь тебе надо, - сказал кто-то.
- Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только.
- Небось, женатый?
- Нет, я холостой... Зачем мне?
- Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь.
- Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками сколько, - бог с ним, - награбил!..
- А тебе не дал!
- А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы всё. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно... Почему тесно?
И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится.
Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш:
- А вот сорока кирпичей ты не донесешь.
- Я-то? - спросил Игнат, не понявши.
- Ты-то.
И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись.
Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые.
- Сорок кирпичей?
- А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят носил.
Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь.
- А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину.
Иголкин фыркнул:
- Подтопчешься.
- Небось-небось.
- На все ноги.
- Небось, брат.
- На бутылку водки, может, поспорить?
- Зачем мне водка? Я не пью.
- Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду.
И заговорили кругом:
- Он жадный: на водку его не разоришь.
- Святые, они завсегда так: только бы им.
Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то.
Протянул Иголкину потную руку.
- Давай поспорим, что же.
- Только чтоб к ужину.
- К ужину.
На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, - Иголкин свистнул:
- Эге-ге, брат!
И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал:
- Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит!
Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало.
На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук.
- Что, что, брат, взопрел? - кричал снизу Иголкин.
И засмеялись гулко.
Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: "Господи, как же это?" Уж не пошел - пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками.
Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним:
- Ого-го-го! Пополоз! Глянь!
И говорили об Иголкине:
- Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут!
А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал:
- Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей - только всего!
А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат - часто и хрипло, как запаленная лошадь.
И вдруг упал он.
На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, - так показалось снизу, - скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом.
Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки.
И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам:
- Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился!
"С дуриной" сказал, побелев и онемело уронив руки:
- Страсти, страсти господние!.. Вот грех!
И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито:
- Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь.
В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, - он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами.
Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой - тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом.
Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет.
Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал.
Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна - мельче, тусклее - и леса - высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие.
- Где? Где? - шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке.
- Где же? Где? - шевелила губами и шла ближе, ближе...
Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната.
Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком.
- Отходит, - сказал "С дуриной".
- Обмер... а не отходит! - злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната.
Солнце стояло прямо над головой, - от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно - нельзя, ушло уже, движется другое, и завод - не завод уже, и Игнат - не Игнат, и дня нет.
Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, - и день пропал. Звуки были - лица, слепые и зрячие, звуки были ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, - тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: "Мама! Это зачем?"
Облило душу болью. Все было - боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, - и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: "Мама! Это зачем?"...
От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом.
IV
Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день.
- Это просто несчастный случай, - говорил Ознобишин Анне. - Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил... Сорок кирпичей... Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит... Может быть, он поправится.
- Кровь! - вздрогнув, сказала Анна.
- Может быть, поправится: он молодой, еще растет...
- Кровь! - повторила Анна и добавила вдруг: - Мы не будем кончать завода.
- Нельзя, - его должны будут кончить, - пожал плечами Ознобишин.
- Я не хочу!
- Нельзя.
- Хорошо, пусть один только остов - одни стены... и крышу... И пусть не ставят машин.
- Поставят, - сказал Ознобишин.
- Нет-нет!! - почти крикнула Анна. - Я не хочу!
- Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? - спросил Ознобишин.
- Знаю, - тихо ответила Анна.
И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться.
И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется.
И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе.
Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп - голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел.
Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, - и потому сказал он ей весело:
- Заходил сейчас туда, - он качнул головою к комнате столетнего, странно: посмотрел на меня и улыбнулся.
- Как? - вся оживилась Анна.
- Так как-то... ласково улыбнулся... странно! - И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами.
- Пойдем к нему! - вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. - Пойдем сейчас!.. Или... Я одна... - Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: - Нет, вместе пойдем.
И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний.
Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно:
- Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел?
И Ознобишин ответил облегченно:
- Как же не видеть? - видел.
А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем и поднималось солнце, чтобы могли они целиком во всю ширь отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг!
От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово-сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и невидные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели.
Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав взглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб.
Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела.
Вечерами трава вдоль дороги между хлебами становилась горячей, красно-оранжевой, а белые гуси в ней синими, точно окунуло их в жидкую синьку. Из-за скомканной около горизонта кучи лиловых облаков, уже утопивших солнце, лучи прорывались в одиночку то здесь, то там и звонко раскланивались с полями. Какие нежные становились поля, все махровые, мягкие, изжелта-розово-голубые!
Небольшой табун мухортых сухотинских лошадок пасся на парах по ночам, и в теплой темноте грустно горели огоньки костров, и о чем-то давно известном земле, как о чем-то сокрыто-новом, болтали до зари ребята.
Отливались в Анне дни, как монеты с самой тонкой чеканкой. Каждый день был битком набит солнцем, цветами, заботами об обеде, чае, здоровом сне. Часто пешком ходили с Машей в поля, приносили оттуда корзины разных цветущих теперь трав, и от них в доме во всех комнатах нежно пахло полями.
От солнца, как всегда летом, загорела Анна, и вошла в нее упругость, похожая на силу. Походка стала легкой, волнистой, веселой. Ознобишин по вечерам в саду, когда всходила поздняя красная луна и засыпали деревья, долго ходил с нею молча по аллеям. В это время просыпалась в нем вся та страдающая нежность, с которой он любил Анну. В это время в тишине и жидкой темноте почти ощутительным казалось, как выходит что-то изо всех пор земли, слегка шурша, подымает траву и опавшие листья, развешивается по низким сучьям кленов и вязов, и кругом становилось тревожно и тесно от каких-то теней, всюду искавших воплощения. Тогда на Ознобишина спускалась откуда-то открытая ясность: все в нем понимало все кругом, и, тихо обнимая Анну, он слушал шорохи и мягкие ночные шумы. В эти немногие мгновения он ощущал, не сознавая, что его нет, нигде нет, и что это счастье. Но о чем-нибудь простом вдруг спрашивала Анна: о заводе, о сенокосе, о майских жуках - и вставала ночь, красная луна сквозь деревья, томность цветов на клумбах и обида давняя страшная обида, медленно гложущая жизнь.
II
Пришел как-то за хлебом Дёма с бахчей - старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы.
- Зачем тебе? - спросила Анна.
- Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, - ответил Дёма, мигая глазами. - Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, - от глаз я, когда глаза болят, - была в пузыречке... Влил. А теперь вот опять, другая еще... И долго уж она там... мокла-то, говорю, долго... Гребостно! - Смотрел Дёма на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что - и опять посмотрит.
- Вытащил я ее ведром, - ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет... А воды-то свяченой, ее уж и нет... для очищения, стало быть.
Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый:
- Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь... для очищения.
- Бедный, бедный, - тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Дёме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала:
- Бедный, бедный!
И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду.
В это время звонили к вечерне: в Сухотинке - церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни - десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой - тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер.
- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами.
- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя.
И, глядя вслед уходившему Дёме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил:
- Живет у меня в шалаше... прижилась... Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня... И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, - надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!.. - Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые.
Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:
- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - отсюда.
- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - оттуда.
Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.
На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, - спал под деревом, - сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: "Спит мальчонка". А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая - Паня Шалая.
Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, - стояли в белых поневах и говорили просто:
- Сглазила, барыня... Беда с ним! Кричит - мочи нет. Сними глаз, сделай милость.
У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие - вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые - вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.
Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:
- Пожелай, барыня, - пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону...
- Нет такого имени, - сказала Анна.
- Не отрекайся, барыня, грех будет... Есть ишь такое имя, - июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано: "Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И как звать его, толком не знают, - вот!
- Рачком зовем, - вставила Устя.
Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:
- Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою... Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!..
Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: "Враг, сатана, откатись!"
Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.
И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.
По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.
Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.