Прочие отрасли искусства в фешенебельном училище, как и везде, тогда были в совершенном загоне, так что, например, относительно рисования г-н Стасов говорит: «Как никто из нас не умел рисовать раньше правоведения, так никто не умел и после него». Совсем не то было с музыкою: она положительно процветала в училище, и большая часть воспитанников выбирала себе тот или иной инструмент и уже затем изучала его с полным самоотвержением. Самые деревянные и нехудожественные натуры – и те увлекались общим примером и пробовали свои силы на какой-нибудь флейте или валторне; были даже такие, которые избирали своею специальностью контрабас. Дух училища был музыкальный, и главным представителем его являлся учитель музыки Карель. Но кто такой был этот Карель? В. В. Стасов сообщает, что «он был родом латыш или просто чухонец». «Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него беспредельны». По-видимому, это был самый формальный и даже типичный чудак. На скрипке он играл чрезвычайно плохо и неумело, но при этом с такой пламенной горячностью, особенно когда ему приходилось исполнять собственные сочинения, что струны инструмента просто ревели и скрипка трещала в руках обезумевшего музыканта. Мастерство его не ограничивалось одною скрипкою, он, кроме того, умел еще петь и, по отзыву г-на Стасова, «пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении». Училищная молодежь, разумеется, очень веселилась во время этих вокально-инструментальных упражнений своего несравненного преподавателя и искренно аплодировала ему в благодарность за доставляемые им забавные развлечения.
   Пламенный Карель был замечателен не только как скрипач и певец, – он отличался также большою добросовестностью как общий руководитель музыкального дела в училище. Он чувствовал потребность давать отчеты в своих музыкальных занятиях с вверенными его руководству воспитанниками, и с этой целью в училище правоведения по временам устраивались концерты, на которые съезжались родители и родственники воспитанников. Это бывало всегда необыкновенно торжественно. За несколько месяцев до предполагаемого концерта разные выдающиеся по музыкальным способностям воспитанники начинали разучивать предназначенные к исполнению в концерте пьесы, Карель удваивал свою преподавательскую энергию и в то же время ревностно готовился к своему собственному концертному solo; с приближением времени, назначенного для концерта, все училище приходило в известную нервную ажитацию[3], и наконец торжественный день наступал. Трепещущие правоведы один за другим появлялись на эстраде, проигрывали свои твердо заученные пьески, умиленные родители, разумеется, всему и всем аплодировали, хорошо понимая значение и семейный характер этих концертов, долженствовавших доказать главным образом благонравие и прилежание юных виртуозов, которых за такие симпатичные качества, конечно, следовало похвалить. Но ничего этого не понимал невероятный Карель. В день концерта вместо своего обычного вицмундира он надевал черный фрак, подвешивал к часовой цепочке целую груду звенящих брелоков и в довершение всего, неизвестно по каким причинам, обувал правую ногу в башмак, оставляя сапог на левой. В таком отчаянном виде, надушенный и напомаженный более обыкновенного, серьезный до степени высочайшего комизма, он появлялся перед публикой, которая слушала ревущие звуки скрипки, украдкой посматривала на необычайную обувь артиста и должна была делать вид, что совершенно ничему не удивляется.
   Нужно ли прибавлять к этому, что в области музыки почтенный Карель был строгий классик и консерватор? Консерватизм его доходил до того, что даже у Бетховена он предпочитал произведения наиболее давние, то есть наиболее слабые. Таких же новых композиторов, как Лист, Тальберг, Шопен, он не допускал в училище вовсе, заменяя их разными Маршнерами, Келлерами и тому подобными неизвестностями.
   Такова-то была музыка и музыкальный руководитель училища правоведения. Какое впечатление должны были произвести на А. Н. Серова убогий Карель и его искусство, вернее то, что он так неправильно считал искусством? Каким запросам молодой талантливой натуры, уже порядочно подготовленной и понимающей музыку, мог удовлетворять такой руководитель? Наконец, карелевские концерты… Какое отношение, какую реплику негодования со стороны Серова должны были вызвать эти фатальные концерты, смешные и жалкие в одно и то же время?! На все эти вопросы Серов ответил в письме, написанном в самый год выхода своего из училища. Письмо адресовано В. В. Стасову и содержит ответ на предложение того же Кареля – принять участие в предполагавшемся училищном концерте. Вот небольшая выдержка из этого письма:
   «Очень рад, что у вас к концертам готовятся такие важные вещи, но вряд ли я в них буду участвовать: у меня зимой будет бездна занятий по должности, а остальное время, как ты сам знаешь, для меня весьма дорого – ты это можешь объявить и Карелли (г-на Кареля Серов везде называет Карелли. – Авт.), а вот всего следующего не говори: что я очень рад этим должностным занятиям, потому что они составят благовидный предлог не казать мне носу в ваше училище, которое, как ты сам можешь заключить, не манит меня к себе никакими приятными воспоминаниями. А впрочем, хотелось бы послушать, как ваши певчие (miserabile pecus)[4] будут исполнять l’orgie de Meyerbeer[5]! Это презабавно! Впрочем, ведь по обыкновению более половины будет нанятых чужих на подмогу. Да еще и слова-то Карелли переделает, яко неприличные „pour vos chastes oreilles[6]“! Xa, xa, xa! И чтоб я теперь пошел участвовать в таком концерте!» (Письмо от 6 – 10 августа 1840 года).
   Таковы были впечатления, вынесенные Серовым из училища, так оценивал он училищную музыку и концерты Кареля.
   Поступая в училище правоведения, Серов – тогда уже почти шестнадцаталетний юноша – принес с собою значительно определившийся и во многих отношениях готовый характер. В предыдущей главе мы уже видели, какой именно характер это был, и теперь посмотрим, как приспособил его молодой человек к той новой обстановке, в которую попал. Сумел ли он сойтись с товарищами, пытался ли он сойтись, желал ли он этого по крайней мере?.. Увы! На все эти вопросы мы должны ответить отрицательно.
   Нет и нет: он не приспособился к новому обществу товарищей, даже не пытался сделать это.
   В толпе сверстников он оставался одиноким. Всегда сосредоточенный, погруженный в самого себя молодой человек, казалось, внимательно наблюдал что-то новое, неизведанное, ему самому пока неясное, что совершалось в его душе. При таком настроении его, разумеется, вовсе не занимали какие бы то ни было игры его товарищей, pas de géant[7], фехтовальный класс и т. п. Никогда не участвовал он в какой-нибудь веселой проказе, рискованном товарищеском предприятии класса; никогда также он не был и не мог сделаться душою или хотя сколько-нибудь сносным членом какого бы то ни было кружка товарищей. Казалось, что в сфере товарищеских интересов ему нечего было делать, да так оно и было на самом деле. Он перерос своих товарищей, у него имелись свои особенные, отдельные от них интересы, – интересы несомненно высшие и им не доступные вовсе. Они далеко выдвигали этого исключительного правоведа из всей нормальной дюжины его сверстников и с необходимостью привели его к обособленному положению.
   Все это казалось, однако, очень странным, и в результате скоро получилось то, что, разумеется, и должно было получиться: сначала некоторая, как бы недоумевающая, сдержанность, а затем прямо враждебные отношения товарищей. Не понимая всего, они отметили в новом товарище свойства, которые представлялись грехами во всяком школьнике: вялость, неповоротливость и совершенное отсутствие какого бы то ни было молодечества. В особую вину было ему поставлено отсутствие общественной жилки, а может быть, и некоторое самомнение, какое могли заметить в нем молодые наблюдатели. И, сделав такие наблюдения, товарищество не замедлило обрушиться на бедного Серова всею тяжестью своих безжалостных и разнообразных преследований. В своих воспоминаниях о Серове В. В. Стасов с большим негодованием упоминает об этих преследованиях, жестоких, иногда совсем бесстыдных и всегда пошлых. Он замечает также, что наиболее систематичные приставания исходили всегда от наиболее пустых и ограниченных представителей класса, по словам Стасова, «не стоивших ногтя на мизинце ноги Серова». Но замечательно, что именно такие преследователи всегда имели наибольший успех: их вполне глупые приставания были неотразимы именно в силу своей крайней пошлости. Нельзя было аргументировать против очевидного бессмыслия, и молодая наглость самодовольно торжествовала, доводя бедного Серова нередко до отчаяния и даже до слез.
   Не будем, однако, слишком строго осуждать глупых мальчуганов училища правоведения. Их оправдание заключается в недомыслии, столь свойственном их незрелому возрасту. К тому же школьная и вообще детская жестокость есть явление, известное каждому педагогу, да и проявляли ее тут, как сказано, наиболее ограниченные из воспитанников. Неудивительно, разумеется, что такие «зеленые» мыслители не понимали Серова и, просмотрев все то, что было симпатичного, благородного и замечательного в натуре даровитого товарища, видели в нем только необщительного, вялого и смешного увальня. Гораздо более замечательно, что почти такую же наивную близорукость проявило и вполне уже зрелое начальство училища.
   Это замечательно в самом деле. Заведение было закрытое; казалось бы, последнее обстоятельство давало прекрасную возможность наблюдать и всесторонне изучить личные особенности и наклонности воспитанников, определить их способности и умственную и нравственную физиономию каждого из них. И потому особенно странно столкнуться с тем фактом, о котором свидетельствует г-н Стасов, именно, что училищное начальство не любило Серова. По словам Стасова, его, то есть Серова, лишали спокойного духа между прочим отношения к нему директора.
   «Наш директор Пошман, – говорит г-н Стасов, – уж я не знаю почему, терпеть не мог Серова, и Серов отвечал ему тем же… Пошман относился к нему с каким-то пренебрежением, и так как никогда не мог не только наказать его, но даже пожурить (и ученье, и поведенье у Серова были всегда безукоризненны), то, по крайней мере, всегда делал вид, будто его „не замечает“, игнорирует, – а это было очень много, когда вспомнить, что Серов был вообще один из лучших воспитанников училища…»
   Что сказать на это?! Что это значит – директор терпеть не мог воспитанника? Да притом какого? Самого даровитого, самого талантливого – словом, самого дорогого из воспитанников! Ученье и поведение этого даровитого воспитанника были безукоризненны, и педагог, так как никогда не мог наказать его, то, по крайней мере, делал вид, будто его не замечает, игнорирует. Что все это значит? Увы! По меньшей мере это значит то, что почтенный педагог совсем не разумел того дела, к которому был приставлен. Ибо, не могши терпеть даровитого и безукоризненного, даже с собственной его точки зрения, Серова, он, однако, терпел и, может быть, даже любил воспитанников вроде некоего Ч., особенно надоедавшего Серову своими нелепыми приставаньями и бывшего, по словам г-на Стасова, «тупицею из тупиц» и «ничтожнейшим дураком из дураков». Но еще раз: не будем слишком строги к детской жестокости глупых товарищей Серова, не разгадавших таившуюся и созревавшую среди них крупно-талантливую натуру. В свое оправдание они могли бы сказать: «Мы были глупы, потому что молоды». Но из этой формулы оправдания что мог оставить на свою долю их руководитель, почтенный педагог, который, во всяком случае, не был молод?..
   Такова была училищная обстановка, в которой Серову довелось пробыть четыре с половиной года. Как видит читатель, все отвечало одно другому: маэстро Карель заведовал музыкой, директор Пошман – наукой и воспитанием, а жить приходилось среди враждебно настроенных товарищей с Чаплыгиным во главе. Такая обстановка могла, конечно, только усилить и без того сильную наклонность молодого человека к обособленности и замкнутости и действительно развила эту склонность в очень значительной степени. Серов совершенно ушел в себя, ограничив свое участие в училищной жизни лишь тем, что обязательно требовалось и без чего нельзя было обойтись. Внутренний же мир свой он тщательно оберегал от всяких господ Карелей, Пошманов, Чаплыгиных и в этом мире пошел один, самостоятельно, своею собственной, уже намеченной дорогой.
   Положение будущего музыканта оказывалось, таким образом, далеко не легким, как не легко бывает всякому, кто решается самостоятельно идти по выбранному пути. Но эта же самостоятельность дает и самые дорогие плоды и вместе с тем всего вернее приводит к достижению оригинально задуманных целей. При всей тягости своего одинокого положения в училище молодой Серов, быть может, мог благодарить судьбу за то, что она избавила его от опеки официальных училищных руководителей, которые, как мы видели, «игнорировали» его дарование.
   Познакомившись с некоторыми из них, мы можем судить, как опасно было бы их руководство.
   Однако и совершенное отсутствие руководства имело, без сомнения, свои неудобные стороны. И, к большому сожалению, нужно сказать, что неудобства эти проявились как нарочно и больше всего именно в сфере музыкальных занятий будущего композитора. Так, вскоре после поступления в училище Серов променял фортепиано на виолончель и только гораздо позднее понял ошибочность своего нового выбора. Ошибка здесь заключалась в том, что, по свойственной Серову манере отдаваться избранному занятию всецело, он принялся за свою виолончель с такой излишней энергией, что забывал даже фортепиано, гораздо более ему нужное, и, что всего важнее, забывал об общем музыкальном развитии. Все внимание молодого человека было поглощено техникой игры на новом инструменте.
   Он упустил, таким образом, из виду много важных соображений, говоривших против его нового увлечения. Например, что всякая техника пригодна для высших музыкальных целей лишь как средство, а не сама по себе, и что таким средством он уже располагал в очень значительной степени, хорошо владея техникою фортепианной игры. Он не подумал также, что в ряду других инструментов рояль ничем заменен быть не может, так как всякий другой инструмент есть не более как только одна составная часть оркестра, один голос в составе хора, тогда как рояль есть целый оркестр в миниатюре, и проч.; что, кроме рояля, всякий инструмент, отдельно взятый, строго говоря, не имеет смысла, то есть того смысла, какой дает лишь совокупность оркестровых инструментов, и проч., и проч. Словом, много общеизвестных и простых соображений упустил из виду молодой человек – и именно потому, что, несмотря на свою светлую голову и раннее художественное развитие, он все-таки был и оставался молодым человеком, которому недоставало опыта.
   Вот как отозвалось, значит, отсутствие руководства. Другим промахом незрелой мысли молодого музыканта нужно признать то обстоятельство, что, посвящая много времени и труда изучению виолончели, он за все время пребывания в училище ничего или почти ничего не сделал по части изучения теории музыки. И увы! В этом случае также не нашлось никого, кто обратил бы его внимание на такой важный пробел в его музыкальном образовании! С какой горькой досадой вспоминал он о потерянном в молодости времени впоследствии, когда, в возрасте уже почти зрелом, ему приходилось убеждаться в недостаточности своей теоретической подготовки; когда творческая мысль его на каждом шагу сталкивалась с несовершенством теоретических знаний и приемов; когда, созревши для вдохновенной творческой работы, он принужден бывал, как школьник, с указкою в руке, садиться за изучение музыкальной теории и принимался усваивать стереотипные истины генерал-баса!..
   Однако, как мы уже сказали, всех этих соображений Серов не имел в виду и, полюбив свою виолончель, отдался изучению нового инструмента с обычной своей горячностью. Занятия пошли хорошо и очень успешно, как и все, за что он ни принимался. Правда, особенной беглости в игре на виолончели Серов не достиг никогда. Этому препятствовали, между прочим, чисто физические причины: у него были слишком маленькие руки, с короткими и недостаточно сильными пальцами; но зато там, где не требовалось особенной беглости, «пассажей», – там исполнение Серова оказывалось настоящею, высокохудожественною музыкой. Она производила сильное впечатление; она приводила в восторг и волнение даже непосвященных слушателей, а знатоки музыки, изумляясь, покачивали головами и тихо говорили о «прекрасной полноте тона»… При поступлении Серова в училище все преподавание музыки было сосредоточено в руках уже известного нам Кареля, и добрый человек один обучал игре на всех инструментах. Однако вскоре и сам он усомнился в возможности знать и преподавать все, и в помощь ему были приглашены другие учителя. Пианистов стал обучать известный Гензельт, а виолончелистов – сначала некий Кнехт, а потом более известный Карл Шуберт, оказавшийся дельным и сведущим преподавателем.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента