Сомнительна роль Арапова и в тех взаимоотношениях между ведущими евразийцами, о которых идет речь в его письмах Сувчинскому. Арапов всячески пытается стравить Сувчинского с Савицким, все более и более демонстрируя просоветские настроения. После раскола евразийства и прекращения финансирования газеты «Евразия» в 1930 году Арапов уезжает в СССР, после чего его след теряется. По словам Войцеховского, писатель Николай Угрюмов (псевдоним А.И. Плюшкова) упоминал, что встречал Арапова в 1930-х годах в Соловецком лагере, где тот и погиб68.
Арапов легко находил общий язык с представителями аристократической эмиграции: даже такие интеллектуалы, как Святополк-Мирский и Трубецкой, не свободные от аристократических предрассудков, были готовы многое простить социально близкому им Арапову. В письме к Сувчинскому Мирский проницательно писал: «Евразийство Арапова поло, как фашизм…»69 В сохранившихся в архивах оценках, данных Савицким различным деятелям евразийства postfactum, Арапов описывается как человек, впервые познакомивший евразийцев с A.A. Якушевым (с ним Арапова свел Ю.А. Артамонов – еще один деятель «Треста», резидент генерала Кутепова в Варшаве). Кроме того, Савицкий пишет об Арапове как о подававшем надежды человеке, который тем не менее вел распущенный образ жизни и попадал «в самые невозможные обстоятельства». По мнению Савицкого, именно этот образ жизни и стал причиной того, что Арапов попал в сети ОГПУ и в конце концов погиб в СССР.
3
В 1930 году Роман Якобсон написал статью о смерти Маяковского и таким образом закрыл для себя возможность возвращения в СССР. В этой статье Якобсон писал о «промотавшемся поколении», впервые в своей работе обратившись к собственному историческому опыту. Социологи давно отвергли вольное использование термина «поколение» историками и литературоведами1. В социологической литературе под поколением понимается прежде всего нисходящая структура родства, тогда как предложенное Карлом Маннгеймом понимание поколения как группы, объединенной историческим опытом или просто одинаковым периодом жизненного цикла, принято называть когортой2. Тем не менее именно о поколении говорил P.O. Якобсон, описывая людей, родившихся в 1890-х годах, причем их принадлежность к поколению для Якобсона определялась не только возрастом, но и культурным миром и исторической эпохой, их сформировавшими (характерно, что одним из первых слушателей, «ошеломленных» статьей о «поколении, растратившем своих поэтов», был Савицкий)3.
Не вызывает сомнений, что основатели евразийского движения принадлежали к одной «когорте» с точки зрения социологической. Большинство из них родилось в начале 1890-х годов и вступило в университетскую среду в 1910-х. За рамками их исторического опыта осталось всеобщее увлечение марксизмом. Они в большинстве своем не застали голод начала 1890-х годов в России, и в критическое для освободительного движения десятилетие, предшествовавшее революции 1905 года, были в возрасте младших школьников. Большинство евразийцев – поколение 1890-х – вступило в сознательную жизнь накануне Первой мировой войны, когда Российская империя, казалось бы, вошла в свой самый «нормальный», европейский период развития. Политика, как тогда представлялось, стала уделом профессионалов, высокая культура – традиционный инструмент политической активности в России второй половины XIX века – под влиянием модернизма все больше равнялась на принцип «искусство ради искусства». Покидая университеты в 1913–1914 годах, будущие евразийцы уже не были интеллигентами – людьми, которых объединяло мировоззрение, сконцентрированное на радикальной критике существовавшего в России социального и политического порядка. Скорее они были интеллектуалами в общеевропейском смысле слова, для которых мифология радикальной интеллигенции не обладала ни привлекательностью, ни необходимостью. Мир, в который вошли евразийцы, – это мир буржуазной эдвардианской культуры, семейных традиций, гимназического и университетского образования, мир профессиональных карьер или, в крайнем случае, мир богемы. Проявившись в полной мере после войны и революции, поколенческая энергия будущих евразийцев была направлена не против существовавших в России остатков самодержавия, но против появлявшейся в ней буржуазной среды и против той культуры, которую они назвали «европейской» и «романо-германской». Энергия эта была направлена не на пропаганду социализма: они вступили на путь, который в других европейских странах вел к возникновению правой критики модерного общества, к поиску новых форм органического государства и коллективных ценностей. Это поколение мало волновали вопросы, которыми задавались представители старшего поколения, например, о возможности идеализма или об отношении к государству. С началом Первой мировой войны ориентация на «нормальность» существования интеллектуальной элиты в российском обществе (вероятно, впервые со времен Великих реформ) и жизненные сценарии молодых людей, нацеленные на профессиональную самореализацию, были сломаны. Перелом в личных судьбах и распад страны были осмыслены многими из них как кризис буржуазной западной культуры, в которую они, казалось, столь успешно интегрировались и которой они изначально пытались следовать. В несбыточности надежд юности была обвинена «порочная» культура европейской модерности, которая саморазрушительно ввергла Европу в катастрофу мировой войны. По сути, поколение будущих евразийцев отрицало те ценности, которые еще только начали распространяться в предреволюционной России и которые ожидал неминуемый крах: борьба с индивидуализмом, рационализмом, буржуазной усредненностью – предметом желаний будущих евразийцев – была перенесена ими из России кануна 1914 года в Европу 1920-х годов.
Евразийцы были выходцами из привилегированных социальных слоев: Н.С. Трубецкой и A.A. Ливен принадлежали к московской аристократии, П.П. Сувчинский происходил из семьи высокопоставленного бюрократа-промышленника и миллионера. К военной и чиновной аристократии принадлежал и Арапов. Д.П. Святополк-Мирский, которого Горький назвал в одном из писем «потомком Святополка Окаянного и специалистом по истреблению братьев», как и Трубецкой, являлся потомком титулованной аристократии, причем его отец, известный министр внутренних дел, пытавшийся найти общий язык с общественностью, подобно С.Н. Трубецкому имел репутацию либерала. Семья П.Н. Савицкого, несмотря на наличие родового имения Савищево под Черниговом и земские связи (отец Савицкого, Николай Петрович, был председателем Черниговской земской управы и тоже считался либералом), по образу жизни и пристрастиям была скорее фермерской, нежели дворянской, причем веру в спасительный труд на земле ее члены сохранили и в эмиграции. Характерно, что Савицкий часто чувствовал себя не в своей тарелке среди гвардейцев и аристократов (об этой неуверенности Савицкого писал и Трубецкой в своих письмах Сувчинскому).
Большинство евразийцев едва успело получить образование и начать самостоятельную жизнь до Первой мировой войны. У всех евразийцев начало это было многообещающим, и все они имели основания рассчитывать на успешную карьеру в избранной сфере деятельности. Сувчинский, Трубецкой и Савицкий могли похвалиться участием в культурной, научной и политической жизни страны: Трубецкой – своим успешным вступлением в университетский мир Москвы и блестящей академической карьерой, Сувчинский – контактами в богемных кругах, статусом признанного патрона и знатока музыки, Савицкий через П.Б. Струве был частью научно-политического мира, где господствовали либералы и политэкономы. Не вызывает сомнения, что революция, Гражданская война и эмиграция разрушили все их надежды и поместили будущих евразийцев в искусственный и ограниченный мир беженства. Это обстоятельство послужило важным эмоциональным фактором, под воздействием которого основатели евразийства воспринимали элиту «канунной» России. Едва успев войти в активную жизнь предреволюционной России, будущие евразийцы вынуждены были оставить привычный им мир. Все они испытали потрясения революционных лет, в той или иной мере участвуя в Гражданской войне (хотя большинство не принимало участия в военных действиях). Разумеется, их симпатии были на стороне Белого движения, с которым их связывали мириады нитей – родства, знакомства, дружбы.
В то же время евразийство с момента своего появления летом 1921 года объявило себя новой силой. В частных письмах и в опубликованных текстах евразийцев звучало неприятие практически всех политических и интеллектуальных групп эмиграции. Более того, евразийцы видели себя новым поколением, свободным от ошибок и заблуждений старших. Конструируя собственную идентичность, евразийцы, безусловно, использовали традиционный троп в истории культуры: modernes, отрицающие ancienes, фигурируют в истории идей со времен Платона и Аристотеля. Апелляция к новизне сама по себе уже является капиталом на культурном рынке; подобно тому, как дискурсивное конструирование социальной группы наделяет властью конструирующего, очерчивание временных, поколенческих границ в философской или литературной традиции наделяет их «создателя» властью над этой традицией и способностью легитимировать собственные интерпретации и делегитимировать как целые исторические периоды, так и отдельные проявления Zeitgeist’а. В предложенном евразийцами языке поколенческие мотивы имели особое значение, подчеркивая – в традиционном модусе сражений «древних» и «новых» – модерность нового поколения. Они отрицали связь своего поколения с интеллектуалами предреволюционной России, которые, по мнению евразийцев, не были представителями «национального» возрождения, поскольку следовали представлениям европейской и буржуазной культуры. Новое же поколение, естественно, было судьей.
Евразийцы сразу же определили свое отношение к «двум мирам» русского XIX века: к миру радикальной интеллигенции и к миру «национальному» и «религиозному»4. В исторической концепции евразийцев радикальная интеллигенция символизировала то, к чему приводят заимствования чуждых Евразии идей и институтов Европы. Тем более парадоксально, что евразийцы не принимали и представителей того поколения, которое являлось идейным вдохновителем сборников «Проблемы идеализма» и «Вехи». Казалось бы, призыв к идеализму и критика утилитарности во взглядах радикальной интеллигенции, высказывавшиеся С.Н. Булгаковым, П.Б. Струве или H.A. Бердяевым, должны были апеллировать к религиозным взглядам евразийцев. Так же, как и старшие профессора, евразийцы являлись людьми религиозными и считали православие важнейшим фактором культурной жизни России; подобно Струве, они были ярыми националистами и сторонниками территориальной экспансии и государственного величия. Однако именно это поколение религиозных философов, прошедших трансформацию от марксизма к той или иной форме идеализма, было евразийцам особенно чуждо. Так, Трубецкой в письме Сувчинскому характеризовал Бердяева «прежде всего как человека легкомысленного». Он с осуждением вспоминал, что однажды Бердяев говорил ему о том, что христианство устарело и в нем чувствуется необходимость в женском божестве5. Обсуждая вопрос о возможном участии в движении Карсавина, Трубецкой (этому противившийся) напоминал Сувчинскому «о нашем старом правиле не привлекать никого из старшего поколения»6. Оценивая своего дядю, Григория Николаевича, Трубецкой говорил о его боязни определенности, которая «чрезвычайно типична для всего этого поколения»7. В свою очередь Сувчинский, сообщая Трубецкому о прибытии в Берлин высланных в 1922 году из России интеллигентов, писал:
Отвергая философские искания начала века как недостаточно «национальные» или «церковные», евразийцы критически относились и к С.Н. Булгакову, восстановившему в эмиграции Братство Св. Софии. Оно замышлялось как православная организация, объединяющая верующих интеллектуалов и поддерживающая церковную иерархию и интеллектуальную деятельность на пользу Церкви. К вступлению в Братство были приглашены и евразийцы. Несмотря на то что они во многом разделяли цели Братства, евразийцы усмотрели в деятельности Булгакова попытку создать прокатолический орден. Экуменические интересы и связи отца Сергия, участника интенсивных контактов протестантов и православных, были еще более неприемлемы для евразийцев, ненавидевших Европу и ассоциировавших ее с латинским христианством. Обсуждая с Булгаковым идею Братства, евразийцы в то же время подготовили к печати сборник «Россия и латинство», во введении к которому Савицкий сравнил католичество с большевизмом. В этой характерной оговорке Савицкого приоткрывается связь между «католичеством», «Европой» и большевизмом, которую видели евразийцы, что проливает свет на семиотическую функцию православной религиозности евразийцев10. После публикации «России и латинства» Булгаков объяснял свое сотрудничество с евразийцами (в частности, участие в планировавшемся Флоровским журнале «Устои») публичным отказом Савицкого от своего сравнения11.
Характерно, что неприятие евразийцами «стариков» не ограничивалось только лишь философами и «старыми профессорами». Для евразийцев всегда было важным подчеркнуть свое отличие не только от тех, кого правые круги Белого движения, а затем и эмиграции считали соучастниками «национальной катастрофы», – кадетов и эсеров. Объявив себя новой, третьей силой, осознавшей революцию и стремящейся к ее преодолению, евразийцы с одинаковым скепсисом относились и к монархистам, доминировавшим в эмигрантских кругах, и к военным, группировавшимся вокруг Врангеля (в своем письме Сувчинскому Трубецкой замечает, что галлипольцы, прибывшие в Софию, его «раздражают»12).
Любопытно и развитие конфликта между евразийцами и П.Б. Струве. Как известно, на протяжении своей интеллектуальной и политической карьеры Струве медленно, но верно двигался слева направо, пройдя всю палитру от марксиста в 1880-1890-х годах до национал-либерала и монархиста – в эмиграции13. Автор манифеста российской социал-демократии, вдохновитель Союза освобождения и один из ведущих кадетов, Струве после революции 1905 года практически порывает с революционными и демократическим кругами. Пожалуй, самый последовательный либеральный националист в предреволюционной России, он категорически не принимал революцию и настаивал на продолжении борьбы с большевиками. В эмиграции Струве превратился в своего рода символ консервативного национализма, встав во главе монархистов и правых либералов, направивших свои усилия на объединение эмигрантского сообщества на платформе «непредрешенчества» и борьбы с большевиками. Напомним, что именно Струве был председателем созванного с этой целью в 1926 году Зарубежного съезда. Для Струве разгром Белого движения объяснялся не провалом его политики, а лишь недостатками военной организации14.
Струве был достаточно тесно связан с евразийцами. Савицкий был его учеником в Политехническом институте в Петрограде и сотрудником в Крымском правительстве. В Софии Савицкий финансово зависел от Струве, который назначил его своим представителем при Русско-Болгарском книгоиздательстве, где должны были печататься книжки журнала «Русская мысль» (чтобы сохранить место, Савицкий на протяжении 1921 года вынужден был избегать объяснения со своим учителем, недовольным евразийскими идеями). По свидетельству Савицкого, летом 1921 года в Софии происходили жаркие дискуссии, в которых он сам и Струве спорили с Н.С. Трубецким15. Можно предположить, что в ходе этих дискуссий обсуждались неославянофильские идеи Трубецкого об истинном и ложном национализме: сам Трубецкой вспоминал в письме к Сувчинскому, что евразийство родилось из споров вокруг его «Европы и человечества». Струве изначально приветствовал националистическую позицию евразийцев, которая во многом совпадала с его собственной версией патриотизма, пропагандировавшего слияние нации и государства. Один из немногих интеллектуалов предреволюционной поры, кто прекрасно осознавал значение фактора многонациональности в российской истории, Струве предлагал свой проект имперского национализма, предполагавшего различные формы ассимиляции в русскую нацию всех народов при условии «развязывания» стихийных сил свободного общества. Более того, Струве не отрицал и большевистской энергии. В 1921 году он писал Савицкому, который старательно пытался примирить своего учителя с евразийством:
Евразийцы платили Струве той же монетой. Евразийский «тонус» не оставлял места для струвианского увлечения личной свободой, а сам Струве ассоциировался прежде всего с непониманием старой интеллигенцией нового пореволюционного мира и с ответственностью за проигранную Гражданскую войну. Для большинства евразийцев Струве был лишь представителем «старых грымз», не сумевшим «преодолеть своего интеллигентства» и понять необратимые изменения, происшедшие в России во время революции и Гражданской войны. Евразийцы обвиняли Струве и в том, что его идеи «Великой России», основанные на «идеалистическом гуманизме», были так же чужды народному духу православия, как и религиозно-философский ренессанс21. Струве настаивал на активном продолжении борьбы с большевиками, считал революцию досадной исторической несуразностью, тогда как историческая концепция евразийцев предполагала закономерность крушения старой России. Евразийцы относились с раздражением и непониманием и к идее вооруженной борьбы с большевизмом, поскольку, по их мнению, такая борьба по сути являлась борьбой с новым Российским государством, обещавшим исполнение евразийских национальных и государственных проектов. «Струве нам не нужен», – объявлял Трубецкой, добавляя: «Не знаю вообще, кому он нужен»22. Более того, между Струве и Савицким возник личный конфликт, связанный с тем, что Струве пытался блокировать получение Савицким стипендии чехословацкого правительства, на которую он прочил другого своего ученика, К.И. Зайцева. И хотя впоследствии, несмотря на неоднократные обмены резкими выпадами, доходившими до оскорблений, Савицкий все же принимал участие в подготовке юбилейного сборника для «неистового Петра», в конце 1921 года он с горечью писал своим родным из Софии, накануне отъезда в Чехословакию:
Арапов легко находил общий язык с представителями аристократической эмиграции: даже такие интеллектуалы, как Святополк-Мирский и Трубецкой, не свободные от аристократических предрассудков, были готовы многое простить социально близкому им Арапову. В письме к Сувчинскому Мирский проницательно писал: «Евразийство Арапова поло, как фашизм…»69 В сохранившихся в архивах оценках, данных Савицким различным деятелям евразийства postfactum, Арапов описывается как человек, впервые познакомивший евразийцев с A.A. Якушевым (с ним Арапова свел Ю.А. Артамонов – еще один деятель «Треста», резидент генерала Кутепова в Варшаве). Кроме того, Савицкий пишет об Арапове как о подававшем надежды человеке, который тем не менее вел распущенный образ жизни и попадал «в самые невозможные обстоятельства». По мнению Савицкого, именно этот образ жизни и стал причиной того, что Арапов попал в сети ОГПУ и в конце концов погиб в СССР.
3
Пореволюционное поколение: «обессиливающей рефлексии чужды…»
Время – это смена поколений.
П. Сувчинский
В 1930 году Роман Якобсон написал статью о смерти Маяковского и таким образом закрыл для себя возможность возвращения в СССР. В этой статье Якобсон писал о «промотавшемся поколении», впервые в своей работе обратившись к собственному историческому опыту. Социологи давно отвергли вольное использование термина «поколение» историками и литературоведами1. В социологической литературе под поколением понимается прежде всего нисходящая структура родства, тогда как предложенное Карлом Маннгеймом понимание поколения как группы, объединенной историческим опытом или просто одинаковым периодом жизненного цикла, принято называть когортой2. Тем не менее именно о поколении говорил P.O. Якобсон, описывая людей, родившихся в 1890-х годах, причем их принадлежность к поколению для Якобсона определялась не только возрастом, но и культурным миром и исторической эпохой, их сформировавшими (характерно, что одним из первых слушателей, «ошеломленных» статьей о «поколении, растратившем своих поэтов», был Савицкий)3.
Не вызывает сомнений, что основатели евразийского движения принадлежали к одной «когорте» с точки зрения социологической. Большинство из них родилось в начале 1890-х годов и вступило в университетскую среду в 1910-х. За рамками их исторического опыта осталось всеобщее увлечение марксизмом. Они в большинстве своем не застали голод начала 1890-х годов в России, и в критическое для освободительного движения десятилетие, предшествовавшее революции 1905 года, были в возрасте младших школьников. Большинство евразийцев – поколение 1890-х – вступило в сознательную жизнь накануне Первой мировой войны, когда Российская империя, казалось бы, вошла в свой самый «нормальный», европейский период развития. Политика, как тогда представлялось, стала уделом профессионалов, высокая культура – традиционный инструмент политической активности в России второй половины XIX века – под влиянием модернизма все больше равнялась на принцип «искусство ради искусства». Покидая университеты в 1913–1914 годах, будущие евразийцы уже не были интеллигентами – людьми, которых объединяло мировоззрение, сконцентрированное на радикальной критике существовавшего в России социального и политического порядка. Скорее они были интеллектуалами в общеевропейском смысле слова, для которых мифология радикальной интеллигенции не обладала ни привлекательностью, ни необходимостью. Мир, в который вошли евразийцы, – это мир буржуазной эдвардианской культуры, семейных традиций, гимназического и университетского образования, мир профессиональных карьер или, в крайнем случае, мир богемы. Проявившись в полной мере после войны и революции, поколенческая энергия будущих евразийцев была направлена не против существовавших в России остатков самодержавия, но против появлявшейся в ней буржуазной среды и против той культуры, которую они назвали «европейской» и «романо-германской». Энергия эта была направлена не на пропаганду социализма: они вступили на путь, который в других европейских странах вел к возникновению правой критики модерного общества, к поиску новых форм органического государства и коллективных ценностей. Это поколение мало волновали вопросы, которыми задавались представители старшего поколения, например, о возможности идеализма или об отношении к государству. С началом Первой мировой войны ориентация на «нормальность» существования интеллектуальной элиты в российском обществе (вероятно, впервые со времен Великих реформ) и жизненные сценарии молодых людей, нацеленные на профессиональную самореализацию, были сломаны. Перелом в личных судьбах и распад страны были осмыслены многими из них как кризис буржуазной западной культуры, в которую они, казалось, столь успешно интегрировались и которой они изначально пытались следовать. В несбыточности надежд юности была обвинена «порочная» культура европейской модерности, которая саморазрушительно ввергла Европу в катастрофу мировой войны. По сути, поколение будущих евразийцев отрицало те ценности, которые еще только начали распространяться в предреволюционной России и которые ожидал неминуемый крах: борьба с индивидуализмом, рационализмом, буржуазной усредненностью – предметом желаний будущих евразийцев – была перенесена ими из России кануна 1914 года в Европу 1920-х годов.
Евразийцы были выходцами из привилегированных социальных слоев: Н.С. Трубецкой и A.A. Ливен принадлежали к московской аристократии, П.П. Сувчинский происходил из семьи высокопоставленного бюрократа-промышленника и миллионера. К военной и чиновной аристократии принадлежал и Арапов. Д.П. Святополк-Мирский, которого Горький назвал в одном из писем «потомком Святополка Окаянного и специалистом по истреблению братьев», как и Трубецкой, являлся потомком титулованной аристократии, причем его отец, известный министр внутренних дел, пытавшийся найти общий язык с общественностью, подобно С.Н. Трубецкому имел репутацию либерала. Семья П.Н. Савицкого, несмотря на наличие родового имения Савищево под Черниговом и земские связи (отец Савицкого, Николай Петрович, был председателем Черниговской земской управы и тоже считался либералом), по образу жизни и пристрастиям была скорее фермерской, нежели дворянской, причем веру в спасительный труд на земле ее члены сохранили и в эмиграции. Характерно, что Савицкий часто чувствовал себя не в своей тарелке среди гвардейцев и аристократов (об этой неуверенности Савицкого писал и Трубецкой в своих письмах Сувчинскому).
Большинство евразийцев едва успело получить образование и начать самостоятельную жизнь до Первой мировой войны. У всех евразийцев начало это было многообещающим, и все они имели основания рассчитывать на успешную карьеру в избранной сфере деятельности. Сувчинский, Трубецкой и Савицкий могли похвалиться участием в культурной, научной и политической жизни страны: Трубецкой – своим успешным вступлением в университетский мир Москвы и блестящей академической карьерой, Сувчинский – контактами в богемных кругах, статусом признанного патрона и знатока музыки, Савицкий через П.Б. Струве был частью научно-политического мира, где господствовали либералы и политэкономы. Не вызывает сомнения, что революция, Гражданская война и эмиграция разрушили все их надежды и поместили будущих евразийцев в искусственный и ограниченный мир беженства. Это обстоятельство послужило важным эмоциональным фактором, под воздействием которого основатели евразийства воспринимали элиту «канунной» России. Едва успев войти в активную жизнь предреволюционной России, будущие евразийцы вынуждены были оставить привычный им мир. Все они испытали потрясения революционных лет, в той или иной мере участвуя в Гражданской войне (хотя большинство не принимало участия в военных действиях). Разумеется, их симпатии были на стороне Белого движения, с которым их связывали мириады нитей – родства, знакомства, дружбы.
В то же время евразийство с момента своего появления летом 1921 года объявило себя новой силой. В частных письмах и в опубликованных текстах евразийцев звучало неприятие практически всех политических и интеллектуальных групп эмиграции. Более того, евразийцы видели себя новым поколением, свободным от ошибок и заблуждений старших. Конструируя собственную идентичность, евразийцы, безусловно, использовали традиционный троп в истории культуры: modernes, отрицающие ancienes, фигурируют в истории идей со времен Платона и Аристотеля. Апелляция к новизне сама по себе уже является капиталом на культурном рынке; подобно тому, как дискурсивное конструирование социальной группы наделяет властью конструирующего, очерчивание временных, поколенческих границ в философской или литературной традиции наделяет их «создателя» властью над этой традицией и способностью легитимировать собственные интерпретации и делегитимировать как целые исторические периоды, так и отдельные проявления Zeitgeist’а. В предложенном евразийцами языке поколенческие мотивы имели особое значение, подчеркивая – в традиционном модусе сражений «древних» и «новых» – модерность нового поколения. Они отрицали связь своего поколения с интеллектуалами предреволюционной России, которые, по мнению евразийцев, не были представителями «национального» возрождения, поскольку следовали представлениям европейской и буржуазной культуры. Новое же поколение, естественно, было судьей.
Евразийцы сразу же определили свое отношение к «двум мирам» русского XIX века: к миру радикальной интеллигенции и к миру «национальному» и «религиозному»4. В исторической концепции евразийцев радикальная интеллигенция символизировала то, к чему приводят заимствования чуждых Евразии идей и институтов Европы. Тем более парадоксально, что евразийцы не принимали и представителей того поколения, которое являлось идейным вдохновителем сборников «Проблемы идеализма» и «Вехи». Казалось бы, призыв к идеализму и критика утилитарности во взглядах радикальной интеллигенции, высказывавшиеся С.Н. Булгаковым, П.Б. Струве или H.A. Бердяевым, должны были апеллировать к религиозным взглядам евразийцев. Так же, как и старшие профессора, евразийцы являлись людьми религиозными и считали православие важнейшим фактором культурной жизни России; подобно Струве, они были ярыми националистами и сторонниками территориальной экспансии и государственного величия. Однако именно это поколение религиозных философов, прошедших трансформацию от марксизма к той или иной форме идеализма, было евразийцам особенно чуждо. Так, Трубецкой в письме Сувчинскому характеризовал Бердяева «прежде всего как человека легкомысленного». Он с осуждением вспоминал, что однажды Бердяев говорил ему о том, что христианство устарело и в нем чувствуется необходимость в женском божестве5. Обсуждая вопрос о возможном участии в движении Карсавина, Трубецкой (этому противившийся) напоминал Сувчинскому «о нашем старом правиле не привлекать никого из старшего поколения»6. Оценивая своего дядю, Григория Николаевича, Трубецкой говорил о его боязни определенности, которая «чрезвычайно типична для всего этого поколения»7. В свою очередь Сувчинский, сообщая Трубецкому о прибытии в Берлин высланных в 1922 году из России интеллигентов, писал:
Приезд высланных я переживаю как величайшее бедствие. Когда приехала первая группа (Франк, Бердяев, Ильин) – в этом был какой-то индивидуальный отбор людей. Теперь же попросту, как кусок дерна с одного кладбища на другое, как кусок мертвой кожи, пересадили окончательно отживший культурный пласт из России в Берлин для чего? – Конечно для того, чтобы возглавить эмиграцию, говорить от ее имени и тем самым не позволить народиться ничему новому, живому и следовательно опасному для большевиков.В 1924 году евразийцы посчитали нужным объяснить, в чем же они обвиняют поколение религиозно-философского ренессанса. В статье «Идеи и методы», опубликованной в четвертом «Временнике», Сувчинский писал:
Ведь если Ленин, говоря и действуя от имени России, по существу ничего общего с ней не имеет, то ведь и та интеллигенция, которая конечно с расчетом выслана большевиками, никого больше не представляет и будет только компрометировать эмигрантские новые поколения…8
«Нигилистический морализм» и воинствующий материализм были осуждены, и вместо них, выражаясь формулами из «Вех», раздались призывы к «конкретному идеализму» и «религиозному гуманизму»… Однако, сколь ни радикальной казалась общая смена направлений, она на деле не смогла повлиять на широкий ход развивавшихся событий, и, несмотря на «обновленные идеалы», вторая революция прорвалась и проходит под фанатическим водительством отживших принципов воинствующего материализма… К несчастью… религиозное и идейно-общественное «возрождение» 90-х и 900-х годов не было обращено на широкую общенациональную работу, не стало заданием эпохи и оказалось значащим лишь в ограниченной среде интеллигенции, переживавшей свой внутренний кризис…9Сувчинский обвинял религиозно-философский ренессанс в связях с «внецерковным богоискательством» и «революционной романтикой». Философский декаданс Серебряного века с его интересом к сектантству, мистическими и символическими «томлениями» и стремлением к индивидуальному религиозному и моральному обновлению оказался чужд проповедовавшейся Сувчинским целостной системе мировоззрения, в которой догматически чистая религиозность должна была сочетаться с евразийской историософией и политикой.
Отвергая философские искания начала века как недостаточно «национальные» или «церковные», евразийцы критически относились и к С.Н. Булгакову, восстановившему в эмиграции Братство Св. Софии. Оно замышлялось как православная организация, объединяющая верующих интеллектуалов и поддерживающая церковную иерархию и интеллектуальную деятельность на пользу Церкви. К вступлению в Братство были приглашены и евразийцы. Несмотря на то что они во многом разделяли цели Братства, евразийцы усмотрели в деятельности Булгакова попытку создать прокатолический орден. Экуменические интересы и связи отца Сергия, участника интенсивных контактов протестантов и православных, были еще более неприемлемы для евразийцев, ненавидевших Европу и ассоциировавших ее с латинским христианством. Обсуждая с Булгаковым идею Братства, евразийцы в то же время подготовили к печати сборник «Россия и латинство», во введении к которому Савицкий сравнил католичество с большевизмом. В этой характерной оговорке Савицкого приоткрывается связь между «католичеством», «Европой» и большевизмом, которую видели евразийцы, что проливает свет на семиотическую функцию православной религиозности евразийцев10. После публикации «России и латинства» Булгаков объяснял свое сотрудничество с евразийцами (в частности, участие в планировавшемся Флоровским журнале «Устои») публичным отказом Савицкого от своего сравнения11.
Характерно, что неприятие евразийцами «стариков» не ограничивалось только лишь философами и «старыми профессорами». Для евразийцев всегда было важным подчеркнуть свое отличие не только от тех, кого правые круги Белого движения, а затем и эмиграции считали соучастниками «национальной катастрофы», – кадетов и эсеров. Объявив себя новой, третьей силой, осознавшей революцию и стремящейся к ее преодолению, евразийцы с одинаковым скепсисом относились и к монархистам, доминировавшим в эмигрантских кругах, и к военным, группировавшимся вокруг Врангеля (в своем письме Сувчинскому Трубецкой замечает, что галлипольцы, прибывшие в Софию, его «раздражают»12).
Любопытно и развитие конфликта между евразийцами и П.Б. Струве. Как известно, на протяжении своей интеллектуальной и политической карьеры Струве медленно, но верно двигался слева направо, пройдя всю палитру от марксиста в 1880-1890-х годах до национал-либерала и монархиста – в эмиграции13. Автор манифеста российской социал-демократии, вдохновитель Союза освобождения и один из ведущих кадетов, Струве после революции 1905 года практически порывает с революционными и демократическим кругами. Пожалуй, самый последовательный либеральный националист в предреволюционной России, он категорически не принимал революцию и настаивал на продолжении борьбы с большевиками. В эмиграции Струве превратился в своего рода символ консервативного национализма, встав во главе монархистов и правых либералов, направивших свои усилия на объединение эмигрантского сообщества на платформе «непредрешенчества» и борьбы с большевиками. Напомним, что именно Струве был председателем созванного с этой целью в 1926 году Зарубежного съезда. Для Струве разгром Белого движения объяснялся не провалом его политики, а лишь недостатками военной организации14.
Струве был достаточно тесно связан с евразийцами. Савицкий был его учеником в Политехническом институте в Петрограде и сотрудником в Крымском правительстве. В Софии Савицкий финансово зависел от Струве, который назначил его своим представителем при Русско-Болгарском книгоиздательстве, где должны были печататься книжки журнала «Русская мысль» (чтобы сохранить место, Савицкий на протяжении 1921 года вынужден был избегать объяснения со своим учителем, недовольным евразийскими идеями). По свидетельству Савицкого, летом 1921 года в Софии происходили жаркие дискуссии, в которых он сам и Струве спорили с Н.С. Трубецким15. Можно предположить, что в ходе этих дискуссий обсуждались неославянофильские идеи Трубецкого об истинном и ложном национализме: сам Трубецкой вспоминал в письме к Сувчинскому, что евразийство родилось из споров вокруг его «Европы и человечества». Струве изначально приветствовал националистическую позицию евразийцев, которая во многом совпадала с его собственной версией патриотизма, пропагандировавшего слияние нации и государства. Один из немногих интеллектуалов предреволюционной поры, кто прекрасно осознавал значение фактора многонациональности в российской истории, Струве предлагал свой проект имперского национализма, предполагавшего различные формы ассимиляции в русскую нацию всех народов при условии «развязывания» стихийных сил свободного общества. Более того, Струве не отрицал и большевистской энергии. В 1921 году он писал Савицкому, который старательно пытался примирить своего учителя с евразийством:
Я с большим интересом прочел Ваше письмо. Основная его мысль, которую Вы облекаете в формулу «разрыв с традиционализмом», – совершенно верная. Воскресить Россию могут только новые люди, которые будут психологически представлять некое соединение «Вех» с большевизмом16.Однако впоследствии Струве с подозрением стал относиться к евразийскому «большевизанству», а в самом евразийстве (в особенности в неославянофильских работах Трубецкого) видел элементы народничества, которое он считал «сифилисом русской мысли»17. Струве разгромил в печати близкую евразийцам по духу статью К.И. Зайцева, опубликованную, вероятно, при участии Савицкого в первом номере «Русской мысли»18. Для автора сборника «Patriotica» российский национализм был неотделим от либерализма (пусть даже консервативной его версии), а романтический поиск народного духа и оправдание революции как освобождения этого духа, по мнению Струве, означали морально преступное оправдание самого большевизма. Иногда колкие замечания Струве о евразийстве попадали прямо в цель. Так, например, в 1925 году он сравнил евразийство с княжной Таракановой, так же верившей в существование заговора в ее пользу на территории России19. Справедливости ради отметим, что и сам Струве не избежал ловушки «Треста», отправившись в 1926 году на переговоры с представителем подпольной организации в Варшаве20.
Евразийцы платили Струве той же монетой. Евразийский «тонус» не оставлял места для струвианского увлечения личной свободой, а сам Струве ассоциировался прежде всего с непониманием старой интеллигенцией нового пореволюционного мира и с ответственностью за проигранную Гражданскую войну. Для большинства евразийцев Струве был лишь представителем «старых грымз», не сумевшим «преодолеть своего интеллигентства» и понять необратимые изменения, происшедшие в России во время революции и Гражданской войны. Евразийцы обвиняли Струве и в том, что его идеи «Великой России», основанные на «идеалистическом гуманизме», были так же чужды народному духу православия, как и религиозно-философский ренессанс21. Струве настаивал на активном продолжении борьбы с большевиками, считал революцию досадной исторической несуразностью, тогда как историческая концепция евразийцев предполагала закономерность крушения старой России. Евразийцы относились с раздражением и непониманием и к идее вооруженной борьбы с большевизмом, поскольку, по их мнению, такая борьба по сути являлась борьбой с новым Российским государством, обещавшим исполнение евразийских национальных и государственных проектов. «Струве нам не нужен», – объявлял Трубецкой, добавляя: «Не знаю вообще, кому он нужен»22. Более того, между Струве и Савицким возник личный конфликт, связанный с тем, что Струве пытался блокировать получение Савицким стипендии чехословацкого правительства, на которую он прочил другого своего ученика, К.И. Зайцева. И хотя впоследствии, несмотря на неоднократные обмены резкими выпадами, доходившими до оскорблений, Савицкий все же принимал участие в подготовке юбилейного сборника для «неистового Петра», в конце 1921 года он с горечью писал своим родным из Софии, накануне отъезда в Чехословакию:
Трубецкой, находясь в Праге и не зная о моем туда приглашении, возбудил в комиссии академического съезда вопрос о предоставлении мне стипендии. Ему возражали (также не зная о состоявшемся приглашении!) – кто бы вы думали… Струве! Поставив четырех кандидатов, в том числе Остроухова, Долинского и Зайцева – он заявил обо мне, что мой отец «арендует большое имение под Конст[антино] – полем и потому может содержать меня на собственный счет в Софии, где к тому же превосходные библиотеки!» Что это: непонимание, глупость или…? Что бы это ни было, – такой оборот дела, когда Учитель выступает против Ученика, – ясно показывает, что если стоит реализовать пражское приглашение – медлить нечего и нечего ждать решения медлительных болгар. Я вижу, что нужно немедленно же ехать в Прагу. А П.Б. [Струве]: ласкает покорных, топит еретиков… Воля Господня и Господь укажет, кому вознестись, а кому остаться бесплодным!..23Оппозиция евразийцев по отношению к Струве была симптоматичной: евразийцы не принимали все старшее поколение «профессоров». Пожалуй, один только Карташев, чья «галлиполийская мистика» – пропаганда нового национального единства, в центре которого стояли армия и фронтовое братство, сфокусированные в опыте «галлиполийского сидения», – должна была импонировать евразийцам, оценивался ими неоднозначно24. Одним из объяснений такого неприятия служит стремление евразийцев осудить «декадентствующих» деятелей религиозно-философского ренессанса, чей религиозно-философский поиск они связывали с вырождением русской интеллигенции, ее «греховностью», неспособностью почувствовать грядущие изменения накануне революции и оторванностью от «народной толщи». Надо отметить, что подобные ощущения были характерны не только для евразийцев. В своих воспоминаниях 1940-х годов бывший эсер Федор Степун писал:
…хорошо мы жили в старой России, но и грешно. Если правительство и разлагавшиеся вокруг него реакционные слои грешили главным образом «любоначалием», то есть похотью власти, либеральная интеллигенция – «празднословием», то описанные мною… [культурные] круги повинны, говоря словами все той же великопостной молитвы Ефрема Сирина, в двуедином грехе «праздности и уныния».
Дать людям, рожденным после 1914 года, правильное представление об этом грешном духе, об его тончайшем аромате и его растлевающем яде не легко. Дух праздности, о котором я говорю, не был, конечно, духом безделья. Наша праздность заключалась не в том, что мы бездельничали, а в том, что убежденно занимались в известном смысле все же праздным делом: насаждением хоть и очень высокой, но и очень малосвязанной с «толщью» русской жизни культуры… «праздность» культурной элиты «канунной» России заключалась, конечно, лишь в том, что, занимаясь очень серьезным для себя и для культуры делом, она, с социологической точки зрения, занималась все же «баловством»25.