«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений… всегда ведь бывает жаль, если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают…»
   Вернувшись из Харькова, Сергей Александрович, не мешкая, не дожидаясь июньской теплыни, кинулся в родную деревню. Картина, которую он там застал, была удручающей. Торговля прекратилась. Нет ни спичек, ни керосина, ни ниток-иголок. Вместо хлеба – мякина, щавель, крапива и лебеда… А в придачу эпидемии: у людей – сыпной тиф. У скотины – сибирская язва. Предчувствие не обмануло Есенина:
 
Будут глад и мор…
 
   Мариенгоф, провожая друга, предрек, что на этот раз Сергей на родине ничего не напишет. И ошибся. Во-первых, Есенин создал второй вариант «Кобыльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым было связано столько надежд, назван «злым». Во-вторых, написал стихотворение «Я последний поэт деревни». Словно сам себе заказал панихиду и по вымирающей деревянной Руси, и по великой земледельческой культуре, и по себе, еще живому, но уже понимающему, что его время – миновало:
 
Не живые, чужие ладони,
Этим песням при вас не жить…
 
   В том же переломном 1920-м Есенин напишет трагический «Сорокоуст», где продолжит тему гибели крестьянского мира:
 
Только мне как псаломщику петь
Над родимой страной аллилуйя…
 
   В те же месяцы тяжких раздумий о судьбе своего «отчаря»-мужика возникает и замысел поэмы о Пугачеве, о роковой обреченности русского бунта (окончена осенью следующего, 1921-го).
   Невероятно трагичны и частные письма поэта тех смутных переломных лет. Особенно «заграничные». Вопреки надеждам Айседоры, заграничное турне (хотя она не жалела денег, продала даже мебель из своего парижского ателье, чтобы ее юный супруг мог жить в самых шикарных отелях и кутить в самых фешенебельных ресторанах) не вылечило Есенина от злой тоски.
   Москва, декабрь 1921-го, Н. А. Клюеву:
   «Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и отчего болею…»
   Москва, март 1922-го, Иванову-Разумнику:
   «В Москве себя я чувствую отвратительно. Безлюдье полное…»
   Дюссельдорф, июль 1922-го, А. М. Сахарову:
   «Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик… Матушка, пожалей своего бедного сына…» И приписка: «…лучше б… повеситься…»
   Париж, весна 1923-го, А. Б. Мариенгофу:
   «Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время…»
   В Россию Есенин вернулся в августе 1923 года, и на него тут же обрушилась масса бытовых, и не только бытовых, проблем. За четырнадцать месяцев официального брака с «заморской жар-птицей» он смертельно устал: и от жадной ее последней любви, и от властной ревности, а пуще всего от унизительного для крестьянского сына и внука житья «на женин счет». Надо бежать! А бежать некуда… В комнате, которую Есенин когда-то купил на паях с Мариенгофом, появились еще три жильца: жена Мариенгофа, теща и новорожденный сын. Приобрести же другое жилье или хотя бы снять что-нибудь приличное, а не угол за занавеской, не на что. В прежние годы при жилищных затруднениях Сергей Александрович обычно удирал в Константиново, в год возвращения и этого, запасного выхода уже не было: в августе 1922-го почти полностью выгорело отчее село, сгорел и родительский дом.
   Отчаявшись обрести крышу над головой, Есенин обратился в правительство, написал прошение – на имя Троцкого: согласен-де на любую жилплощадь. Есенину не отказали – ему просто ничего не ответили. Выручила Галина Бениславская (у нее, штатного сотрудника массовой газеты «Беднота», была комната в ведомственной коммуналке). Эта незаурядная девушка оказалась в ближайшем окружении Есенина еще до его романа с Дункан и безоглядно в него влюбилась. И хоть Сергей Александрович ничего ей, как говорится, не обещал, потому что, ценя как друга и «большую заботницу», не любил «как женщину», Галина Артуровна взяла на себя и секретарские обязанности, и домашние хлопоты, и заботы, причем не только о нем самом, но и о его сестрах, сначала старшей Екатерине, а потом и младшей – Александре. Некоторые биографы называют союз Есенина и Бениславской гражданским браком. На самом деле отношения были и тоньше, и мучительнее, причем для обеих сторон. Бремя, которое сгоряча взвалила на свои худенькие плечи «сестра и друг», становилось порой непосильным – ведь Галина любила Есенина совсем не по-сестрински. Чтобы обуздать и горе, и гордость, она завела себе серьезного поклонника, отношения с которым были отнюдь не платоническими. Узнав об этом, Есенин растерялся. Человек в высшей степени естественный, он мог понять, а следовательно, и извинить «физическую измену» по страсти. Неверность по расчету была вне его разумения. Нет-нет, он не взревновал, он обиделся – навзрыд, до безрассудства. Забрал сестер, носильные вещи, рукописи и назло женился на внучке Толстого Софье Андреевне. Вообще-то жениться всерьез он, судя по всему, все-таки не собирался да и не мог это сделать чисто формально, так как по документам продолжал числиться законным супругом Айседоры Дункан. Но мать Сони, невестка Льва Толстого, не сочла регистрацию в советском загсе серьезным препятствием… В результате Сергей Александрович неожиданно для себя оказался двоеженцем… Бениславская через год после гибели Сергея Александровича покончила с собой на его могиле. В состоянии тяжелой депрессии. Не выдержав последнего унижения: законная вдова сделала все, чтобы отнять у незаконной спутницы единственное, что могло бы заставить ее жить на земле, на которой больше не было ее Сергея, – право на заботу о сохранности рукописей, хотя что-что, а роль литературного секретаря Галина Артуровна исполняла безупречно с того самого дня, как (в сентябре 1923 года) Есенин перебрался вместе с нехитрым скарбом в коммунальное ее жилище, и была в курсе всех его литературных дел. Однако Софья Андреевна отстранила «соперницу» даже от консультации при доработке четырехтомного Собрания сочинений, затеянного еще при жизни поэта, а вышедшего после его смерти…
   В сентябре 1924-го Есенин надолго уехал в Грузию. В ту осень резко обострилась борьба, фактически война на истребление, которую вот уже несколько лет с переменным успехом вели идеологи новой власти с не поддающейся перековке русской литературой. Пролеткульты, правда, все-таки распустили, но пролеткультовский дух оказался неистребимым: его унаследовали и МАПП, и РАПП, окопавшиеся в двух суперпролетарских журналах – «Октябре» и «На посту». Василий Наседкин, поэт и жених сестры Есенина Екатерины, вспоминает, что Сергей Александрович, обычно старавшийся в ту пору не афишировать своих литературных взглядов, попав как-то на поэтический вечер, где выступали главным образом «мапповцы» (члены Московской ассоциации пролетарских писателей), его и пригласила туда знакомая хорошенькая «мапповка», не дослушав выступления известного в этих кругах поэта, ушел – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». О том, что эта реакция не случайность, свидетельствует первое же его письмо к сестре, написанное сразу по приезде в Тифлис, 17 сентября 1924 года:
   «Узнай, как вышло дело с Воронским. Мне страшно будет неприятно, если напостовцы его съедят. Это значит тогда бей в барабан и открывай лавочку. По линии (имеется в виду пролетарская линия. – А. М.) писать абсолютно невозможно. Будет такая тоска, что волки сдохнут».
   Все теснее и теснее становилось творческой живой личности в том барачном доме, который не тот социализм засучив рукава спешно строил на месте золотой заповедной бревенчатой избы… Вот тут-то злая грусть и обернулась смертной тоской, которая в конце концов и затянула на певческом горле роковую удавку… Его первый петербургский опекун и гид Сергей Городецкий, видимо, лучше других понял причину и природу этой опасной для жизни болезни: по его словам, Есенин был смертельно ранен советской деревней. И дело, конечно, не только в обиде за задавленного налогами и продразверсткой мужика. Это горе все не горе… Истинное горе нагрянуло оттуда, откуда беды никто вроде бы и не ждал.
   Зачастив после возвращения из-за границы в родное село Константиново (родители начали строить новый дом, и он, как старший сын, считал себя обязанным помочь своим старикам), Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в поэме «Анна Снегина» (1925) под именем Лабутя и наделен убийственной характеристикой: «мужик что твой пятый туз» (пятый туз – шулерская карта в колоде).
   Однако мы несколько опередили события: до тысяча девятьсот двадцать пятого года, последнего земного года Сергея Есенина, еще далеко, и от рокового шага – самоубийства в ленинградской гостинице «Англетер» его отделяет последняя отчаянная попытка сломать себя, решиться на еще одно «переструение», чтобы избавиться от унизительного амплуа – попутчик, чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в Великих Штатах СССР». Есенин называет эту последнюю попытку военным словом «прорыв» («Путь мой сейчас, конечно, очень извилист, но это прорыв…»). И он действительно почти прорывается, создав в 1924 году несколько вполне лояльных по отношению к власти негодяев вещей: «Песнь о Великом походе», «Балладу о двадцати шести», «Поэму о 36».
   Нет-нет, он вовсе не подлаживается под общий тон. Ему действительно померещилось, будто сможет отдать строителям нового мира не только лиру, но и душу. Пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне, все-таки, видимо, впечатлял. Но чтобы прорваться всерьез, надо было создать произведение не просто лояльное, но и художественно значительное, и Есенин, удрав на Кавказ, принимается за «Анну Снегину»…
   Вместо истинно революционной поэмы о славной советской нови получилась хроника погибели веками стоявшего крестьянского мира. Сам Есенин этого пока почему-то не понимает, даже не перебелив текст, спешит в Москву в полной уверенности, что теперь-то с него снимут унизительную метку: попутчик…
   Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве в Доме Герцена и кончилось провалом. Совэксперты, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с холодком. Еще равнодушнее отреагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных фраз в провинциальных изданиях… Неужели досадная случайность? Вряд ли. Контрреволюция – не как убеждение, а как состояние – сидела в Есенине глубже, чем его внешняя эмоциональная революционность. Они даже как-то сосуществовали. И. Оксенов, к примеру, запомнил, что в апреле 1924 года, то есть именно тогда, когда Есенин отдавал в печать просоветские поэмы и революционную балладу, на, казалось бы, бытовой вопрос, часто ли ездит на родину и видится ли с родителями, ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под дерево, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…»
   Чувство трагедии, которая произошла с Россией, – нерв «Анны Снегиной», и критика это сразу своим безошибочно классовым чутьем угадала. А вот Есенин понял смысл того, что он написал в «прекраснейшей поэме», лишь несколько месяцев спустя…
   Итак, на дворе год 1925-й. Безумного Капитана Земли нет в живых, но сконструированный им Корабль пролетарского социализма под управлением Великого Кормчего все упорнее и упорнее гребется в грядущее, по ватерлинию в человечьей крови…
   «Не тот социализм», утесняя таинственный и древний мир крестьянской жизни, вытеснял глашатая несостоявшейся Великой земледельческой республики в «узкий промежуток» частной жизни:
 
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя? Иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
 
   Того, что и эта часть его судьбы, преображенная в пленительные стихи, станет национальной святыней, Есенин, конечно, и предположить не мог… И проводив отчалившую в небытие Голубую Русь, эмигрировал из несбывшейся Инонии, страны, текущей молоком и медом, в Русь Бесприютную:
 
Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.
 
 
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином…
 
   А вскоре и вообще ушел «в ту страну, где тишь и благодать». Отлетел, как пушкинский Моцарт, «с земли на незримую сушу», так и не отдав заветной лиры ни современникам, орущим агитки бедного Демьяна, ни ближайшим потомкам, читавшим тайком его кабацкие запретные стихи. Ибо лира уже была завещана грядущим поколениям, тем, кому придется восстанавливать – взорванное, оболганное, но, кажется, еще живое…
Алла Марченко

Лирика

   Был у нас в селе праведный человек, отец Иван. Он мне и говорит: «Татьяна, твой сын отмечен Богом».
Татьяна Федоровна Есенина

* * *
 
Вот уж вечер. Роса
Блестит на крапиве.
Я стою у дороги,
Прислонившись к иве.
 
 
От луны свет большой
Прямо на нашу крышу.
Где-то песнь соловья
Вдалеке я слышу.
 
 
Хорошо и тепло,
Как зимой у печки.
И березы стоят,
Как большие свечки.
 
 
И вдали за рекой,
Видно, за опушкой,
Сонный сторож стучит
Мертвой колотушкой.
 
1910
* * *
 
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
 
1910

Калики

 
Проходили калики деревнями,
Выпивали под окнами квасу,
У церквей пред затворами древними
Поклонялись Пречистому Спасу.
 
 
Пробиралися странники по полю,
Пели стих о сладчайшем Исусе.
Мимо клячи с поклажею топали,
Подпевали горластые гуси.
 
 
Ковыляли убогие по стаду,
Говорили страдальные речи:
«Все единому служим мы Господу,
Возлагая вериги на плечи».
 
 
Вынимали калики поспешливо
Для коров сбереженные крохи.
И кричали пастушки насмешливо:
«Девки, в пляску. Идут скоморохи».
 
1910
* * *
 
Поет зима – аукает,
Мохнатый лес баюкает
Стозвоном сосняка.
Кругом с тоской глубокою
Плывут в страну далекую
Седые облака.
 
 
А по двору метелица
Ковром шелковым стелется,
Но больно холодна.
Воробышки игривые,
Как детки сиротливые,
Прижались у окна.
 
 
Озябли пташки малые,
Голодные, усталые,
И жмутся поплотней.
А вьюга с ревом бешеным
Стучит по ставням свешенным
И злится все сильней.
 
 
И дремлют пташки нежные
Под эти вихри снежные
У мерзлого окна.
И снится им прекрасная,
В улыбках солнца ясная
Красавица весна.
 
1910
* * *
 
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
И пускай со звонами плачут глухари.
Есть тоска веселая в алостях зари.
 
1910
* * *
 
Сыплет черемуха снегом,
Зелень в цвету и росе.
В поле, склоняясь к побегам,
Ходят грачи в полосе.
 
 
Никнут шелковые травы,
Пахнет смолистой сосной.
Ой вы, луга и дубравы, —
Я одурманен весной.
 
 
Радугой тайные вести
Светятся в душу мою.
Думаю я о невесте,
Только о ней лишь пою.
 
 
Сыпь ты, черемуха, снегом,
Пойте вы, птахи, в лесу.
По полю зыбистым бегом
Пеной я цвет разнесу.
 
1910

Подражание песне

 
Ты поила коня из горстей в поводу,
Отражаясь, березы ломались в пруду.
Я смотрел из окошка на синий платок,
Кудри черные змейно трепал ветерок.
Мне хотелось в мерцании пенистых струй
С алых губ твоих с болью сорвать поцелуй.
Но с лукавой улыбкой, брызнув на меня,
Унеслася ты вскачь, удилами звеня.
В пряже солнечных дней время выткало нить…
Мимо окон тебя понесли хоронить.
И под плач панихид, под кадильный канон
Все мне чудился тихий раскованный звон.
 
1910
* * *
 
Дымом половодье
Зализало ил.
Желтые поводья
Месяц уронил.
 
 
Еду на баркасе.
Тычусь в берега.
Церквами у прясел
Рыжие стога.
 
 
Заунывным карком
В тишину болот
Черная глухарка
К всенощной зовет.
 
 
Роща синим мраком
Кроет голытьбу…
Помолюсь украдкой
За твою судьбу.
 
1910
* * *
 
Хороша была Танюша, краше не было в селе,
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.
Вышел парень, поклонился кучерявой головой:
«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».
Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.
Душегубкою-змеею развилась ее коса.
«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».
Не заутренние звоны, а венчальный переклик,
Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.
Не кукушки загрустили – плачет Танина родня,
На виске у Тани рана от лихого кистеня.
Алым венчиком кровинки запеклися на челе,
Хороша была Танюша, краше не было в селе.
 
1911
* * *
 
Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха.
Выходи встречать к околице, красотка, жениха.
Васильками сердце светится, горит в нем бирюза.
Я играю на тальяночке про синие глаза.
То не зори в струях озера свой выткали узор,
Твой платок, шитьем украшенный, мелькнул за косогор.
Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха.
Пусть послушает красавица прибаски жениха.
 
1912
* * *
 
Матушка в купальницу по лесу ходила,
Босая с подтыками по росе бродила.
Травы ворожбиные ноги ей кололи,
Плакала родимая в купырях от боли.
Не дознамо печени судорга схватила,
Охнула кормилица, тут и породила.
Родился я с песнями в травном одеяле.
Зори меня вешние в радугу свивали.
Вырос я до зрелости, внук купальской ночи,
Сутемень колдовная счастье мне пророчит.
Только не по совести счастье наготове,
Выбираю удалью и глаза и брови.
Как снежинка белая, в просини я таю
Да к судьбе-разлучнице след свой заметаю.
 
1912

Береза

 
Белая береза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром.
 
 
На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой.
 
 
И стоит береза
В сонной тишине,
И горят снежинки
В золотом огне.
 
 
А заря, лениво
Обходя кругом,
Обсыпает ветки
Новым серебром.
 
<<1913>>
* * *
 
На небесном синем блюде
Желтых туч медовый дым.
Грезит ночь. Уснули люди,
Только я тоской томим.
 
 
Облаками перекрещен,
Сладкий дым вдыхает бор.
За кольцо небесных трещин
Тянет пальцы косогор.
 
 
На болоте крячет цапля;
Четко хлюпает вода,
И из туч глядит, как капля,
Одинокая звезда.
 
 
Я хотел бы в мутном дыме
Той звезды поджечь леса
И погинуть вместе с ними,
Как зарница в небеса.
 
1913 или 1914

Пороша

 
Еду. Тихо. Слышны звоны
Под копытом на снегу,
Только серые вороны
Расшумелись на лугу.
 
 
Заколдован невидимкой,
Дремлет лес под сказку сна,
Словно белою косынкой
Подвязалася сосна.
 
 
Понагнулась, как старушка,
Оперлася на клюку,
А над самою макушкой
Долбит дятел на суку.
 
 
Скачет конь, простору много,
Валит снег и стелет шаль.
Бесконечная дорога
Убегает лентой вдаль.
 
<<1914>>

С добрым утром!

 
Задремали звезды золотые,
Задрожало зеркало затона,
Брезжит свет на заводи речные
И румянит сетку небосклона.
 
 
Улыбнулись сонные березки,
Растрепали шелковые косы.
Шелестят зеленые сережки,
И горят серебряные росы.
 
 
У плетня заросшая крапива
Обрядилась ярким перламутром
И, качаясь, шепчет шаловливо:
«С добрым утром!»
 
<<1914>>
* * *
 
Зашумели над затоном тростники.
Плачет девушка-царевна у реки.
 
 
Погадала красна девица в семик.
Расплела волна венок из повилик.
 
 
Ах, не выйти в жены девушке весной,
Запугал ее приметами лесной.
 
 
На березке пообъедена кора —
Выживают мыши девушку с двора.
 
 
Бьются кони, грозно машут головой, —
Ой, не любит черны косы домовой.
 
 
Запах ладана от рощи ели льют,
Звонки ветры панихидную поют.
 
 
Ходит девушка по бережку грустна,
Ткет ей саван нежнопенная волна.
 
1914

В хате

 
Пахнет рыхлыми драченами,
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными
Тараканы лезут в паз.
 
 
Вьется сажа над заслонкою,
В печке нитки попелиц,
А на лавке за солонкою —
Шелуха сырых яиц.
 
 
Мать с ухватами не сладится,
Нагибается низко,
Старый кот к махотке крадется
На парное молоко.
 
 
Квохчут куры беспокойные
Над оглоблями сохи,
На дворе обедню стройную
Запевают петухи.
 
 
А в окне на сени скатые,
От пугливой шумоты,
Из углов щенки кудлатые
Заползают в хомуты.
 
1914
* * *
 
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных.
 
 
По меже на переметке
Резеда и риза кашки.
И вызванивают в четки
Ивы, кроткие монашки.
 
 
Курит облаком болото,
Гарь в небесном коромысле.
С тихой тайной для кого-то
Затаил я в сердце мысли.
 
 
Все встречаю, всю приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
 
1914
* * *
 
Пойду в скуфье смиренным иноком
Иль белобрысым босяком
Туда, где льется по равнинам
Березовое молоко.
 
 
Хочу концы земли измерить,
Доверясь призрачной звезде,
И в счастье ближнего поверить
В звенящей рожью борозде.
 
 
Рассвет рукой прохлады росной
Сшибает яблоки зари.
Сгребая сено на покосах,
Поют мне песни косари.
 
 
Глядя за кольца лычных прясел,
Я говорю с самим собой:
Счастлив, кто жизнь свою украсил
Бродяжной палкой и сумой.
 
 
Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога.
 
<<1914–1922>>
* * *
 
Я – пастух, мои палаты —
Межи зыбистых полей.
По горам зеленым – скаты
С гарком гулких дупелей.
 
 
Вяжут кружево над лесом
В желтой пене облака.
В тихой дреме под навесом
Слышу шепот сосняка.
 
 
Святят зелено в сутёмы
Под росою тополя.
Я – пастух; мои хоромы —
В мягкой зелени поля.
 
 
Говорят со мной коровы
На кивливом языке.
Духовитые дубровы
Кличут ветками к реке.
 
 
Позабыв людское горе,
Сплю на вырублях сучья.
Я молюсь на алы зори,
Причащаюсь у ручья.
 
1914
* * *
 
Черная, потом пропахшая выть!
Как мне тебя не ласкать, не любить.
 
 
Выйду на озеро в синюю гать,
К сердцу вечерняя льнет благодать.
 
 
Серым веретьем стоят шалаши,
Глухо баюкают хлюпь камыши.
 
 
Красный костер окровил таганы,
В хворосте белые веки луны.
 
 
Тихо, на корточках, в пятнах зари,
Слушают сказ старика косари.
 
 
Где-то вдали на кукане реки
Дремную песню поют рыбаки.
 
 
Оловом светится лужная голь…
Грустная песня, ты – русская боль.
 
1914
* * *
 
Гой ты, Русь, моя родная,
Хаты – в ризах образа…
Не видать конца и края —
Только синь сосет глаза.
 
 
Как захожий богомолец,
Я смотрю твои поля.
А у низеньких околиц
Звонно чахнут тополя.
 
 
Пахнет яблоком и медом
По церквам твой кроткий Спас.
И гудит за корогодом
На лугах веселый пляс.
 
 
Побегу по мятой стежке
На приволь зеленых лех.
Мне навстречу, как сережки,
Прозвенит девичий смех.
 
 
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».
 
1914
* * *
 
Сторона ль моя, сторонка,
Горевая полоса.
Только лес, да посолонка,
Да заречная коса…
 
 
Чахнет старая церквушка,
В облака закинув крест.
И забольная кукушка
Не летит с печальных мест.
 
 
По тебе ль, моей сторонке,