Но трудящиеся массы восстали – и Н. Бердяев качнулся к социальному расизму, даже на редкость примитивному: «Культура существует в нашей крови. Культура – дело расы и расового подбора… "Просветительное" и "революционное" сознание… затемнило для научного познания значение расы. Но объективная незаинтересованная наука должна признать, что в мире существует дворянство не только как социальный класс с определенными интересами, но как качественный душевный и физический тип, как тысячелетняя культура души и тела. Существование "белой кости" есть не только сословный предрассудок, это есть неопровержимый и неистребимый антропологический факт» [16].
При таких установках в общественной мысли была утрачена умеренная середина – стали возможны лишь взаимоисключающие решения. Возможности компромиссов быстро сокращались.
В оправдание своей вражды к «трудящимся массам», решившимся встать на борьбу за хлеб и правду, идеологи элиты часто выступают в защиту культуры, которой якобы угрожает гибелью власть простонародья. Н.Бердяев пишет: «Народная масса в прошлом имела свою духовную культуру, основанную на религиозной вере, массы же в этот переходный период лишены всякой духовной культуры, и они дорожат только мифами и символами, которые им демагогически внушены, мифами и символами национальными и социальными, расы, нации, государства, класса и пр. При этом всегда происходит идолотворение. Ценности с необыкновенной легкостью превращаются в идолы. Ведь и сама цивилизация может превратиться в идола, как государство, нация, раса, пролетариат, тот или иной социальный строй» [13].
Ну куда податься аристократической личности! Ведь чуть потесни ее у кормушки – и все «может превратиться в идола». Народную массу можно держать в узде лишь с помощью «духовной культуры, основанной на религиозной вере», и мощной полиции. Но это суждение Н. Бердяева ложно: «красивая» сословная культура как «дело расового подбора» (и «при угнетенности масс») как раз и приводит к идолотворению в одной своей ветви и к революции – в другой. Надеяться на то, что «духовная культура, основанная на религиозной вере», всегда будет достаточна для удовлетворения угнетенной массы, есть либеральная иллюзия, навеянная идеологией. Сознание – развивающаяся система, и представление о приемлемом уровне несправедливости меняется.
Тяжело переживая крах либеральных иллюзий, порожденных Февральской революцией, М.М. Пришвин так выразил суть Октября как русского бунта: «горилла поднялась за правду». Но что такое была эта «горилла», как он назвал русское простонародье? Стал М.М. Пришвин размышлять, из чего же она возникла. И уже 31 октября 1917 г. выразил свой вывод почти в притче. Возник в трамвае спор о правде (за Керенского – или за Ленина?) – до рычания. И кто-то призвал спорщиков: «Товарищи, мы православные!».
М.М. Пришвин из этого выводит, что советский строй («горилла») – это соединение невидимого града православных с видимым градом на земле товарищей: «В чистом виде появление гориллы происходит целиком из сложения товарищей и православных».
Этого не надо бы забывать сегодня нашим православным, которые стараются оторваться от товарищей. А нашему молодому «креативному классу» стоит вникнуть в такое откровение Н. Бердяева:
«Я считал революцию неизбежной и справедливой, но духовный ее облик мне был неприятен с самого начала. Ее неблагородные проявления, ее посягательства на свободу духа противоречили моему аристократическому пониманию личности и моему культу духовной свободы. Революцию большевистскую я не принял не столько социально, сколько духовно… Но в Западной Европе я вновь пережил психическую реакцию, и притом двойную, реакцию против русской эмиграции и против буржуазно-капиталистического общества Европы. В русской эмиграции я увидел то же отвращение к свободе, такое же ее отрицание, как и в коммунистической России. Что было объяснимо, но гораздо менее оправдано, чем в коммунистической революции.
Никакие революции никогда не любили свободы, миссия революций иная. В революциях поднимаются вверх новые социальные слои, раньше не допущенные к активности и угнетенные, и в борьбе за свое новое положение в обществе они не могут проявлять свободолюбия и не могут бережно относиться к духовным ценностям. Менее понятна и менее оправдана такая нелюбовь к свободе и духовному творчеству тех, которые почитают себя культурным слоем и хранителями духовной культуры. В Западной же Европе я ясно увидел, насколько антикоммунистический фронт движется интересами буржуазно-капиталистическими или носит характер фашистский» [13].
Как страдает и мечется аристократическая личность Н. Бердяева! В октябре 1993 г. в Москве один очень умный человек, настоящий трудящийся и в то же время аристократ духа, сказал с горечью: «Не удержались… Теперь опять все покатилось к распутью: или к Сталину – или к Гитлеру».
Социальный расизм потревоженной элиты
Когда после революции 1905–1907 г. буржуазно-либеральная партия России (кадеты) стала уповать на буржуазию («русских Круппов» и «крепкое мещанство»), ей неизбежно пришлось отвергнуть сам идеал равенство. Бывший марксист П. Струве стал писать, что основанием прогрессивного общества «является всегда человеческая личность, отмеченная более высокой степенью годности» [выделено мной. – С. К.-М.]. Н. Бердяев стал выражаться еще круче.
Это был сдвиг к социал-дарвинистскому представлению о человеке, а значит, полный разрыв с той антропологией, на которой стояла до этого русская культура. Желаемый для большинства образ будущего стал восприниматься с нарастающей ненавистью. Нарастание революционных настроений вызвало резкий сдвиг социальной философии элиты вправо. Социальный расизм стал характерен даже для умеренно левых философов.
Идеологи либеральной буржуазии начиная с революции 1905–1907 гг. все больше и больше переходили на позиции радикального противопоставления себя народу как иной, враждебной расе. Это отразилось уже в книге «Вехи». Основная идея этой книги ясно была выражена в статье М.О. Гершензона, который писал: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться мы его должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной» [37, с. 101].
В отношении к простонародью, к «братьям бездомным», произошел глубокий раскол в русской интеллигенции. Раскол совершенно не по классовому признаку, а по духовным, даже религиозным, основаниям. Если интеллектуалы – кадеты и аристократы, как И. Бунин и Н. Бердяев, – впали в социал-дарвинизм, раскаялись в любви к народу как «зверопоклонстве», то поэтический идеолог крупной буржуазии поэт-символист В. Брюсов писал в 1901 г. этому простонародью:
Почти бескровное осуществление Февральской революции было встречено как праздник. Но то, что главный спор – впереди, чувствовалось всеми, кто наблюдал развитие этого спора, начиная с крестьянских восстаний 1902 г. 3 марта 1917 г. В. Брюсов написал стихотворение «В мартовские дни». Оно полно предчувствий:
И все же у М.М. Пришвина это непонимание диалектично, он видит в этих «эскимосах» непонятный для него потенциал развития. 27 апреля 1918 г. он записал в дневнике:
«Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире народа менее земледельческого, чем народ русский, нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях…
После разрушения армии сила разрушения осталась: там было бегство солдат в тыл, теперь – бегство холопов в безнадежную глубину давно прошедших веков… Теперь иностранец-предприниматель встретит в России огромную массу дешевого труда, жалких людей, сидящих на нищенских наделах.
Самое ужасное, что в этом простом народе совершенно нет сознания своего положения, напротив, большевистская труха в среднем пришлась по душе нашим крестьянам – это торжествующая средина бесхозяйственного крестьянина и обманутого батрака… Вот моя умственная оценка нашего положения, я ошибаюсь лишь в том случае, если грядущий иностранец очутится в нашем положении или если совершится чудо: простой народ все-таки создаст могучую власть» [149].
Это «чудо» и произошло – простой народ создал могучую власть именно потому, что «большевистская труха пришлась по душе нашим крестьянам». Но это было потом. Как проницательный наблюдатель, М.М. Пришвин пришел к выводу, что уже в начале лета 1917 г. возможность диалога и взаимопонимания между либералами и крестьянством быстро иссякала, отторжение утрачивало рациональный характер.
Вместе с сознательной ненавистью возникла бытовая, органичная неприязнь к низшему сословию, забывшему свое место, «начавшему говорить». Неприязнь эта именно органичная, подсознательная, М.М. Пришвин, например, не признает ее наличие в своих дневниках в рациональных рассуждениях, она прорывается в бытовых зарисовках. Он записал в дневнике 14 июня 1917 г.:
«Приезжают два члена земельной комиссии описать мою землю, два малограмотных мужика, один спрашивает, другой записывает, спрашивает небрежно, без плана, записывает на грязном лоскутке бумаги кривульками, путаными рядами, вверх, вниз, сбоку нечиненным карандашом, слюнявя и облизывая пальцы. Объясняю им, как что – нужно разграфить бумагу и над графами заголовки подписать. Шемякин суд.
– Дожидаемся, – говорят, – дезинфекции.
Что такое «дезинфекция», объяснили: «Конторские книги».
Соседу рассказываю про дезинфекцию, он смеется и говорит: "Робеспьеры, Робеспьеры!"» [149].
Рассуждения в среде научной гуманитарной элиты были более жесткими. Кружок профессоров собирался в Петрограде на квартире академика СБ. Веселовского, часто бывал там и И. Бунин. СБ. Веселовский, судя по его дневникам, – либерал и даже социалист[31]. Но он, «один из ведущих исследователей Московского периода истории России XIV–XVII вв.», замечательный ученый и патриот, рассуждает как русофоб. Он пишет в дневнике: «Еще в 1904–1906 гг. я удивлялся, как и на чем держится такое историческое недоразумение, как Российская империя. Теперь мои предсказания более чем оправдались, но мнение о народе не изменилось, т. е. не ухудшилось. Быдло осталось быдлом» [27, с. 31].
В другом месте он высказывается даже определеннее: «Годами, мало-помалу, у меня складывалось убеждение, что русские не только культурно отсталая, но и низшая раса… Повседневное наблюдение постоянно приводило к выводу, что иностранцы и русские смешанного происхождения даровитее, культурнее и значительно выше, как материал для культуры» [27, с. 38]. Или еще: «Когда переходишь от русских писателей к иностранным, то начинает казаться, будто попал из притона хитрованцев и хулиганов или из дома умалишенных в общество нормальных и порядочных людей. Со времени Гоголя пристрастие русских писателей к подлому, пошлому, уродливому и болезненному росло по мере проникновения в литературу полукультурных, талантливых и бездарных разночинцев» [27, с. 86].
Такое отношение со стороны элиты, образованного слоя, сплачивало массы ответной неприязнью. Русофобия создавала духовный климат, который отравлял «воздух общения» и переводил рациональное обсуждение разных проектов развития России в плоскость борьбы и даже войны.
Так протекало в либерально-буржуазной среде «созревание» ненависти к поднявшим голову крестьянам и «пролетариям», процесс оформления идеологии, основанной на этой ненависти. М.М. Пришвин записал в дневнике 15 июня 1917 г. такое лирическое откровение:
«В ненастное время, когда все богатые красивые птицы умолкают и прячутся, вылетает из дупла старого дерева худая серая птичка Пролетарий и наполняет сад однообразным металлическим звуком: "Пролетарии всех садов, соединяйтесь!" Как только начнет проходить ненастье, на небе показывается радуга и поднимаются голоса других богатых птиц, звук этой нищей птички в саду исчезает и природа живет своей обычной, сложной, мудрой и несправедливой жизнью.
С детства я очень интересовался явлением серой птички в ненастье, и раз проследил, куда она исчезает: за старым амбаром заросшая бурьяном была древняя дикая яблонька, и в этой яблоньке дупло черное, величиною в кулак. Я заметил, что серая птичка туда нырнула, просунул руку в дупло – и вот там по-змеиному зашипело. В страхе я бросился бежать от змеиного шипа. Так, в детстве я словно обжегся об эту маленькую серую птичку…» [149].
Темная ненависть к «пролетарию» приобрела культурно приемлемые формы ненависти к политической власти большевиков как узурпаторов и губителей России. Но она возникла до прихода большевиков, они лишь притянули ее к себе, как громоотвод разряжает заряд тучи. В.В. Шульгин пишет в воспоминаниях начала лета 1917 г.: «Пулеметов – вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно, в его берлогу, вырвавшегося на свободу страшного зверя».
На деле за политическими основаниями антисоветизма стоял социальный расизм — невозможность вытерпеть власть «низших классов». Потому и писал С. Есенин о Белой армии:
«Знамена, плакаты, музыка – и, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
– Вставай, подымайся, рабочай народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, – и без всякого клейма все видно…
И Азия, Азия – солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, папиросами. Восточный крик, говор – и какие мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие».
При таких установках в общественной мысли была утрачена умеренная середина – стали возможны лишь взаимоисключающие решения. Возможности компромиссов быстро сокращались.
В оправдание своей вражды к «трудящимся массам», решившимся встать на борьбу за хлеб и правду, идеологи элиты часто выступают в защиту культуры, которой якобы угрожает гибелью власть простонародья. Н.Бердяев пишет: «Народная масса в прошлом имела свою духовную культуру, основанную на религиозной вере, массы же в этот переходный период лишены всякой духовной культуры, и они дорожат только мифами и символами, которые им демагогически внушены, мифами и символами национальными и социальными, расы, нации, государства, класса и пр. При этом всегда происходит идолотворение. Ценности с необыкновенной легкостью превращаются в идолы. Ведь и сама цивилизация может превратиться в идола, как государство, нация, раса, пролетариат, тот или иной социальный строй» [13].
Ну куда податься аристократической личности! Ведь чуть потесни ее у кормушки – и все «может превратиться в идола». Народную массу можно держать в узде лишь с помощью «духовной культуры, основанной на религиозной вере», и мощной полиции. Но это суждение Н. Бердяева ложно: «красивая» сословная культура как «дело расового подбора» (и «при угнетенности масс») как раз и приводит к идолотворению в одной своей ветви и к революции – в другой. Надеяться на то, что «духовная культура, основанная на религиозной вере», всегда будет достаточна для удовлетворения угнетенной массы, есть либеральная иллюзия, навеянная идеологией. Сознание – развивающаяся система, и представление о приемлемом уровне несправедливости меняется.
Тяжело переживая крах либеральных иллюзий, порожденных Февральской революцией, М.М. Пришвин так выразил суть Октября как русского бунта: «горилла поднялась за правду». Но что такое была эта «горилла», как он назвал русское простонародье? Стал М.М. Пришвин размышлять, из чего же она возникла. И уже 31 октября 1917 г. выразил свой вывод почти в притче. Возник в трамвае спор о правде (за Керенского – или за Ленина?) – до рычания. И кто-то призвал спорщиков: «Товарищи, мы православные!».
М.М. Пришвин из этого выводит, что советский строй («горилла») – это соединение невидимого града православных с видимым градом на земле товарищей: «В чистом виде появление гориллы происходит целиком из сложения товарищей и православных».
Этого не надо бы забывать сегодня нашим православным, которые стараются оторваться от товарищей. А нашему молодому «креативному классу» стоит вникнуть в такое откровение Н. Бердяева:
«Я считал революцию неизбежной и справедливой, но духовный ее облик мне был неприятен с самого начала. Ее неблагородные проявления, ее посягательства на свободу духа противоречили моему аристократическому пониманию личности и моему культу духовной свободы. Революцию большевистскую я не принял не столько социально, сколько духовно… Но в Западной Европе я вновь пережил психическую реакцию, и притом двойную, реакцию против русской эмиграции и против буржуазно-капиталистического общества Европы. В русской эмиграции я увидел то же отвращение к свободе, такое же ее отрицание, как и в коммунистической России. Что было объяснимо, но гораздо менее оправдано, чем в коммунистической революции.
Никакие революции никогда не любили свободы, миссия революций иная. В революциях поднимаются вверх новые социальные слои, раньше не допущенные к активности и угнетенные, и в борьбе за свое новое положение в обществе они не могут проявлять свободолюбия и не могут бережно относиться к духовным ценностям. Менее понятна и менее оправдана такая нелюбовь к свободе и духовному творчеству тех, которые почитают себя культурным слоем и хранителями духовной культуры. В Западной же Европе я ясно увидел, насколько антикоммунистический фронт движется интересами буржуазно-капиталистическими или носит характер фашистский» [13].
Как страдает и мечется аристократическая личность Н. Бердяева! В октябре 1993 г. в Москве один очень умный человек, настоящий трудящийся и в то же время аристократ духа, сказал с горечью: «Не удержались… Теперь опять все покатилось к распутью: или к Сталину – или к Гитлеру».
Социальный расизм потревоженной элиты
Когда после революции 1905–1907 г. буржуазно-либеральная партия России (кадеты) стала уповать на буржуазию («русских Круппов» и «крепкое мещанство»), ей неизбежно пришлось отвергнуть сам идеал равенство. Бывший марксист П. Струве стал писать, что основанием прогрессивного общества «является всегда человеческая личность, отмеченная более высокой степенью годности» [выделено мной. – С. К.-М.]. Н. Бердяев стал выражаться еще круче.
Это был сдвиг к социал-дарвинистскому представлению о человеке, а значит, полный разрыв с той антропологией, на которой стояла до этого русская культура. Желаемый для большинства образ будущего стал восприниматься с нарастающей ненавистью. Нарастание революционных настроений вызвало резкий сдвиг социальной философии элиты вправо. Социальный расизм стал характерен даже для умеренно левых философов.
Идеологи либеральной буржуазии начиная с революции 1905–1907 гг. все больше и больше переходили на позиции радикального противопоставления себя народу как иной, враждебной расе. Это отразилось уже в книге «Вехи». Основная идея этой книги ясно была выражена в статье М.О. Гершензона, который писал: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться мы его должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной» [37, с. 101].
В отношении к простонародью, к «братьям бездомным», произошел глубокий раскол в русской интеллигенции. Раскол совершенно не по классовому признаку, а по духовным, даже религиозным, основаниям. Если интеллектуалы – кадеты и аристократы, как И. Бунин и Н. Бердяев, – впали в социал-дарвинизм, раскаялись в любви к народу как «зверопоклонстве», то поэтический идеолог крупной буржуазии поэт-символист В. Брюсов писал в 1901 г. этому простонародью:
И не надо думать, что В. Брюсов и А. Блок не знали народа и простонародья, идеализировали его, а И. Бунин и М. Гершензон знали. Дело в том, что отношение к народу не вырабатывается логически, это сфера идеалов, ценностей иррациональных.
Вас, обезличенных медленным зверством,
Властью бичей и желез,
Вас я провижу во храме отверстом,
В новом сиянье небес.
Почти бескровное осуществление Февральской революции было встречено как праздник. Но то, что главный спор – впереди, чувствовалось всеми, кто наблюдал развитие этого спора, начиная с крестьянских восстаний 1902 г. 3 марта 1917 г. В. Брюсов написал стихотворение «В мартовские дни». Оно полно предчувствий:
Перерастание неприязни к простонародью в ненависть в среде имущих классов и значительной части культурного слоя России отмечалось многими наблюдателями уже начиная с лета 1917 г. М.М. Пришвин записал в дневнике 19 мая: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков». 24 мая он добавил: «Чувствую себя фермером в прериях, а эти негры Шибаи-Кибаи злобствуют на меня за то, что я хочу ввести закон в этот хаос». 28 мая читаем такую запись: «Как лучше: бросить усадьбу, купить домик в городе? Там в городе хуже насчет продовольствия, но там свои, а здесь в деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереход и мая» [149].
Приветствую Свободу… Свершился приговор…
Но знаю, не окончен веков упорный спор,
И где-то близко рыщет, прикрыв зрачки, Раздор.
И все же у М.М. Пришвина это непонимание диалектично, он видит в этих «эскимосах» непонятный для него потенциал развития. 27 апреля 1918 г. он записал в дневнике:
«Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире народа менее земледельческого, чем народ русский, нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях…
После разрушения армии сила разрушения осталась: там было бегство солдат в тыл, теперь – бегство холопов в безнадежную глубину давно прошедших веков… Теперь иностранец-предприниматель встретит в России огромную массу дешевого труда, жалких людей, сидящих на нищенских наделах.
Самое ужасное, что в этом простом народе совершенно нет сознания своего положения, напротив, большевистская труха в среднем пришлась по душе нашим крестьянам – это торжествующая средина бесхозяйственного крестьянина и обманутого батрака… Вот моя умственная оценка нашего положения, я ошибаюсь лишь в том случае, если грядущий иностранец очутится в нашем положении или если совершится чудо: простой народ все-таки создаст могучую власть» [149].
Это «чудо» и произошло – простой народ создал могучую власть именно потому, что «большевистская труха пришлась по душе нашим крестьянам». Но это было потом. Как проницательный наблюдатель, М.М. Пришвин пришел к выводу, что уже в начале лета 1917 г. возможность диалога и взаимопонимания между либералами и крестьянством быстро иссякала, отторжение утрачивало рациональный характер.
Вместе с сознательной ненавистью возникла бытовая, органичная неприязнь к низшему сословию, забывшему свое место, «начавшему говорить». Неприязнь эта именно органичная, подсознательная, М.М. Пришвин, например, не признает ее наличие в своих дневниках в рациональных рассуждениях, она прорывается в бытовых зарисовках. Он записал в дневнике 14 июня 1917 г.:
«Приезжают два члена земельной комиссии описать мою землю, два малограмотных мужика, один спрашивает, другой записывает, спрашивает небрежно, без плана, записывает на грязном лоскутке бумаги кривульками, путаными рядами, вверх, вниз, сбоку нечиненным карандашом, слюнявя и облизывая пальцы. Объясняю им, как что – нужно разграфить бумагу и над графами заголовки подписать. Шемякин суд.
– Дожидаемся, – говорят, – дезинфекции.
Что такое «дезинфекция», объяснили: «Конторские книги».
Соседу рассказываю про дезинфекцию, он смеется и говорит: "Робеспьеры, Робеспьеры!"» [149].
Рассуждения в среде научной гуманитарной элиты были более жесткими. Кружок профессоров собирался в Петрограде на квартире академика СБ. Веселовского, часто бывал там и И. Бунин. СБ. Веселовский, судя по его дневникам, – либерал и даже социалист[31]. Но он, «один из ведущих исследователей Московского периода истории России XIV–XVII вв.», замечательный ученый и патриот, рассуждает как русофоб. Он пишет в дневнике: «Еще в 1904–1906 гг. я удивлялся, как и на чем держится такое историческое недоразумение, как Российская империя. Теперь мои предсказания более чем оправдались, но мнение о народе не изменилось, т. е. не ухудшилось. Быдло осталось быдлом» [27, с. 31].
В другом месте он высказывается даже определеннее: «Годами, мало-помалу, у меня складывалось убеждение, что русские не только культурно отсталая, но и низшая раса… Повседневное наблюдение постоянно приводило к выводу, что иностранцы и русские смешанного происхождения даровитее, культурнее и значительно выше, как материал для культуры» [27, с. 38]. Или еще: «Когда переходишь от русских писателей к иностранным, то начинает казаться, будто попал из притона хитрованцев и хулиганов или из дома умалишенных в общество нормальных и порядочных людей. Со времени Гоголя пристрастие русских писателей к подлому, пошлому, уродливому и болезненному росло по мере проникновения в литературу полукультурных, талантливых и бездарных разночинцев» [27, с. 86].
Такое отношение со стороны элиты, образованного слоя, сплачивало массы ответной неприязнью. Русофобия создавала духовный климат, который отравлял «воздух общения» и переводил рациональное обсуждение разных проектов развития России в плоскость борьбы и даже войны.
Так протекало в либерально-буржуазной среде «созревание» ненависти к поднявшим голову крестьянам и «пролетариям», процесс оформления идеологии, основанной на этой ненависти. М.М. Пришвин записал в дневнике 15 июня 1917 г. такое лирическое откровение:
«В ненастное время, когда все богатые красивые птицы умолкают и прячутся, вылетает из дупла старого дерева худая серая птичка Пролетарий и наполняет сад однообразным металлическим звуком: "Пролетарии всех садов, соединяйтесь!" Как только начнет проходить ненастье, на небе показывается радуга и поднимаются голоса других богатых птиц, звук этой нищей птички в саду исчезает и природа живет своей обычной, сложной, мудрой и несправедливой жизнью.
С детства я очень интересовался явлением серой птички в ненастье, и раз проследил, куда она исчезает: за старым амбаром заросшая бурьяном была древняя дикая яблонька, и в этой яблоньке дупло черное, величиною в кулак. Я заметил, что серая птичка туда нырнула, просунул руку в дупло – и вот там по-змеиному зашипело. В страхе я бросился бежать от змеиного шипа. Так, в детстве я словно обжегся об эту маленькую серую птичку…» [149].
Темная ненависть к «пролетарию» приобрела культурно приемлемые формы ненависти к политической власти большевиков как узурпаторов и губителей России. Но она возникла до прихода большевиков, они лишь притянули ее к себе, как громоотвод разряжает заряд тучи. В.В. Шульгин пишет в воспоминаниях начала лета 1917 г.: «Пулеметов – вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно, в его берлогу, вырвавшегося на свободу страшного зверя».
На деле за политическими основаниями антисоветизма стоял социальный расизм — невозможность вытерпеть власть «низших классов». Потому и писал С. Есенин о Белой армии:
Вот как И. Бунин воспринимает тех, против кого в сознании его сословия уже готовилась гражданская война. Это сословие рыдало бы от восторга, если бы дьявол по горло ходил в крови этих людей. И. Бунин описывает рядовую рабочую демонстрацию в Москве 25 февраля 1918 г., когда до реальной войны было еще далеко:
В тех войсках к мужикам
Родовая месть.
И Врангель тут,
И Деникин здесь.
«Знамена, плакаты, музыка – и, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
– Вставай, подымайся, рабочай народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, – и без всякого клейма все видно…
И Азия, Азия – солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, папиросами. Восточный крик, говор – и какие мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента