– Товарища комиссара Пергаменщикова уважать и слушаться, как меня. Как только победим проклятую интервенцию и колчаковщину, пойдем в поход на Индию!
Мужики-партизаны в строю зашушукались, запереглядывались, кто-то неторопливый спросил: далеко ли эта Индия? И тогда со всех сторон посыпалось:
– Далеко! За зиму-то не сходить.
– А за зиму не сходить, дак не пойдем.
– Весной-то сеять! Может, на лето сходим?
– И за лето не успеем!
– Пойдем на Индию! – резче повторил комендант. – А надо будет – так и через Балканы, и через Кордильеры! Мы понесем свет революции во все темные уголки планеты!
На том митинг окончился. Партизаны, подчиняясь дисциплине, приказ командира вслух не обсуждали, но каждый думал про себя и об Индии, и о революции, и о жене своей и ребятишках, и о земле-кормилице.
Новый комиссар не кричал, не лез в военные дела и боевые учения, а наблюдал за четкой организацией партизанской жизни, за строгой дисциплиной и нарадоваться не мог. Его изумляло все: строевые занятия, чистота оружия, пушки, четырнадцатилетние новички, владеющие штыковым боем. Дмитрий Мамухин видел восхищение комиссара и был доволен. Пергаменщиков сравнивал его со Спартаком, который тоже был вроде партизана и командовал восставшими рабами. И так, душа в душу, они прожили весь декабрь, а потом и несколько дней января, до того самого часа, когда не стало на свете комиссара.
Посыльный и Ленька-Ангел сговорились и решили, что коменданта толкают на предательство заветов Анисима Рыжова и что комиссар только и ждет случая, чтобы коварно убить партизанского вождя Дмитрия Мамухина. Сам Мамухин, по их мнению, ни о чем таком слышать не желал потому, что был ловко обманут. Несколько раз посыльный с Ленькой скарауливали Пергаменщикова и стреляли в него, однако не брали комиссара свинцовые пули. Тогда Ленька забил в ствол берданы медную пуговицу, а посыльный взял отцовскую саблю, которую заговорила есаульская знахарка. И так пошли они на Пергаменщикова. Проникли тайно в штабную горенку, где спал комиссар, и там… Одним словом, исполнили завет.
– Зачем вы его убили? – плакал геройский вождь партизан. – Он мне путь открыл, дорогу верную показал! Он мне дал взглянуть на карту генерального похода революции. Как же я пойду теперь на Индию? Как найду ее? Пропадем без комиссара. Война кончится – опять мне землю пахать? А я не хочу! Вот она где у меня – земля! – резал он себя ладонью по горлу. – Я был создан для революции, я родился, чтоб освобождать народы от ига капитализма! Не пойду назад в крестьяны! Воевать буду!
Через несколько дней к Есаульску подошли части регулярной Красной Армии. Командование к партизанам отнеслось хорошо, их поставили на довольствие, а Мамухина утвердили комендантом. Однако не минуло и недели, как вышел коварный приказ: сдать Красной Армии с такими боями взятый город, партизан разоружить и отправить по домам. К тому же еще арестовать и предать суду военно-революционного трибунала всех, причастных к убийству комиссара Пергаменщикова.
В первый момент у прославленного партизанского командира и вождя революционных бойцов земля закачалась под ногами. Он был согласен сдать город и даже выдать суду своего сына Леньку-Ангела вместе с посыльным, но только чтобы не разоружаться и не расформировывать лучший партизанский отряд. Наверное, это было предательство революции, если кто-то додумался распустить по домам закаленных бойцов, которым еще воевать в разных странах за свободу народов.
И тогда Мамухин захватил склад с провиантом, нагрузил обоз всяким армейским добром и боеприпасом – все сгодится для будущих боев – и отправился в родные края. Он знал, что за ним пошлют погоню, и поехал не по дороге, а по льду реки, чтобы был обзор.
Через неделю, совершив кружной путь, Мамухин пришел в Березино и застал там продотряд, выгребавший из амбаров хлеб. На допросе продотряд признался, что послан из Есаульска и будто бы хлеб нужен революции.
Мамухин понял, что кругом творится немыслимое предательство и измена. Хоть снова иди и бери Есаульск!..
6. В год 1920…
Мужики-партизаны в строю зашушукались, запереглядывались, кто-то неторопливый спросил: далеко ли эта Индия? И тогда со всех сторон посыпалось:
– Далеко! За зиму-то не сходить.
– А за зиму не сходить, дак не пойдем.
– Весной-то сеять! Может, на лето сходим?
– И за лето не успеем!
– Пойдем на Индию! – резче повторил комендант. – А надо будет – так и через Балканы, и через Кордильеры! Мы понесем свет революции во все темные уголки планеты!
На том митинг окончился. Партизаны, подчиняясь дисциплине, приказ командира вслух не обсуждали, но каждый думал про себя и об Индии, и о революции, и о жене своей и ребятишках, и о земле-кормилице.
Новый комиссар не кричал, не лез в военные дела и боевые учения, а наблюдал за четкой организацией партизанской жизни, за строгой дисциплиной и нарадоваться не мог. Его изумляло все: строевые занятия, чистота оружия, пушки, четырнадцатилетние новички, владеющие штыковым боем. Дмитрий Мамухин видел восхищение комиссара и был доволен. Пергаменщиков сравнивал его со Спартаком, который тоже был вроде партизана и командовал восставшими рабами. И так, душа в душу, они прожили весь декабрь, а потом и несколько дней января, до того самого часа, когда не стало на свете комиссара.
Посыльный и Ленька-Ангел сговорились и решили, что коменданта толкают на предательство заветов Анисима Рыжова и что комиссар только и ждет случая, чтобы коварно убить партизанского вождя Дмитрия Мамухина. Сам Мамухин, по их мнению, ни о чем таком слышать не желал потому, что был ловко обманут. Несколько раз посыльный с Ленькой скарауливали Пергаменщикова и стреляли в него, однако не брали комиссара свинцовые пули. Тогда Ленька забил в ствол берданы медную пуговицу, а посыльный взял отцовскую саблю, которую заговорила есаульская знахарка. И так пошли они на Пергаменщикова. Проникли тайно в штабную горенку, где спал комиссар, и там… Одним словом, исполнили завет.
– Зачем вы его убили? – плакал геройский вождь партизан. – Он мне путь открыл, дорогу верную показал! Он мне дал взглянуть на карту генерального похода революции. Как же я пойду теперь на Индию? Как найду ее? Пропадем без комиссара. Война кончится – опять мне землю пахать? А я не хочу! Вот она где у меня – земля! – резал он себя ладонью по горлу. – Я был создан для революции, я родился, чтоб освобождать народы от ига капитализма! Не пойду назад в крестьяны! Воевать буду!
Через несколько дней к Есаульску подошли части регулярной Красной Армии. Командование к партизанам отнеслось хорошо, их поставили на довольствие, а Мамухина утвердили комендантом. Однако не минуло и недели, как вышел коварный приказ: сдать Красной Армии с такими боями взятый город, партизан разоружить и отправить по домам. К тому же еще арестовать и предать суду военно-революционного трибунала всех, причастных к убийству комиссара Пергаменщикова.
В первый момент у прославленного партизанского командира и вождя революционных бойцов земля закачалась под ногами. Он был согласен сдать город и даже выдать суду своего сына Леньку-Ангела вместе с посыльным, но только чтобы не разоружаться и не расформировывать лучший партизанский отряд. Наверное, это было предательство революции, если кто-то додумался распустить по домам закаленных бойцов, которым еще воевать в разных странах за свободу народов.
И тогда Мамухин захватил склад с провиантом, нагрузил обоз всяким армейским добром и боеприпасом – все сгодится для будущих боев – и отправился в родные края. Он знал, что за ним пошлют погоню, и поехал не по дороге, а по льду реки, чтобы был обзор.
Через неделю, совершив кружной путь, Мамухин пришел в Березино и застал там продотряд, выгребавший из амбаров хлеб. На допросе продотряд признался, что послан из Есаульска и будто бы хлеб нужен революции.
Мамухин понял, что кругом творится немыслимое предательство и измена. Хоть снова иди и бери Есаульск!..
6. В год 1920…
Трибунал… Кара…
Есть слова, от звучания которых прежде вздрагивает душа и лишь потом доходит их смысл. Они понятны без перевода на всех языках.
Контрреволюция, террор, экспроприация, реквизиция, диктатура…
Слова эти были интернациональны в России, ибо ни одно из них не имело русского корня.
Они повторялись всюду на разные лады, словно языческое заклинание; они легко срывались с уст и были конкретны, как пулеметная очередь. В некогда сложном российском народе, где человек порой не мог понять даже себя и вечно терзался вопросом – кто я, зачем живу? – где преклонялись перед мучеником, а не перед знатностью и канонизировали блаженных нищих, – в этом народе набор рычащих слов и их суть враз упростили мир до животной простоты.
«Кто не с нами – тот против нас», «Кто не работает – тот не ест», «Кто был ничем – тот станет всем»…
Первое время после Москвы Андрей ездил по освобожденным районам Сибири и не мог отвязаться от ощущения, будто снова оказался в степи под Уфой и бродит по земле, усеянной костями. Война откатилась далеко на восток, словно таежный пожар, однако кругом все еще дымились и вспыхивали его очаги. Из тюрем и приспособленных для этой цели подвалов освободили одних, но тут же и загрузили их другими, словно опасаясь, как бы не осталось пустым нынешнее «святое» место. Одно военное положение заменили другим, а законы его – увы! – одинаковы при любой власти. Вместо интендантских и фуражных отрядов пошли по городам и весям продовольственные отряды, колчаковскую контрразведку заменила ЧК, и что больше всего потрясло Андрея, так это то, что могилы замученных большевиков переносили на центральные площади, а в освободившиеся ямы сбрасывали трупы расстрелянных по приговору чрезвычайки.
И если в Москве, выслушивая инструкции работников ревтрибунала или в беседах с Шиловским, он видел перед собой конкретных людей, видел их глаза, лица, руки, и было нетрудно понять и почувствовать, от кого исходит чужая воля, то здесь, за тысячи верст от центра, воля эта была незримой, неосязаемой, но довлеющей над человеком с силой еще более неотвратимой. Андрей надеялся, что с расстоянием гипноз чужой власти ослабнет, а то и вовсе перестанет существовать. Впрочем, так и случилось, и он почувствовал это еще в поезде, по дороге в Сибирь. Он был свободен и владел своей волей, но лишь в той степени, пока не вспоминал, кто он и зачем послан. Но и тогда была все-таки возможность проявить свою волю, хотя бы потому, что слова «трибунал» так или иначе опасались даже власть имущие люди, привыкшие к раскатам громовых революционных слов. К тому же многие знали, кто такой Березин, помнили его расправу с пленными на Обь-Енисейском канале и всегда подразумевали, кем обласкан был он в столице и как произведен в судьи.
Можно было проявить волю…
Но невидимые чужая власть и воля, материально доходившие сюда разве что в виде телеграфных лент, засургученных пакетов с мало кому ведомым содержанием, однако же были вездесущи и усилены многократно. Казалось, глаза, глядящие в упор, и руки, двигающие тебя, куда мягче: все-таки человеческий образ. А воля, воплощенная в телеграфную ленту, напоминала длинный, свистящий в воздухе бич, совладать с которым невозможно.
Кругом говорили, что это – воля пролетариата, что это его властная рука, его ум, честь и совесть.
Диктатура пролетариата.
Трепещите, враги!
То было странное, непривычное состояние: Андрей чувствовал свои развязанные руки, и рот ему никто не затыкал, и простор был кругом на многие сотни верст. И одновременно ему чудилось, будто он постоянно находится в каком-то магнитом поле. Он мог судить – творить то, что отпущено лишь высшей власти. Шиловский знал, что говорил: судья правит миром… Он мог миловать. И миловал бы всех, если бы не обязан был казнить. Он много говорил, иногда до хрипоты и отвращения к своему голосу, а вот по душам поговорить было не с кем! Тауринс от природы был молчалив, да и не доверял ему Андрей; Юлия, племянница Шиловского, – чужой, хотя и участливый человек, к тому же многого не поймет по молодости. Были еще почти всегда рядом два члена трибунала: венгр-интернационалист Янош Мохач, страдающий по своей родине сорокалетний человек с белым, без кровинки, лицом и член коллегии губчека Вешняков. Первый уже работал в военном трибунале при Пятой армии, и с ним можно было посоветоваться по всем делам, однако душевного разговора не получалось, поскольку Янош Мохач откровенно мог лишь страдать о поруганной революции на родине. Мог даже заплакать, не стесняясь слез, отчего лицо его становилось еще белее, словно гипсовая маска. Егор же Вешняков, двадцатипятилетний молодцеватый парень из бывших вахмистров, навоевавшийся в империалистическую и гражданскую, привыкший к революционному лексикону, всегда говорил резко, однозначно и коротко: «Кон-нтр-ра!» И при этом жесткая, болезненная судорога сводила его сухое лицо. Казалось, этим словом, как каблуком, он вдавливал человека в землю. Андрей внутренне вздрагивал, когда Вешняков, играя желваками, выбрасывал из себя очередное жаргонное словцо, и боялся смотреть ему в глаза. Однако скоро случилось почти невероятное: член коллегии губчека Егор Вешняков влюбился в Юлию! И сразу как-то расслабился, перестал хрустеть пальцами, сжимая кулаки, и если произносил любимое словечко, то как-то вымученно, на вдохе.
И еще было много разных людей, но ни у кого не возникало желания откровенничать с председателем тройки.
Получив назначение из державных рук, Андрей тем самым будто начертал обережный круг окрест себя. Только круг этот не спасал от нечистой силы – напротив, лишал его людей. Оставшись в одиночестве, он вспоминал, как они встретились с Сашей в разрушенном доме и как проговорили всю ночь. Пусть непростым был разговор, зато как легко и вольно проливалась душа вместе со слезами, как сладко было произносить полузабытые слова…
Часто Андрей думал о матери. Найти ее не составляло труда: есаульский женский монастырь, по слухам, стоял никем не тронутый. Однако останавливало последнее письмо, посланное из камеры смертников. Воскреснуть? Но в каком образе?.. Да и нужно ли объявляться? Маменька ушла от этого мира в обитель и, по сути, отказалась от всего, что связывало ее с земной жизнью. Она искала покой и нашла его. Так нужно ли еще раз, после «смерти», тревожить ее «воскресением»? И если разобраться, то и он ушел от мира, в котором жил неустойчиво, но все-таки привычно. Ушел и обвел вокруг себя обережную черту…
Но при всем этом душой он чувствовал, что кем бы и каким бы ни был он – маменька примет и обрадуется. Да как же ей на глаза являться? Что сказать ей?.. Чувствовал и будто готовился к исповеди, накапливая в себе покаянные слова и слезы. Особенно много их приходило по ночам, если случалось ночевать «дома» – в Красноярске, в каменном особняке с зарешеченными окнами, который городские власти выделили под ревтрибунал и жилье. Он лежал с открытыми глазами, слушал, как сопит в смежной комнате телохранитель Тауринс, как шаркает ногами по земле часовой за окнами, и порой ему казалось, что он плачет. Что затвердевшее в коросту нутро размякло и освободившиеся слезы текут по щекам. Тогда он щупал пальцами лицо, глаза – все было сухим и горячим, как при болезни.
Однажды ночью Андрей очнулся от собственного крика и в предрассветных сумерках увидел, что на постели сидит Юлия.
– Что?! – вскинулся он. – Почему вы здесь?
– Вы кричали. – Она потрогала его лоб. – Мне показалось, вы больны…
– Нет, я здоров! – Он сбросил ее руку и, завернувшись в одеяло с головой, отвернулся к стене, однако тут же привстал. – Что я кричал? Что?!
Тауринс больше не сопел, видимо, прислушивался.
– Бессвязное что-то, – сказала Юлия. – И маму звали…
– Но маму же, а не вас! – грубо крикнул Андрей. – Уходите отсюда!
Наутро он извинился перед ней и тем самым будто признал свою слабость. На какой-то миг возникло желание исповедаться, отбросить всю подозрительность и недоверие, однако он спохватился и взял себя в руки. Конечно же, Юлия была подослана Шиловским, чтобы всюду контролировать его, знать о каждом шаге, о каждой его мысли, написанной ли в протоколах или высказанной вслух. Она только и ждет, когда Андрей расклеится и начнет откровенничать. Еще в поезде, приглядываясь к своим спутникам, он поделил их так: Тауринс приставлен, чтобы осуществлять внешний контроль, выслеживать, с кем и по какой причине встречается, Юлия, с ее от природы данным искусством, обязана следить за его умом и сердцем. Два ангела-хранителя стояли за плечами…
Он стал бояться спать по ночам, и если засыпал, то ненадолго и тут же вздрагивал оттого, что начинал говорить. Промучившись так несколько дней, он старался поехать куда-нибудь и отоспаться в поезде. Председателю тройки выделили личный вагон, который все время стоял в тупике на станции и по первому требованию мог быть прицеплен к любому составу. Дорога укачивала Андрея, облегчала душу, хотя часто снился сон-землетрясение, впервые увиденный еще в «эшелоне смерти».
Едва вернувшись из Канска, Андрей оставил в Красноярске членов трибунала изучать дела, переданные из губчека, а сам отправился в Ачинск. Последним Декретом ревтрибуналу давалось право проверять следственные действия чрезвычаек и инспектировать тюрьмы. Военно-революционному трибуналу, пока он действовал на освобожденных территориях, заниматься этим было некогда, местные ЧК с трудом поспевали управляться с текущими делами, а попросту выносить приговоры и по законам военного положения расстреливать: для колчаковцев, взятых с оружием в руках либо не сдавших его по приказу, для контрреволюционеров, саботажников и дезертиров других приговоров не было. Ко всему прочему, вдоль железной дороги и в глубинках разгуливали бандитские шайки грабителей, мародеров и бывших партизан, отказавшихся разоружаться. Однако в тюрьмах находились сотни людей, арестованных по самым разным причинам, но без предъявленного обвинения.
Есть слова, от звучания которых прежде вздрагивает душа и лишь потом доходит их смысл. Они понятны без перевода на всех языках.
Контрреволюция, террор, экспроприация, реквизиция, диктатура…
Слова эти были интернациональны в России, ибо ни одно из них не имело русского корня.
Они повторялись всюду на разные лады, словно языческое заклинание; они легко срывались с уст и были конкретны, как пулеметная очередь. В некогда сложном российском народе, где человек порой не мог понять даже себя и вечно терзался вопросом – кто я, зачем живу? – где преклонялись перед мучеником, а не перед знатностью и канонизировали блаженных нищих, – в этом народе набор рычащих слов и их суть враз упростили мир до животной простоты.
«Кто не с нами – тот против нас», «Кто не работает – тот не ест», «Кто был ничем – тот станет всем»…
Первое время после Москвы Андрей ездил по освобожденным районам Сибири и не мог отвязаться от ощущения, будто снова оказался в степи под Уфой и бродит по земле, усеянной костями. Война откатилась далеко на восток, словно таежный пожар, однако кругом все еще дымились и вспыхивали его очаги. Из тюрем и приспособленных для этой цели подвалов освободили одних, но тут же и загрузили их другими, словно опасаясь, как бы не осталось пустым нынешнее «святое» место. Одно военное положение заменили другим, а законы его – увы! – одинаковы при любой власти. Вместо интендантских и фуражных отрядов пошли по городам и весям продовольственные отряды, колчаковскую контрразведку заменила ЧК, и что больше всего потрясло Андрея, так это то, что могилы замученных большевиков переносили на центральные площади, а в освободившиеся ямы сбрасывали трупы расстрелянных по приговору чрезвычайки.
И если в Москве, выслушивая инструкции работников ревтрибунала или в беседах с Шиловским, он видел перед собой конкретных людей, видел их глаза, лица, руки, и было нетрудно понять и почувствовать, от кого исходит чужая воля, то здесь, за тысячи верст от центра, воля эта была незримой, неосязаемой, но довлеющей над человеком с силой еще более неотвратимой. Андрей надеялся, что с расстоянием гипноз чужой власти ослабнет, а то и вовсе перестанет существовать. Впрочем, так и случилось, и он почувствовал это еще в поезде, по дороге в Сибирь. Он был свободен и владел своей волей, но лишь в той степени, пока не вспоминал, кто он и зачем послан. Но и тогда была все-таки возможность проявить свою волю, хотя бы потому, что слова «трибунал» так или иначе опасались даже власть имущие люди, привыкшие к раскатам громовых революционных слов. К тому же многие знали, кто такой Березин, помнили его расправу с пленными на Обь-Енисейском канале и всегда подразумевали, кем обласкан был он в столице и как произведен в судьи.
Можно было проявить волю…
Но невидимые чужая власть и воля, материально доходившие сюда разве что в виде телеграфных лент, засургученных пакетов с мало кому ведомым содержанием, однако же были вездесущи и усилены многократно. Казалось, глаза, глядящие в упор, и руки, двигающие тебя, куда мягче: все-таки человеческий образ. А воля, воплощенная в телеграфную ленту, напоминала длинный, свистящий в воздухе бич, совладать с которым невозможно.
Кругом говорили, что это – воля пролетариата, что это его властная рука, его ум, честь и совесть.
Диктатура пролетариата.
Трепещите, враги!
То было странное, непривычное состояние: Андрей чувствовал свои развязанные руки, и рот ему никто не затыкал, и простор был кругом на многие сотни верст. И одновременно ему чудилось, будто он постоянно находится в каком-то магнитом поле. Он мог судить – творить то, что отпущено лишь высшей власти. Шиловский знал, что говорил: судья правит миром… Он мог миловать. И миловал бы всех, если бы не обязан был казнить. Он много говорил, иногда до хрипоты и отвращения к своему голосу, а вот по душам поговорить было не с кем! Тауринс от природы был молчалив, да и не доверял ему Андрей; Юлия, племянница Шиловского, – чужой, хотя и участливый человек, к тому же многого не поймет по молодости. Были еще почти всегда рядом два члена трибунала: венгр-интернационалист Янош Мохач, страдающий по своей родине сорокалетний человек с белым, без кровинки, лицом и член коллегии губчека Вешняков. Первый уже работал в военном трибунале при Пятой армии, и с ним можно было посоветоваться по всем делам, однако душевного разговора не получалось, поскольку Янош Мохач откровенно мог лишь страдать о поруганной революции на родине. Мог даже заплакать, не стесняясь слез, отчего лицо его становилось еще белее, словно гипсовая маска. Егор же Вешняков, двадцатипятилетний молодцеватый парень из бывших вахмистров, навоевавшийся в империалистическую и гражданскую, привыкший к революционному лексикону, всегда говорил резко, однозначно и коротко: «Кон-нтр-ра!» И при этом жесткая, болезненная судорога сводила его сухое лицо. Казалось, этим словом, как каблуком, он вдавливал человека в землю. Андрей внутренне вздрагивал, когда Вешняков, играя желваками, выбрасывал из себя очередное жаргонное словцо, и боялся смотреть ему в глаза. Однако скоро случилось почти невероятное: член коллегии губчека Егор Вешняков влюбился в Юлию! И сразу как-то расслабился, перестал хрустеть пальцами, сжимая кулаки, и если произносил любимое словечко, то как-то вымученно, на вдохе.
И еще было много разных людей, но ни у кого не возникало желания откровенничать с председателем тройки.
Получив назначение из державных рук, Андрей тем самым будто начертал обережный круг окрест себя. Только круг этот не спасал от нечистой силы – напротив, лишал его людей. Оставшись в одиночестве, он вспоминал, как они встретились с Сашей в разрушенном доме и как проговорили всю ночь. Пусть непростым был разговор, зато как легко и вольно проливалась душа вместе со слезами, как сладко было произносить полузабытые слова…
Часто Андрей думал о матери. Найти ее не составляло труда: есаульский женский монастырь, по слухам, стоял никем не тронутый. Однако останавливало последнее письмо, посланное из камеры смертников. Воскреснуть? Но в каком образе?.. Да и нужно ли объявляться? Маменька ушла от этого мира в обитель и, по сути, отказалась от всего, что связывало ее с земной жизнью. Она искала покой и нашла его. Так нужно ли еще раз, после «смерти», тревожить ее «воскресением»? И если разобраться, то и он ушел от мира, в котором жил неустойчиво, но все-таки привычно. Ушел и обвел вокруг себя обережную черту…
Но при всем этом душой он чувствовал, что кем бы и каким бы ни был он – маменька примет и обрадуется. Да как же ей на глаза являться? Что сказать ей?.. Чувствовал и будто готовился к исповеди, накапливая в себе покаянные слова и слезы. Особенно много их приходило по ночам, если случалось ночевать «дома» – в Красноярске, в каменном особняке с зарешеченными окнами, который городские власти выделили под ревтрибунал и жилье. Он лежал с открытыми глазами, слушал, как сопит в смежной комнате телохранитель Тауринс, как шаркает ногами по земле часовой за окнами, и порой ему казалось, что он плачет. Что затвердевшее в коросту нутро размякло и освободившиеся слезы текут по щекам. Тогда он щупал пальцами лицо, глаза – все было сухим и горячим, как при болезни.
Однажды ночью Андрей очнулся от собственного крика и в предрассветных сумерках увидел, что на постели сидит Юлия.
– Что?! – вскинулся он. – Почему вы здесь?
– Вы кричали. – Она потрогала его лоб. – Мне показалось, вы больны…
– Нет, я здоров! – Он сбросил ее руку и, завернувшись в одеяло с головой, отвернулся к стене, однако тут же привстал. – Что я кричал? Что?!
Тауринс больше не сопел, видимо, прислушивался.
– Бессвязное что-то, – сказала Юлия. – И маму звали…
– Но маму же, а не вас! – грубо крикнул Андрей. – Уходите отсюда!
Наутро он извинился перед ней и тем самым будто признал свою слабость. На какой-то миг возникло желание исповедаться, отбросить всю подозрительность и недоверие, однако он спохватился и взял себя в руки. Конечно же, Юлия была подослана Шиловским, чтобы всюду контролировать его, знать о каждом шаге, о каждой его мысли, написанной ли в протоколах или высказанной вслух. Она только и ждет, когда Андрей расклеится и начнет откровенничать. Еще в поезде, приглядываясь к своим спутникам, он поделил их так: Тауринс приставлен, чтобы осуществлять внешний контроль, выслеживать, с кем и по какой причине встречается, Юлия, с ее от природы данным искусством, обязана следить за его умом и сердцем. Два ангела-хранителя стояли за плечами…
Он стал бояться спать по ночам, и если засыпал, то ненадолго и тут же вздрагивал оттого, что начинал говорить. Промучившись так несколько дней, он старался поехать куда-нибудь и отоспаться в поезде. Председателю тройки выделили личный вагон, который все время стоял в тупике на станции и по первому требованию мог быть прицеплен к любому составу. Дорога укачивала Андрея, облегчала душу, хотя часто снился сон-землетрясение, впервые увиденный еще в «эшелоне смерти».
Едва вернувшись из Канска, Андрей оставил в Красноярске членов трибунала изучать дела, переданные из губчека, а сам отправился в Ачинск. Последним Декретом ревтрибуналу давалось право проверять следственные действия чрезвычаек и инспектировать тюрьмы. Военно-революционному трибуналу, пока он действовал на освобожденных территориях, заниматься этим было некогда, местные ЧК с трудом поспевали управляться с текущими делами, а попросту выносить приговоры и по законам военного положения расстреливать: для колчаковцев, взятых с оружием в руках либо не сдавших его по приказу, для контрреволюционеров, саботажников и дезертиров других приговоров не было. Ко всему прочему, вдоль железной дороги и в глубинках разгуливали бандитские шайки грабителей, мародеров и бывших партизан, отказавшихся разоружаться. Однако в тюрьмах находились сотни людей, арестованных по самым разным причинам, но без предъявленного обвинения.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента