Страница:
Есенин наконец-то отпустил тормоза. Он, такой осторожный, умевший и примениться, и приспособиться, перестал и сдерживаться, и рассчитывать – вышел в юпитеры, без маски и без грима, словно бросил вызов – «городу и миру». И к нему потянулись. И не только потому, что человек, сбросивший маску, разжигает любопытство. Но и потому, что почувствовали (если воспользоваться словами Цветаевой), что это уже не искусство, а нечто большее, чем искусство. «Примета таких вещей, – писала Марина Цветаева, – их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы не променяли ни на какие достоинства и избытки… Судить их как литературное произведение просто малость, настолько все это за порогом этой великой, как земная любовь, «малости искусства».
В безыскусной искренности подобных стихов было нечто жуткое. Такие стихи и требовали многого. Их нельзя написать. Их надо прожить. «Жизнь моя за песню продана».
После смерти Есенина говорили: растратил-де, разбазарил свой талант. А он жил как великий скупой, не позволяя себе бесцельных удовольствий. Даже чувство – любовь – было лишь «Каторгой», на которой его удел – «вертеть жернова поэм».
К 1924 году в отношении Есенина к Советской власти наметился перелом. То, что он поуспокоился и внимательно присматривается к Руси Советской, было немедленно замечено. «Комсомолия» писала в 1925 году: «Признаниями советской действительности в 1924 году никого не удивишь – и все же есенинское «признание» имеет свое социальное значение. Ведь Есенин поэт того поколения крестьянской середняцкой молодежи, которое было врасплох захвачено революцией, было выбито из колеи, колебалось между зелеными и красными, между махновщиной и большевизмом, металось между кулачеством и беднотой, выявляя свою неустойчивую, двуликую природу; вступив в зрелый возраст и увидев, что бушующий разлив вправлен в «бетонное» советское русло, поуспокоилось, одумалось, встало на путь попутничества, с рвением окончательно прозревшего». Однако, в случае с Есениным, и с рвением было не так-то просто.
Американец в устах Есенина – ругательство. Урбанизм Маяковского, его умение извлекать музыку из «флейты водосточных труб» поражали Есенина больше, чем слитность автора «150 000 000» с классом. «Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся» – жаловался друзьям. Споткнется и ругается. И не жалел ругательств, изобретал все новые и новые: «главный штабс-маляр».
Казалось бы, обойди, но Есенин знал: не обойдешь, не объедешь. Рождался новый мир и новая красота, которую он не мог ни схватить, ни «прокусить» и к которой не хотел, по его собственному выражению, «присосаться налимом».
Враждебность подогревалась тем, что именно в Маяковском Есенин чувствовал главного соперника. Пастернак в счет не шел. Пастернак не претендовал на известность, на внимание широкой аудитории. Есенин не хотел прожить в искусстве Пастернаком. Пробовал устоять:
И то, что он предпочитал, инстинктивно охраняя себя и свое, водиться лишь с поклонниками своего таланта (в чем нередко а справедливо упрекали), так и это оттого, что зажмуривался:
Отступал он не очень решительно: отступая, втайне от всех, даже от самых близких, разрабатывал план нового наступления: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте и спокойно говорю: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв».
Эти знаменательные строки написаны в декабре 1924 года в Батуми.
Есенин приехал в Грузию, в Тифлис, еще в сентябре. На первый взгляд, и эта поездка была отступлением, почти бегством.
1923–1925 годы – период острой борьбы между А. Воронским и так называемым «пролетарским лагерем». Пролеткульты были распущены, но пролеткультовский дух оказался живучим: его унаследовали печальной памяти и МАПП и РАПП. В борьбу оказались втянутыми даже олимпийски настроенные формалисты. В. Наседкин вспоминает, что Есенин, обычно старавшийся не обнаруживать своих литературных симпатий, попав как-то на литературный вечер, где выступали главным образом «мапповцы», его и пригласила туда знакомая «мапповка», ушел, не дослушав чтения прославленного поэта X – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». Словом, вопреки мнению молвы, убежденной, что «Есенин равнодушен к перипетиям литературной войны, поэт явно чувствовал себя дискомфортно (между молотом и наковальней), вот и убегал – «Вон из Москвы», так объясняя близким свою московобоязнь: «Вот в Грузии поэтам хорошо; Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?»
На Кавказе ему было действительно хорошо. Всегда окруженный и притом множеством знакомцев, приятелей, почитателей, завистников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о Друге. О великодушной, щедрой, не разъедаемой ржавчиной зависти дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество:
А в 1925 Есенин признается тому же Тициану: «Грузия меня очаровала…» Так что же изменилось за пятилетку? Кавказские пейзажи? Или путешествия для Есенина утратили «вредность»?
Конечно, ни путешественником, одержимым страстью к «перемене мест», ни туристом, потребляющим пейзажи и виды, Есенин так и не стал. И все-таки: очаровала, ибо очеловечилась. «Далекая земля» перестала быть «чужой стороной», и теперь, думая о Грузии, поэт вспоминает не столько «грузинские кремнистые дороги», сколько лица – лица друзей:
«Да, мы едем, потому что земля уже выдышала воздух, она зарисовала это небо, и рисункам ее уже нет места. Она к новому тянется небу, ища нового, незаписанного места, чтобы через новые рисунки, через новые средства протянуться еще дальше».
Тот же образ в письме к Табидзе (сразу же после признания в том, что Грузия его очаровала): «Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и Питере – тут же качу обратно к Вам, увидеть и обнять Вас».
В Москве и Питере необходимый для жизни и творчества (чтобы «через новые рисунки… протянуться еще дальше») «кислород» нужно было собирать – копить! и «выдышивать» экономно (не атмосфера, а кислородная подушка!). Кончался запас, и начиналось кислородное голодание. А здесь, в Грузии, в Тифлисе особенно, воздуха было столько, что даже его покалеченные («пустыней и отколом») легкие не задыхались. И воздуха вдоволь, и потолок выше. Но главное, наиважнейшее: «Приедешь… как к себе домой». Это и было самым, самым, самым! Ему, бездомнику, судьба, пусть не надолго, но подарила, даровала Дом, дом, полный друзей. Дом, в котором можно спрятаться от необходимости что-то решить – окончательно, бесповоротно выбрать, от неуверенности, от женщин, слишком настойчивых и требовательных, от долгов и обязанностей, от самого себя, от неизбежной очной ставки с «Черным Человеком», от ставшего горьким «меда воспоминаний»…
И Пушкин, и Лермонтов, и Толстой ехали на Кавказ – за волей, вольностью: из дома – в бездомность, «в тот чудный мир тревог и битв». Есенин искал уюта, уюта и обороны «от зол и бед».
Николай Вержбицкий, бывший в ту пору выпускающим тифлисской русской газеты «Заря Востока», затащил как-то Есенина в только что открывшийся в Тифлисе коллектор для беспризорников. Вержбицкого поразило, как естественно держался «Сережа», как умело употреблял жаргонные босяцкие слова и обороты и как правдиво прозвучал его выдуманный от начала до конца рассказ о том, как и он был беспризорником, голодал, и как потом, найдя в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте, начал писать и печатать стихи.
Но только ли благодаря природному артистизму Есенин так хорошо и точно сыграл роль бывшего беспризорника? И выдуманный ли это рассказ про бесприютную, беспризорную жизнь?
Нет, идиллии не было! И здесь, в Тифлисе, Есенина, на первом же публичном выступлении чуть было не освистали, публика была настроена революционно; хорошо, что «дядя Коля» (Н. Вержбицкий) вовремя подсказал, что нужно читать, чтобы вернуть расположение зала, – о революции, о Ленине – «Гуляй поле».
И все-таки было чувство дома, была забота, оборона, и потому как-то само собой улаживалось многое, и даже то, житейское, на что в московском бесприюте Есенину приходилось тратить слишком много душевных сил.
Почему-то многие считали его расчетливым, несмотря на то, что попавшие к нему в руки деньги моментально улетучивались, несмотря на то, что всегда был без денег и никогда не отказывал, если просили – после смерти на сберкнижке оставался один рубль. В имажинистский период в нем, видимо, и в самом деле почти прорезалась доставшаяся от деда по праву генетического родства хозяйская хватка. Но даже в его нарочитом, на фоне тогдашней бедности, франтовстве («Я не отдаю воротничков в стирку, я их выбрасываю») было что-то детское. Мальчик в сереньком шарфе, дерущий втридорога за выступления, брал реванш, мальчик в голубенькой косоворотке доказывал: знай наших! Его иногда за глаза, а то и в глаза звали «милым другом» – знает-де, цену своему обаянию. Мариенгоф писал не без раздражения: «Есенин знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Обычно любят за любовь, Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Но это легенда. Да, казался самоуверенным, повторял: я – Есенин, стихи, талант. «Я о своем таланте много знаю». А вот настоящей цены ни себе, ни стихам своим не знал. Потому и боялся, что обведут вокруг пальца, как дурачка, облапошут, боялся и был настороже. Потому казался удачником. Даже проницательному и тонкому Александру Воронскому. Вот что писал редактор «Красной Нови» в знаменитой статье «Об отошедшем»:
«Его поэтический взлет был головокружителен, у него не было полосы, когда наступают перебои, паузы, когда поэта оставляют в тени или развенчивают. Путь его был победен, удача не покидала его, ему все давалось легко. Неудивительно, что он так легко, безрассудно, как мот, отнесся к своему удивительному таланту».
Увы, и Воронский поддался гипнозу молвы о счастливчике, об Иване-царевиче русской поэзии. Но и это не быль, а небыль. Галина Бениславская видела иное: «Удача у него так тесно переплелась с неудачей, что сразу не разберешь, насколько он неудачлив».
Разобраться и в самом деле было трудно – для этого надо было подойти поближе. Издали был виден только сияющий и светящийся, как реклама, нимб почти легендарной, с привкусом скандала известности. И это слепило, сбивало с резкости.
Юрий Олеша вспоминает: «Когда я приехал в Москву, чтобы жить в ней… слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем, о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем его видят, о его скандалах, даже о его славе».
И Олеша передает легенду. На самом-то деле Есенин не был «сказочно красив». Вот как описывает наружность поэта один из тех, кто чудом остался не чувствительным к гипнозу бежавшей впереди поэта молвы: «Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов»… Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве».
Грузию не обманули ни английские костюмы, ни французские шарфы «северного брата». Здесь умели глядеть – сквозь легенду, и сразу догадались, что в быту «Сережа» беспомощен, как двухлетний ребенок, что он органически не умеет, не может создать нужной для жизни и работы обстановки, просто, по-человечески устроить свою жизнь. Ника Табидзе, жена Тициана Табидзе, пишет в воспоминаниях о Есенине: «В одно утро я захожу к нему, он еще лежал в постели и смотрел в потолок, а на глазах застыли слезы. Я взволновалась, спросила, в чем дело… Сережа ответил мне, что он видел во сне сестру, которая очень нуждалась в деньгах и плакала. Я начала его успокаивать и сказала, что этому легко помочь. «Пойдите в «Зарю Востока» к Вирапу (редактор газеты), и он даст вам деньги за стихи». Он обрадовался, вскочил, оделся и убежал».
Прошло несколько часов.
«Открылась дверь, вбежал Есенин с громадным букетом белых и желтых хризантем, обсыпал ими меня и, страшно обрадованный, сказал: «Вирап дал мне деньги, я перевел сестре, и я счастлив!»
Столь же теплый прием был оказан поэту и в доме № 15 по Коджорской улице, в семье Вержбицкого, и это так трогало Есенина, что он охотно, с удовольствием помогал своим «заботникам» по хозяйству. То же самое произошло, кстати, и в Баку. Гастролировавший там В. Качалов с удивлением обнаружил: «Ему здесь «все позволено». Ему все прощают».
В грузинском быту, точнее, укладе Есенина не мог не очаровать и еще один момент – театральность, не в узком, расхожем, а в том всеобщем, универсальном смысле, какой, к примеру, вкладывал в это понятие Вл. Одоевский: «Театр есть тот же мир, но мир поэтический». В России бытовой эстетизм Есенина, болезненная реакция поэта на неблагообразие тогдашнего интеллигентского бытования воспринимались как чудачество. А в Грузии он мог позволить себе осыпать Нику Табидзе белыми и желтыми хризантемами, не вызвав у присутствующих при этой сцене ни недоумения, ни снисходительной улыбки. Пастернак удивлялся: «Есенин к жизни своей относился как к сказке». Не знаю, выдержит ли испытание сказкой трагическая жизнь поэта, но то, что порой он как бы утрачивал чувство реальности, что «розовый конь» воображения иногда переносил его в иную действительность, где «все нам нравится и все представляется в поэтическом образе», – несомненно. Вот что писал, к примеру, Сергей Александрович своей приятельнице Анне Берзинь вскоре по приезде в Тифлис: «Я Вас настоятельно просил приехать. Было бы очень хорошо, и на неделю могли бы поехать в Константинополь или Тегеран… Погода там изумительная, и такие замечательные шали, каких Вы никогда в Москве не увидите».
Анна Берзинь, как и следовало ожидать, настоятельной просьбе поэта не вняла, но в Москве все-таки увидели замечательные шали. Возвращаясь из «страны чудес» – «в Русь», Есенин прихватил их с собой, не вещи, нет, – пропуск в сказку.
Софья Виноградская, соседка поэта по московской квартире, рассказывает: «Есенин нуждался в уюте… страдал от его отсутствия. Это на нем сильно отражалось. Большой эстет по натуре, он не мог работать в этих условиях. И чтобы хоть немного скрасить холод голых стен… и зияющих окон, он драпировал двери, убогую кушетку восточными тканями… занавешивал яркой шалью висячую без абажура лампу… он и голову свою иногда повязывал цветной шалью и ходил по комнате неизвестно на кого похожий».
Удивлялись соседи, недоумевали домашние, но поэт знал, что делал: благодаря столь малой малости преображалась убогая комната, все преображалось, сдвигалось в сторону вымысла и красоты:
Из пестрой восточной чужеземщины, которой встретил Есенина Тифлис, и возникли «Персидские мотивы». Неожиданно. Вдруг. Случайно. Почти «ради шутки», ибо он уезжал на Кавказ не за этим. Сказка написалась сама собой, «заодно с другими». Тициан Табидзе свидетельствует: «В первый же день приезда в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое «Возвращение на родину». И думается, не случайно прочел. Он затеял «прекраснейшую поэму» – «Анну Снегину». Замысел возник еще летом, после поездки на родину, в Константиново. «Возвращение…» было эскизом к будущей картине. Второй эскиз – «Русь уходящая» – написан уже в Тифлисе, осенью 1924 года. Вот что сообщает об истории его создания уже известный нам Н. Вержбицкий: «Четырнадцатого сентября в Тифлисе состоялась… демонстрация в честь… Международного юношеского дня. Мы с Есениным стояли на ступеньках бывшего дворца наместника, а перед нами по проспекту шли, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках…Я не удержался и воскликнул, схватив Есенина за рукав: «Эх, Сережа, если бы и нам с тобой задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!» Есенин… внимательно посмотрел мне в глаза. По-видимому, эта моя взволнованная фраза задержалась в его сознании. И спустя полтора месяца я прочел в поэме «Русь уходящая»:
И когда сопоставляешь, сводишь все это вместе: свидетельства грузинских друзей поэта, стихи, написанные в Грузии, письма, отправленные из Тифлиса, Батума, возникает совершенно твердая уверенность: Есенин убегал на Кавказ не для того только, чтобы рассеяться, отвлечься, отдохнуть, освежить душу кавказским солнцем и кавказским гостеприимством, уезжал с надеждой, что там, за хребтом Кавказа, совладает с «большой эпической темой», то есть не просто «как к себе домой», но еще и словно бы в «дом творчества»,
Конечно, и этот есенинский план, как и многие другие «прекраснейшие мысли и планы», мог так и остаться благим намерением. К счастью, не остался. «Гортанный шум» Грузии если и не совсем исцелил, то дал силы и возможность преодолеть сопротивление необычайно трудного материала. Есенин, по его собственному слову, «ломал себя». Он решился-таки впустить в свой затейливо-романтический мир и «некрасивого» рязанского мужика, и не изящную деревенскую «жисть». А для этого надо было не просто перестроить, но и сломать прежнюю поэтику, а главное, овладеть живым разговорным языком. Все тот же Вержбицкий рассказывает: «Есенин часами мог слушать живописные рассказы Рыженко (тифлисский художник, приятель мемуариста. – А. М.) о первых днях октябрьского переворота, о разгроме помещиков, о комбедах, о шаткой позиции буржуазной интеллигенции. У меня нет сомнения в том, что эти рассказы подтолкнули Есенина к работе над уже задуманной поэмой «Анна Снегина», он и сам намекал на это». Очень интересное свидетельство, хотя, видимо, мемуарист несколько сместил акценты. Не воспоминания Рыженко о первых днях октябрьского переворота подтолкнули Есенина к работе, а, наоборот, не прекращающаяся ни на минуту работа над ней заставляла его часами слушать Рыженко. И то, что тот говорил, и то, как говорил. Не одно только чередование любопытнейших фактов интересовало поэта, «одновременно он прислушивался к языку Рыженко – сочному, выпуклому, живому».
Наблюдение Вержбицкого подтверждается и свидетельством В. Наседкина: «Есенин говорил о том, что для поэта живой разговорный язык, может быть, важнее, чем для писателя прозаика. Поэт должен чутко прислушиваться к случайным разговорам крестьян, рабочих, интеллигенции, особенно к разговорам, эмоционально сильно окрашенным. Тут поэту открывается целый клад. Новая интонация или новое интересное выражение к писателю идут из живого разговорного языка».
И вот что, по-моему, важно отметить. Очутившись, по приезде в Грузию, в иноязычной среде, Есенин на расстоянии яснее, отчетливей «расслышал за пылом» тот речевой гул, из которого родилась интонация и даже тембр «Анны Снегиной», а рассказы Рыженко, по всей вероятности, служили чем-то вроде камертона. Не надеясь на свой слух и память, поэт выверял непривычное, новое звучание стиха, настраивал его.
Тифлисские знакомые Есенина не без удивления вспоминают, что «Сережа́», не в пример прочим «кавказским пленникам», не оценил достоинства грузинской кухни. Заскучав на восточных разносолах, упросил тещу Тициана Табидзе сварить борщ и гречневую кашу. А уж своей тоской по черному хлебу даже и поднадоел. Но вряд ли и это было всего лишь гастрономическим капризом. Восточная шаль в московской убогой коммуналке помогала ему и думать, и писать «про персидское». Отсутствие черного хлеба мешало работе над русской поэмой.
Наверное, мешало не только это. Мешали и «пиры», и «разговоры». И тем не менее: так много и напряженно, как в Грузии и в Баку, под крылышком у Чагина (в то время второго секретаря ЦК Азербайджана), Есенину давно не работалось. Пожалуй, с тех самых пор, когда он на гребне первой революционной волны писал свои крестьянские поэмы.
«Он чувствовал неиссякаемый творческий голод. Из уже достаточно собранных материалов для биографии поэта можно уследить, что грузинский период творчества С. Есенина был одним из самых плодотворных: за этот период он написал чуть не треть стихов последнего времени, не говоря уже о качественном их превосходстве» (Т. Табидзе. «Есенин в Грузии»).
Вначале, правда, поэт, судя по первым, осенним письмам из Тифлиса (1924), не очень-то надеялся на вдохновение, хотел, было, даже после крупного биллиардного проигрыша вернуться в Москву «к морозу и снегу», хотя, уезжая, уверял: «года на два», не меньше. К счастью, настроение переменилось, и очень скоро.
Тифлис. 29.10.24.
«Потихоньку принимаюсь за большие работы».
Батум. 14.12.24.
«Работаю и скоро пришлю Вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал».
Батум. 17.12.24.
«Работается и пишется мне дьявольски хорошо».
Батум. 20.1.25.
«Пишу еще поэму».
Зима 1924–1925 гг. на Черноморском побережье Кавказа выдалась на редкость холодной. «Выпал снег. Ужасно большой занос. Потом было землетрясение» (Есенин). Было не только холодно, но и скучно, особенно после тифлисского многолюдства и разнообразия. И все равно – работалось: «Я скоро завалю вас материалами. Так много и легко пишется в жизни очень редко».
В безыскусной искренности подобных стихов было нечто жуткое. Такие стихи и требовали многого. Их нельзя написать. Их надо прожить. «Жизнь моя за песню продана».
После смерти Есенина говорили: растратил-де, разбазарил свой талант. А он жил как великий скупой, не позволяя себе бесцельных удовольствий. Даже чувство – любовь – было лишь «Каторгой», на которой его удел – «вертеть жернова поэм».
К 1924 году в отношении Есенина к Советской власти наметился перелом. То, что он поуспокоился и внимательно присматривается к Руси Советской, было немедленно замечено. «Комсомолия» писала в 1925 году: «Признаниями советской действительности в 1924 году никого не удивишь – и все же есенинское «признание» имеет свое социальное значение. Ведь Есенин поэт того поколения крестьянской середняцкой молодежи, которое было врасплох захвачено революцией, было выбито из колеи, колебалось между зелеными и красными, между махновщиной и большевизмом, металось между кулачеством и беднотой, выявляя свою неустойчивую, двуликую природу; вступив в зрелый возраст и увидев, что бушующий разлив вправлен в «бетонное» советское русло, поуспокоилось, одумалось, встало на путь попутничества, с рвением окончательно прозревшего». Однако, в случае с Есениным, и с рвением было не так-то просто.
Слишком честный для того, чтобы, оставив душу – себе, отдать новой власти и новому строю только лиру, лиру без души – в услуженье, он, по сути, выбирает не выход – тупик: отдать душу и не отдать лиру – значит, перестать быть поэтом. Душа, как ни странно, оказалась проворнее, податливее, гибче, чем лира. Новая жизнь не поддавалась «преображению посредством образа», была такой же чужой, как парижские улицы, силуэты Петербурга… И он стал ревновать: Россию – к Маяковскому. Н. Полетаев вспоминает, что на новогоднем вечере в Доме искусств пьяный Есенин приставал к Маяковскому: «Россия моя, понимаешь, моя, а ты американец».
Отдам всю душу Октябрю и Маю,
Но только лиры милой не отдам.
Американец в устах Есенина – ругательство. Урбанизм Маяковского, его умение извлекать музыку из «флейты водосточных труб» поражали Есенина больше, чем слитность автора «150 000 000» с классом. «Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся» – жаловался друзьям. Споткнется и ругается. И не жалел ругательств, изобретал все новые и новые: «главный штабс-маляр».
Казалось бы, обойди, но Есенин знал: не обойдешь, не объедешь. Рождался новый мир и новая красота, которую он не мог ни схватить, ни «прокусить» и к которой не хотел, по его собственному выражению, «присосаться налимом».
Враждебность подогревалась тем, что именно в Маяковском Есенин чувствовал главного соперника. Пастернак в счет не шел. Пастернак не претендовал на известность, на внимание широкой аудитории. Есенин не хотел прожить в искусстве Пастернаком. Пробовал устоять:
Презрение не помогало. Ничто не помогло: ни вера в себя, в свой талант, даже самоуверенность не подсобляла. А может, эта всем видная самоуверенность была лишь защитной реакцией – хорошей миной при плохой игре? Но Есенин не только ерничал, злословил и хулиганил. Новой этике, оптимистической и экспансивной, пытался противопоставить свою:
Удержи меня, мое презренье,
Я всегда отмечен был тобой.
«Ранняя усталость», как ранняя седина при молодом лице, со стороны и вчуже, воспринималась как кокетство всеобщего баловня и любимца. Но Есенин не кокетничал, из одной крайности его бросило в другую. Н. Никитин вспоминает: «Как-то после одной истории я сказал ему: – Сережа! Оставим дебоши… Чего тебе? Чтобы издевались?.. Или какая-нибудь сволочь раскроила тебе череп бутылкой… Как ты не боишься? – Он улыбнулся своей белокурой улыбкой: – Нет! Я зажмуриваю глаза».
Все познать, ничего не взять
Пришел в этот мир поэт.
И то, что он предпочитал, инстинктивно охраняя себя и свое, водиться лишь с поклонниками своего таланта (в чем нередко а справедливо упрекали), так и это оттого, что зажмуривался:
Словом, Есенин отступил и отступил на те вечные позиции, которым пока не грозили радикальные перемены: запел про любовь, про женщину…
Нет, уж лучше мне не смотреть,
Чтобы вдруг не увидеть хужего.
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
Отступал он не очень решительно: отступая, втайне от всех, даже от самых близких, разрабатывал план нового наступления: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте и спокойно говорю: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв».
Эти знаменательные строки написаны в декабре 1924 года в Батуми.
Есенин приехал в Грузию, в Тифлис, еще в сентябре. На первый взгляд, и эта поездка была отступлением, почти бегством.
1923–1925 годы – период острой борьбы между А. Воронским и так называемым «пролетарским лагерем». Пролеткульты были распущены, но пролеткультовский дух оказался живучим: его унаследовали печальной памяти и МАПП и РАПП. В борьбу оказались втянутыми даже олимпийски настроенные формалисты. В. Наседкин вспоминает, что Есенин, обычно старавшийся не обнаруживать своих литературных симпатий, попав как-то на литературный вечер, где выступали главным образом «мапповцы», его и пригласила туда знакомая «мапповка», ушел, не дослушав чтения прославленного поэта X – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». Словом, вопреки мнению молвы, убежденной, что «Есенин равнодушен к перипетиям литературной войны, поэт явно чувствовал себя дискомфортно (между молотом и наковальней), вот и убегал – «Вон из Москвы», так объясняя близким свою московобоязнь: «Вот в Грузии поэтам хорошо; Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?»
На Кавказе ему было действительно хорошо. Всегда окруженный и притом множеством знакомцев, приятелей, почитателей, завистников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о Друге. О великодушной, щедрой, не разъедаемой ржавчиной зависти дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество:
Тициан Табидзе приводит в своих воспоминаниях о Есенине фрагмент из его письма к Е. Лившиц, написанного в поезде Кисловодск – Баку в августе 1920 года: «Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла и все прочее. Признаться, в Рязанской губ. Я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности для меня путешествий… По намекам это все известно раньше и богаче».
Поэты Грузии!
Я ныне вспомнил вас.
Приятный вечер вам,
Хороший, добрый час!
Товарищи по чувствам,
По перу,
Словесных рек кипение
И шорох,
Я вас люблю,
Как шумную Куру,
Люблю в пирах и разговорах.
Я – северный ваш друг
И брат!
Поэты – все единой крови.
А в 1925 Есенин признается тому же Тициану: «Грузия меня очаровала…» Так что же изменилось за пятилетку? Кавказские пейзажи? Или путешествия для Есенина утратили «вредность»?
Конечно, ни путешественником, одержимым страстью к «перемене мест», ни туристом, потребляющим пейзажи и виды, Есенин так и не стал. И все-таки: очаровала, ибо очеловечилась. «Далекая земля» перестала быть «чужой стороной», и теперь, думая о Грузии, поэт вспоминает не столько «грузинские кремнистые дороги», сколько лица – лица друзей:
В «Ключах Марии» есть такое соображение:
Глаза глубокие,
Как голубые роги.
«Да, мы едем, потому что земля уже выдышала воздух, она зарисовала это небо, и рисункам ее уже нет места. Она к новому тянется небу, ища нового, незаписанного места, чтобы через новые рисунки, через новые средства протянуться еще дальше».
Тот же образ в письме к Табидзе (сразу же после признания в том, что Грузия его очаровала): «Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и Питере – тут же качу обратно к Вам, увидеть и обнять Вас».
В Москве и Питере необходимый для жизни и творчества (чтобы «через новые рисунки… протянуться еще дальше») «кислород» нужно было собирать – копить! и «выдышивать» экономно (не атмосфера, а кислородная подушка!). Кончался запас, и начиналось кислородное голодание. А здесь, в Грузии, в Тифлисе особенно, воздуха было столько, что даже его покалеченные («пустыней и отколом») легкие не задыхались. И воздуха вдоволь, и потолок выше. Но главное, наиважнейшее: «Приедешь… как к себе домой». Это и было самым, самым, самым! Ему, бездомнику, судьба, пусть не надолго, но подарила, даровала Дом, дом, полный друзей. Дом, в котором можно спрятаться от необходимости что-то решить – окончательно, бесповоротно выбрать, от неуверенности, от женщин, слишком настойчивых и требовательных, от долгов и обязанностей, от самого себя, от неизбежной очной ставки с «Черным Человеком», от ставшего горьким «меда воспоминаний»…
И Пушкин, и Лермонтов, и Толстой ехали на Кавказ – за волей, вольностью: из дома – в бездомность, «в тот чудный мир тревог и битв». Есенин искал уюта, уюта и обороны «от зол и бед».
Николай Вержбицкий, бывший в ту пору выпускающим тифлисской русской газеты «Заря Востока», затащил как-то Есенина в только что открывшийся в Тифлисе коллектор для беспризорников. Вержбицкого поразило, как естественно держался «Сережа», как умело употреблял жаргонные босяцкие слова и обороты и как правдиво прозвучал его выдуманный от начала до конца рассказ о том, как и он был беспризорником, голодал, и как потом, найдя в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте, начал писать и печатать стихи.
Но только ли благодаря природному артистизму Есенин так хорошо и точно сыграл роль бывшего беспризорника? И выдуманный ли это рассказ про бесприютную, беспризорную жизнь?
Нет, идиллии не было! И здесь, в Тифлисе, Есенина, на первом же публичном выступлении чуть было не освистали, публика была настроена революционно; хорошо, что «дядя Коля» (Н. Вержбицкий) вовремя подсказал, что нужно читать, чтобы вернуть расположение зала, – о революции, о Ленине – «Гуляй поле».
И все-таки было чувство дома, была забота, оборона, и потому как-то само собой улаживалось многое, и даже то, житейское, на что в московском бесприюте Есенину приходилось тратить слишком много душевных сил.
Почему-то многие считали его расчетливым, несмотря на то, что попавшие к нему в руки деньги моментально улетучивались, несмотря на то, что всегда был без денег и никогда не отказывал, если просили – после смерти на сберкнижке оставался один рубль. В имажинистский период в нем, видимо, и в самом деле почти прорезалась доставшаяся от деда по праву генетического родства хозяйская хватка. Но даже в его нарочитом, на фоне тогдашней бедности, франтовстве («Я не отдаю воротничков в стирку, я их выбрасываю») было что-то детское. Мальчик в сереньком шарфе, дерущий втридорога за выступления, брал реванш, мальчик в голубенькой косоворотке доказывал: знай наших! Его иногда за глаза, а то и в глаза звали «милым другом» – знает-де, цену своему обаянию. Мариенгоф писал не без раздражения: «Есенин знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Обычно любят за любовь, Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Но это легенда. Да, казался самоуверенным, повторял: я – Есенин, стихи, талант. «Я о своем таланте много знаю». А вот настоящей цены ни себе, ни стихам своим не знал. Потому и боялся, что обведут вокруг пальца, как дурачка, облапошут, боялся и был настороже. Потому казался удачником. Даже проницательному и тонкому Александру Воронскому. Вот что писал редактор «Красной Нови» в знаменитой статье «Об отошедшем»:
«Его поэтический взлет был головокружителен, у него не было полосы, когда наступают перебои, паузы, когда поэта оставляют в тени или развенчивают. Путь его был победен, удача не покидала его, ему все давалось легко. Неудивительно, что он так легко, безрассудно, как мот, отнесся к своему удивительному таланту».
Увы, и Воронский поддался гипнозу молвы о счастливчике, об Иване-царевиче русской поэзии. Но и это не быль, а небыль. Галина Бениславская видела иное: «Удача у него так тесно переплелась с неудачей, что сразу не разберешь, насколько он неудачлив».
Разобраться и в самом деле было трудно – для этого надо было подойти поближе. Издали был виден только сияющий и светящийся, как реклама, нимб почти легендарной, с привкусом скандала известности. И это слепило, сбивало с резкости.
Юрий Олеша вспоминает: «Когда я приехал в Москву, чтобы жить в ней… слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем, о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем его видят, о его скандалах, даже о его славе».
И Олеша передает легенду. На самом-то деле Есенин не был «сказочно красив». Вот как описывает наружность поэта один из тех, кто чудом остался не чувствительным к гипнозу бежавшей впереди поэта молвы: «Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов»… Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве».
Грузию не обманули ни английские костюмы, ни французские шарфы «северного брата». Здесь умели глядеть – сквозь легенду, и сразу догадались, что в быту «Сережа» беспомощен, как двухлетний ребенок, что он органически не умеет, не может создать нужной для жизни и работы обстановки, просто, по-человечески устроить свою жизнь. Ника Табидзе, жена Тициана Табидзе, пишет в воспоминаниях о Есенине: «В одно утро я захожу к нему, он еще лежал в постели и смотрел в потолок, а на глазах застыли слезы. Я взволновалась, спросила, в чем дело… Сережа ответил мне, что он видел во сне сестру, которая очень нуждалась в деньгах и плакала. Я начала его успокаивать и сказала, что этому легко помочь. «Пойдите в «Зарю Востока» к Вирапу (редактор газеты), и он даст вам деньги за стихи». Он обрадовался, вскочил, оделся и убежал».
Прошло несколько часов.
«Открылась дверь, вбежал Есенин с громадным букетом белых и желтых хризантем, обсыпал ими меня и, страшно обрадованный, сказал: «Вирап дал мне деньги, я перевел сестре, и я счастлив!»
Столь же теплый прием был оказан поэту и в доме № 15 по Коджорской улице, в семье Вержбицкого, и это так трогало Есенина, что он охотно, с удовольствием помогал своим «заботникам» по хозяйству. То же самое произошло, кстати, и в Баку. Гастролировавший там В. Качалов с удивлением обнаружил: «Ему здесь «все позволено». Ему все прощают».
В грузинском быту, точнее, укладе Есенина не мог не очаровать и еще один момент – театральность, не в узком, расхожем, а в том всеобщем, универсальном смысле, какой, к примеру, вкладывал в это понятие Вл. Одоевский: «Театр есть тот же мир, но мир поэтический». В России бытовой эстетизм Есенина, болезненная реакция поэта на неблагообразие тогдашнего интеллигентского бытования воспринимались как чудачество. А в Грузии он мог позволить себе осыпать Нику Табидзе белыми и желтыми хризантемами, не вызвав у присутствующих при этой сцене ни недоумения, ни снисходительной улыбки. Пастернак удивлялся: «Есенин к жизни своей относился как к сказке». Не знаю, выдержит ли испытание сказкой трагическая жизнь поэта, но то, что порой он как бы утрачивал чувство реальности, что «розовый конь» воображения иногда переносил его в иную действительность, где «все нам нравится и все представляется в поэтическом образе», – несомненно. Вот что писал, к примеру, Сергей Александрович своей приятельнице Анне Берзинь вскоре по приезде в Тифлис: «Я Вас настоятельно просил приехать. Было бы очень хорошо, и на неделю могли бы поехать в Константинополь или Тегеран… Погода там изумительная, и такие замечательные шали, каких Вы никогда в Москве не увидите».
Анна Берзинь, как и следовало ожидать, настоятельной просьбе поэта не вняла, но в Москве все-таки увидели замечательные шали. Возвращаясь из «страны чудес» – «в Русь», Есенин прихватил их с собой, не вещи, нет, – пропуск в сказку.
Софья Виноградская, соседка поэта по московской квартире, рассказывает: «Есенин нуждался в уюте… страдал от его отсутствия. Это на нем сильно отражалось. Большой эстет по натуре, он не мог работать в этих условиях. И чтобы хоть немного скрасить холод голых стен… и зияющих окон, он драпировал двери, убогую кушетку восточными тканями… занавешивал яркой шалью висячую без абажура лампу… он и голову свою иногда повязывал цветной шалью и ходил по комнате неизвестно на кого похожий».
Удивлялись соседи, недоумевали домашние, но поэт знал, что делал: благодаря столь малой малости преображалась убогая комната, все преображалось, сдвигалось в сторону вымысла и красоты:
В настоящую «Персию» Есенин, разумеется, не попал, но «синие цветы Тегерана» не выдумал: ему подарил их Тифлис. Борис Пастернак, в очерке о Бараташвили, имея в виду русских современников грузинского поэта, писал: «Сверх пестрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаенное».
Ну, а этой за движенье стана,
Что лицом похожа на зарю,
Подарю я шаль из Хороссана
И ковер ширазский подарю.
Из пестрой восточной чужеземщины, которой встретил Есенина Тифлис, и возникли «Персидские мотивы». Неожиданно. Вдруг. Случайно. Почти «ради шутки», ибо он уезжал на Кавказ не за этим. Сказка написалась сама собой, «заодно с другими». Тициан Табидзе свидетельствует: «В первый же день приезда в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое «Возвращение на родину». И думается, не случайно прочел. Он затеял «прекраснейшую поэму» – «Анну Снегину». Замысел возник еще летом, после поездки на родину, в Константиново. «Возвращение…» было эскизом к будущей картине. Второй эскиз – «Русь уходящая» – написан уже в Тифлисе, осенью 1924 года. Вот что сообщает об истории его создания уже известный нам Н. Вержбицкий: «Четырнадцатого сентября в Тифлисе состоялась… демонстрация в честь… Международного юношеского дня. Мы с Есениным стояли на ступеньках бывшего дворца наместника, а перед нами по проспекту шли, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках…Я не удержался и воскликнул, схватив Есенина за рукав: «Эх, Сережа, если бы и нам с тобой задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!» Есенин… внимательно посмотрел мне в глаза. По-видимому, эта моя взволнованная фраза задержалась в его сознании. И спустя полтора месяца я прочел в поэме «Русь уходящая»:
«Вспоминаешь?» – спросил у меня поэт, когда эти строки появились в «Заре Востока».
Я знаю – грусть не утопить в вине,
Не вылечить души
Пустыней и отколом.
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.
И когда сопоставляешь, сводишь все это вместе: свидетельства грузинских друзей поэта, стихи, написанные в Грузии, письма, отправленные из Тифлиса, Батума, возникает совершенно твердая уверенность: Есенин убегал на Кавказ не для того только, чтобы рассеяться, отвлечься, отдохнуть, освежить душу кавказским солнцем и кавказским гостеприимством, уезжал с надеждой, что там, за хребтом Кавказа, совладает с «большой эпической темой», то есть не просто «как к себе домой», но еще и словно бы в «дом творчества»,
Стихи эти – «На Кавказе» – написаны сразу же по приезде в Грузию, не позже 13 сентября 1924 года.
Чтоб воротясь опять в Москву,
Я мог прекраснейшей поэмой
Забыть ненужную тоску
И не дружить вовек с богемой.
Конечно, и этот есенинский план, как и многие другие «прекраснейшие мысли и планы», мог так и остаться благим намерением. К счастью, не остался. «Гортанный шум» Грузии если и не совсем исцелил, то дал силы и возможность преодолеть сопротивление необычайно трудного материала. Есенин, по его собственному слову, «ломал себя». Он решился-таки впустить в свой затейливо-романтический мир и «некрасивого» рязанского мужика, и не изящную деревенскую «жисть». А для этого надо было не просто перестроить, но и сломать прежнюю поэтику, а главное, овладеть живым разговорным языком. Все тот же Вержбицкий рассказывает: «Есенин часами мог слушать живописные рассказы Рыженко (тифлисский художник, приятель мемуариста. – А. М.) о первых днях октябрьского переворота, о разгроме помещиков, о комбедах, о шаткой позиции буржуазной интеллигенции. У меня нет сомнения в том, что эти рассказы подтолкнули Есенина к работе над уже задуманной поэмой «Анна Снегина», он и сам намекал на это». Очень интересное свидетельство, хотя, видимо, мемуарист несколько сместил акценты. Не воспоминания Рыженко о первых днях октябрьского переворота подтолкнули Есенина к работе, а, наоборот, не прекращающаяся ни на минуту работа над ней заставляла его часами слушать Рыженко. И то, что тот говорил, и то, как говорил. Не одно только чередование любопытнейших фактов интересовало поэта, «одновременно он прислушивался к языку Рыженко – сочному, выпуклому, живому».
Наблюдение Вержбицкого подтверждается и свидетельством В. Наседкина: «Есенин говорил о том, что для поэта живой разговорный язык, может быть, важнее, чем для писателя прозаика. Поэт должен чутко прислушиваться к случайным разговорам крестьян, рабочих, интеллигенции, особенно к разговорам, эмоционально сильно окрашенным. Тут поэту открывается целый клад. Новая интонация или новое интересное выражение к писателю идут из живого разговорного языка».
И вот что, по-моему, важно отметить. Очутившись, по приезде в Грузию, в иноязычной среде, Есенин на расстоянии яснее, отчетливей «расслышал за пылом» тот речевой гул, из которого родилась интонация и даже тембр «Анны Снегиной», а рассказы Рыженко, по всей вероятности, служили чем-то вроде камертона. Не надеясь на свой слух и память, поэт выверял непривычное, новое звучание стиха, настраивал его.
Тифлисские знакомые Есенина не без удивления вспоминают, что «Сережа́», не в пример прочим «кавказским пленникам», не оценил достоинства грузинской кухни. Заскучав на восточных разносолах, упросил тещу Тициана Табидзе сварить борщ и гречневую кашу. А уж своей тоской по черному хлебу даже и поднадоел. Но вряд ли и это было всего лишь гастрономическим капризом. Восточная шаль в московской убогой коммуналке помогала ему и думать, и писать «про персидское». Отсутствие черного хлеба мешало работе над русской поэмой.
Наверное, мешало не только это. Мешали и «пиры», и «разговоры». И тем не менее: так много и напряженно, как в Грузии и в Баку, под крылышком у Чагина (в то время второго секретаря ЦК Азербайджана), Есенину давно не работалось. Пожалуй, с тех самых пор, когда он на гребне первой революционной волны писал свои крестьянские поэмы.
«Он чувствовал неиссякаемый творческий голод. Из уже достаточно собранных материалов для биографии поэта можно уследить, что грузинский период творчества С. Есенина был одним из самых плодотворных: за этот период он написал чуть не треть стихов последнего времени, не говоря уже о качественном их превосходстве» (Т. Табидзе. «Есенин в Грузии»).
Вначале, правда, поэт, судя по первым, осенним письмам из Тифлиса (1924), не очень-то надеялся на вдохновение, хотел, было, даже после крупного биллиардного проигрыша вернуться в Москву «к морозу и снегу», хотя, уезжая, уверял: «года на два», не меньше. К счастью, настроение переменилось, и очень скоро.
Тифлис. 29.10.24.
«Потихоньку принимаюсь за большие работы».
Батум. 14.12.24.
«Работаю и скоро пришлю Вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал».
Батум. 17.12.24.
«Работается и пишется мне дьявольски хорошо».
Батум. 20.1.25.
«Пишу еще поэму».
Зима 1924–1925 гг. на Черноморском побережье Кавказа выдалась на редкость холодной. «Выпал снег. Ужасно большой занос. Потом было землетрясение» (Есенин). Было не только холодно, но и скучно, особенно после тифлисского многолюдства и разнообразия. И все равно – работалось: «Я скоро завалю вас материалами. Так много и легко пишется в жизни очень редко».