И еще они заставляли за обедом съедать весь без остатка суп. А там плавала картошка, во-первых, крупно порезанная, а во-вторых, сладкая какая-то – мерзлая, что ли. И я на всю жизнь разлюбил картошку в супе. Мои близкие для меня до сих пор ее режут меленько. А уж если здоровый кусок картофеля в супе попадается, я его ложкой или вилкой обычно раздавливаю. Или вовсе оставляю.
   Надо ж, какую мощную детскую травму может нанести обычный корнеплод!
   По поводу чулочков с резинками – в них, думаю, фрейдист обязательно нашел бы первопричину неврозов или атавистического страха перед женщиной. И американский автор непременно на своего маньяка (следует короткий флешбэк, наплывом) нацепил бы такой поясок, и за кадром пустил бы громовой хохот мегеры-воспитательницы: «Ха-ха-ха! Ты не справляешься?! Не можешь совладать с несчастной застежкой?!»
   Однако, слава богу, маньяком я вроде не стал, и единственная травма, которую нанесли мне проклятые чулочки, заключается, видимо, в том, что у меня ни разу в жизни не было ни малейшего желания применить пояс в эротических играх. До сих пор я ничего эротического в нем не нахожу.
   Гадость такая. Застежки висят, болтаются в самом жалком виде, да еще расстегиваются!
   Что еще я запомнил из детского сада в Авиагородке?
   Немногое. Помню, как просил у родителей перед садиком надеть на меня «свитер и пиджак». Свитер и пиджак означали, что наступила весна. В свитере и пиджаке я чувствовал себя на прогулке в саду ловким, легким, быстрым – не то, что в осточертевшем за зиму пальто. И когда, наконец, солнце начинало светить с самого утра по-весеннему, мама однажды давала мне добро и надевала на меня вожделенные свитер и пиджак.
   И еще помню, что по пути к дому из сада, на детской площадке стоял фанерный самолет. К нему в кабину можно было залезть и немножко порулить им. И когда меня из садика забирал папа, мы туда с ним ходили, и он меня в кабину подсаживал. С мамой почему-то мы там не бывали. Или я не помню этого, или ей просто тяжело подсаживать меня было, или, может, она слишком домой торопилась: мужичков своих кормить.

Бутылки ситро

   Рядом с нашим домом в городке работал магазин, где продавались поштучно пирожные – как правило, корзиночки с завитками разноцветного маргаринового крема – и ситро на розлив: продавщица в белом халате ключом откупоривала бутылку, бросала крышку в коробку и разливала восхитительно пузырящееся ситро в граненый стакан. О, это сладкое ситро со сладким же пирожным! Да еще с пузырчатыми пузырьками!
   Вот и еще одна вещь, которую мы потеряли (если не считать редкие и не аутентичные ностальгические подделки): бутылки ситро с этикеткой, похожей на улыбочку. Они закупоривались мощными железными пробками, и в каждой из них внутри имелась еще и пробковая прокладка.
   Железные пробки представляли немалую ценность для нас, мальчишек. Мы выпрашивали их у той белохалатной продавщицы в ближнем продмаге – она обычно царственно позволяла взять. Затем из каждой крышки мы удаляли пробковые прокладки, а ее острые края загибали при помощи камня вовнутрь, а потом сплющивали почти заподлицо. В итоге крышка превращалась в плоский кругляшок, одна сторона которого была гладкой, а другая – с ребристым кольцом внутри.
   А затем мы в эти крышки играли. Замечательная была игра! Такая же по правилам, как расшибалочка (как я узнал потом). Только ставкой были не деньги, а крышечки. На деньги мы не играли. Во-первых, карманных средств просто ни у кого не имелось. А во-вторых, любой проходивший мимо взрослый нашу игру пресек бы: советские дети не играют с деньгами и на деньги! Да еще бы родителям или учителям нас сдал: люди тогда имели активную жизненную позицию, не проходили мимо недостатков и непорядка.
   А с крышечками расшибалочка становилась мирной настольной, точнее, дворовой игрой.

Чернильница-непроливашка

   Из школы авигородковской, хоть я там целых два класса проучился, я вовсе ничего не помню. Ни первого сентября, ни одноклассников, ни уроков, ни перемен.
   Сохранилась в памяти пара эпизодов.
   Один – отраженным светом, не сам по себе. Гораздо позже мне рассказала об этом булечка. Она, как и было заведено среди замечательного отряда советских бабушек, иногда приезжала к нам в Авиагородок из своего Новороссийска, чтобы посидеть со мной.
   – Однажды жду тебя из школы. Вот уже уроки кончились. Пятнадцать минут прошло. Двадцать. Полчаса. А тебя все нет. Ну, я собралась, бросилась в школу. Там говорят: а Сережик ушел вместе со всеми. Я кинулась прохожих расспрашивать – и вот мне дама одна говорит: мальчиков каких-то я видела в саду. Там у вас, в Авиагородке, был яблоневый сад заброшенный. Я прибегаю – ты действительно там. С мальчишками. Вы бабочек ловите. Портфели бросили! Да такие увлеченные! Я хотела было тебя поругать, да передумала – ребенок!
   Самое замечательное в том рассказе: меня никто после уроков не встречал. Я, как и все одноклассники, добирался домой самостоятельно. А расстояние от школы до дома было немалое. Километра, наверно, полтора. И подобная автономность существовала не только в замкнутых условиях городка, где все свои. Когда я в третьем классе в Новороссийске учился, я тоже полгорода в одиночку прохаживал. И потом, в четвертом, в большем городе Ростове-на-Дону. И, уж конечно, тем более в пятом классе в Москве.
   В первых классах в городке, если меня не приезжали пасти бабушки-дедушки с обеих линий, вообще было восхитительно. Я приходил из школы, соседка мне грела оставленный мамой обед (к газовой плите первоклассника самостоятельно все же не допускали), я ел и оказывался до вечера предоставлен сам себе. Из тех времен у меня осталось еще одно воспоминание. Я забрался под одеяло (зачем? Не знаю. Наверно, так было одновременно страшней и уютней) и читаю Жюля Верна. (А вы думали, многосерийные «Приключения Жилкина» – они откуда? Из книг тоже, творчески переработанных и дополненных.) И вот я читаю «Таинственный остров»: там, на острове, кроме колонистов, оказывается, еще кто-то есть. А в бухту тем временем входит под парусами загадочное и даже зловещее судно… И все это так ясно, так близко, прямо перед глазами, лучше и интересней, чем любое кино! Да что кино! Реальнее, чем любая реальность!
   Книга могла быть лучше, чем фильм, а собственная фантазия еще лучше, чем книга, – это я тоже впервые понял в семи-, восьмилетнем возрасте.
   Однако после школы я чаще, презрев, конечно, уроки школьные и музыкальные, бежал гулять. Помню другой эпизод: откуда-то взялась неподалеку от нашего дома куча песка. И мы с мальчишками взялись на ней играть в царя горы. И так было интересно карабкаться, биться, сталкивать и скатываться вниз, что я ощущал, барахтаясь в том песке, восторг, эйфорию. И вдруг увидел дедушку. Он жил вместе с бабушкой в Новороссийске и непонятно почему возник здесь. Потом оказалось, что был в Ростове в командировке и решил заглянуть к нам в Авиагородок. И помню: я и дедушке рад, я его очень любил, и знаю, что он мне каких-нибудь подарков привез – и в то же время досадно отвлекаться от такой увлекательной игры на песчаной горе.
   Немного иначе ту же историю рассказывал второй ее персонаж – мой дедушка Александр Матвеевич:
   – Я приезжаю, а ты в куче земли барахтаешься. Весь грязный, как турок! Ну, я тебя домой привел, отмыл, переодел, чаем с пирожными напоил…
   Иногда так же, буквально с улицы, забирали меня вдруг нагрянувшие родные с другой стороны, с папиной: дедушка Яша и бабушка Паша. Они так и существовали у меня в восприятии рифмованной парой: дедушка Яша и бабушка Паша; дед Яков Евстафьевич – кряжистый, с большим лицом и густыми длинными бровями – и бабушка Прасковья Ивановна, вечно бледная и молчаливая, к сожалению, очень рано умершая. Их я тоже любил, но немного дичился, потому что хуже знал. Но я радовался, когда они приезжали, хотя бы потому, что они обязательно меня угощали.
   Была в моем детстве действительно раритетная вещь, которую я еще помню: чернильница-непроливайка. Кажется, наш год оказался последним, кто писал перьями из непроливашек. Уже во втором классе нам позволили писать чернильными авторучками, а к пятому началась совсем вольница: сняли запрет на шариковые ручки. Я даже помню, как спорили тогда взрослые. «Авторучки убьют хороший почерк!» – кричали ретрограды. «Долой каменный век! – восклицали в ответ прогрессисты. – Вы бы еще гусиным пером заставляли детей писать! Нельзя насильно сдерживать прогресс, тем более в образовании!»
   В итоге оказалось, что, как всегда, победили прогрессисты, а правы оказались ретрограды. И впрямь ведь почерк у современных людей ухудшился катастрофически. У меня, который непроливайки, перья (и, следственно, чистописание) еще застал, он лучше, чем, к примеру, у жены, которая училась позже и их не узнала. А у родителей моих почерк получше моего. У отца вообще такой – хоть плакаты пиши или дипломы выписывай. И у булечки с дедом – тоже был красив.
   Хотя, с другой стороны, а кому он, почерк, теперь нужен? Ведь мы даже номера телефонов записываем сразу в память мобильников и планшетников. И жалобы строчим не в соответствующую «Книгу», а отправляем по электронной почте.
   Из первых двух классов в Авиагородке в итоге запомнилась мне только учительница. Помню, что была она строгая, сухонькая и казалась немолодой. И еще имя-отчество помню, довольно чудное: Муза Петровна. А больше – хоть убей.
   (Вот и учи их, называется! Все-таки человек – неблагодарная скотина. Ребенок – особенно. Два года отдала мне Муза Петровна. Наставляла, воспитывала. Наверняка передала много хорошего. А я, свинья, ну ничегошеньки из этого не помню.)
   Прошло сорок лет с тех пор, как я пошел в первый класс. И нас с сестрой и соавтором Аней издательство отправило в рекламную поездку в Ростов-на-Дону. И в одном из прямых эфиров на местном радио я упомянул, что учился здесь поблизости, в Авиагородке, и первую мою учительницу звали Музой Петровной. А потом мне уже в Москву на сайт приходит письмо: мол, моя бабушка, Муза Петровна Л-ва, действительно была учительницей начальных классов в Авиагородке, проработала больше сорока лет, сейчас на пенсии. Живет в Ростове, у нее четверо внуков. И – фотография, на которой худенькая, сухонькая женщина в окружении внуков. И я – представляете! – узнал ее! Но по-прежнему ни одной детали наших с ней уроков, разговоров, воспитательных бесед и прочего не вспомнил. Ни-че-го!
   В очередной раз остается только вздохнуть по поводу несовершенства человеческой памяти. Я прожил в Авиагородке шесть лет. Пошел здесь в первый класс, отучился два года. А что в мозгу осталось? Какие-то бабочки, пояски, фанерный самолет, канделябры на пианино. Каналы с мыльной водой, зал Дома офицеров, афиша «Спартака». А ведь были у меня тогда другие радости, горести, болезни, люди, встречи, дружбы, эмоции! Я научился там писать, читать, считать, играть, шутить! И – где оно, минувшее?! Да полно, было ли оно, это все?!

Каботажка

   Самым романтичным местом в городе Новороссийске была Каботажка. Сейчас неофициальный термин тот, кажется, забыт – одновременно с почти полным исчезновением в стране любых форм каботажного плавания.
   Каботажкой мой дед, а вслед за ним и я, да и многие вокруг, называли участок набережной в Новороссийске, откуда отправлялись пассажирские суда. Там был пирс для катерков, а также длиннющий бетонный мол, где швартовались большие суда и «кометы». То был самый веселый в городе порт – пассажирский, в отличие от других портов, суровых, деловых, где у входа даже часовые с винтовками и в форме стояли: лесного, грузового и нефтеналивного. В шестидесятые и семидесятые почти каждое утро на Каботажку приходили пассажирские или круизные суда. Отсюда в свой последний путь ушел в последний день лета восемьдесят шестого года «Адмирал Нахимов», собственной гибелью как бы подводя черту под эпохой местных черноморских рейсов.
   В конце шестидесятых о катастрофах – как?! они могут случаться у нас, в СССР?! – никто и помыслить не смел. С Каботажки отправлялись катера, что увозили отдыхающих на пляж на Косу, а работяг – в грузовой порт. Ходили они и в Кабардинку, и даже в Геленджик, и, в это совсем уж трудно поверить, между Новороссийском и Архипо-Осиповкой, курортным поселком в девяноста километрах, курсировал катерок. Он шлепал пять часов в одну сторону, но дисциплинированно – ежедневно, если не было шторма, отправлялся в путь.
   «Кометы» уносились с Каботажки в тот же Геленджик, Кабардинку, Туапсе, Керчь и Сочи. Пассажирские теплоходы обычно швартовались по утрам. Они курсировали по всему побережью, и раз в день-два отправлялись либо в сторону Одессы, либо в направлении Батуми. А еще, примерно раз в неделю, заходили в порт совсем уж большие и элегантные круизные лайнеры: «Адмирал Нахимов», «Шота Руставели» и «Тарас Шевченко».
   Как следствие, Каботажка была интереснейшим местом в городе. Особенно летом. Люди по трапам сходили и поднимались. Суета, отдыхающие, гулянье. Музыка, смех, воздушные шарики.
   Мой дед летом и осенью отправлялся туда на прогулку едва ли не ежедневно. Иногда они шли вместе с булечкой. Она брала его под ручку – и топали.
   Звали и меня, конечно – но зачем мне чинные хождения со старичками? Я с гораздо большей охотой оставался дома или, еще лучше, во дворе с друзьями. Когда пенсионеры уходили, я гораздо лучше себя чувствовал и во дворе, и в квартире – постоянного надзора нет, можно чем-нибудь недозволенным заняться. К примеру, слазить с друзьями на чердак, а то и на крышу. Или рассмотреть дедов портсигар, где он держал (сам не курил) сигареты для гостей, и понюхать их.
   А дед пусть гуляет на Каботажке, ха-ха! Кстати, я всю жизнь до самого последнего времени думал, что это название происходит от слова каботаж[3] (а как иначе?!), которое, в свою очередь, как сообщает Википедия, восходит к испанскому «кабо», то есть мыс.
   Однако недавно, побывав в Стамбуле, я узнал, что там есть набережная, и целый жилой район, и станция метро, что называются Каботаш! При том, что этимология турецкого Каботаша совершенно иная. Слово произошло, сообщают путеводители, от турецких слов «Каба» – камень и «Таш» – грубый.
   Поразительная история! Оказывается, ровно на противоположной стороне Черного моря, в бывшем Константинополе – Царьграде, имеется своя Каботажка – точнее, КаботаШка!
   Дед мой ни в каком Стамбуле, как и все советские люди, ни разу не был – откуда же он взял это название? Почему именовал пристань именно Каботажкой (или Кабаташ-кой) – а не пирсом, молом, набережной или морвокзалом, как все вокруг? Увы, теперь уже и не спросишь – некого спрашивать.
   Я до сих пор считаю портовые города самыми красивыми на Земле. Когда родители решили, что в третьем классе я буду учиться в Новороссийске, у бабушки с дедушкой, я обрадовался. Там было море и уютный двор. Там не нужно шататься после школы одному – бабушка вышла на пенсию и могла покормить внучка и приголубить. А, главное, я любил бабушку и дедушку.
   Тогда я даже себе не признавался, но я их любил, пожалуй, сильнее мамы с папой. Сейчас я думаю, а что здесь такого, все говорят, что внуков бабушки-дедушки любят больше, чем собственных детей. Немудрено, что и внуки отвечают «грэнд-парентсам» взаимностью.
   Точнее сказать, я любил бабушку и дедушку не так, как родителей. Иначе – как-то безоглядней и одновременно тоньше и уверенней, чем родителей.
   Любовь ко мне родителей была более требовательной. Я должен был многое делать для того, чтобы ее оправдывать. Мне полагалось ходить в школу, хорошо учиться, не лениться, заниматься музыкой, читать книги. Однако бабушка с дедушкой любили меня (я чувствовал), каким бы я ни был, и продолжали бы любить, что бы я ни делал и как бы себя ни вел. Их любовь не требовалось подтверждать ежедневными достижениями. И от этого мне было с ними легче, проще и спокойнее.
   А любовь к родителям была какая-то яркая, страстная, трепетная. Помню – чуть ли не тогда же, летом, когда меня намеревались перевести учиться в Новороссийск – я проводил каникулы, как всегда, у бабушки с дедушкой. Потом в отпуск приехали родители, и это, конечно, было восхитительно. С ними отдыхать оказалось намного интереснее. Начать с того, что мы могли завиться – как тогда это называлось с легкой руки деда – на пляж на Косу, или в Кабардинку, или в Южную Озерейку. Купались там весь день напролет. Папа учил меня плавать с маской. У него было подводное ружье, которое стреляло гарпуном-трезубцем с помощью резиновой ленты. Он в маске, с ластами и трубкой уплывал в море минут на сорок – охотился. Мама брала с собой еду: помидоры, хлеб и сваренные вкрутую яйца. Мы перекусывали на пляже и иногда даже позволяли купить себе шашлычки, которые жарились и продавались тут же на деревянных мини-шампурах. Папа учил меня нырять, а еще мы с ним ходили в небольшие походы – проще говоря, лазили по окрестностям.
   Отдых с родителями не имел ничего общего с чинными походами на пляж, которые совершали со мной обычно бабушка и дедушка. Начать с того, что старички не купались сами: на горпляже им, видите ли, было грязно, а на Косу ездить далеко. Шашлычков и даже пирожков они не покупали, квасом из бочки меня не поили: дорого, антисанитария, к тому же дома ждет прекрасный обед. А главное, с бабушкой или дедушкой я воспринимал себя как поднадзорный, которого вывели на прогулку за хорошее поведение. С родителями я как будто бы развлекался со своей ровней. Да и дед с булечкой вздохнули облегченно: я перестал приставать к ним, чтобы меня отвели на пляж. (Одному ходить на море категорически возбранялось.)
   Когда мы втроем с мамой и папой выходили из дому и направлялись на ту самую Каботажку, чтобы сесть на катер и поехать на пляж, старички выходили на балкон и трогательно махали нам вслед. Как я понимаю сейчас, они испытывали большое облегчение оттого, что наконец-то остались одни. А когда мы возвращались под вечер, выспавшийся и заметно повеселевший дед неизменно спрашивал меня, сколько я заплывов совершил, то есть искупался. И я гордо ему рапортовал: «Семь!.. Восемь!.. Девять!..» – а дедуля делано восхищался или ужасался.
   Спустя двадцать лет я приеду в Новороссийск уже в другой роли – родителя. И точно так же, как когда-то мои папа и мама, мы станем отправляться с женой и сыном на пляж – а дед с булечкой будут махать нам с балкона. И вечером совсем старенький дед так же, как тогда – меня, будет спрашивать моего сына, сколько раз тот заплывал. А мне снова – так всегда бывает, когда тебе хорошо – станет казаться, что время идет слишком быстро и отпуска не хватает.
   В тот раз с родителями наш совместный отдых очень быстро подошел к концу. И вот они уже должны уезжать. Отпуск у них продолжался – только проводить они его дальше собирались одни: в пансионате со своими взрослыми друзьями. И – без меня. Правда, планировалось, что я тоже приеду к ним в Сочи вместе с булечкой на пароходе. Но когда это еще будет! Только через неделю. А пока мы с родителями расставались.
   Они намеревались отплыть из Новороссийска в Сочи с той самой Каботажки на «комете». Судно на подводных крыльях отправлялась рано утром, и провожать родителей я не пошел – простились в квартире. Никогда я еще не испытывал такой горечи от расставания, как в тот раз. Боже, как же я не хотел, чтобы они уезжали! Как же мне с ними было хорошо!
   Когда родители ушли (а до Каботажки от нашего дома было минут пятнадцать ходьбы), бабушка с дедушкой улеглись досыпать, хотели и меня уложить, но я предпочел болтаться по квартире. Было очень скучно, тоскливо и горько. Я попытался забыться с книгой – не удалось, или книга оказалась неинтересною.
   И вдруг звонок в дверь. Я бегу открывать – вернулись мама и папа. Что, опоздали на «комету»? Нет – оказывается, в море шторм и отплытие задержали до двух часов дня. Какая же была радость: снова встретиться с уехавшими было безвозвратно родителями! Как хорошо было с ними балагурить, опять отправиться на прогулку и даже в магазин! Хотя и саднила червоточинка от того, что это общение внеплановое, почти украденное, и оно опять скоро кончится. И как же я мечтал, чтобы шторм разбушевался не на шутку, и мама с папой остались бы со мной еще на полдня, а потом на день, и на два… Кажется, впоследствии, даже в эпоху самых сильных любовных увлечений не бывало у меня столь сильной жажды отодвинуть предначертанное расставанье.
   Однако чудес по просьбам восьмилетних мальчиков не бывает. А молиться я тогда еще не умел. А даже если б умел… В два часа дня шторм на море стал стихать и родители уехали.
   Дальше все произойдет, как планировалось, и через неделю мы поедем в Сочи с бабушкой и снова встретимся с мамой и папой, и я стану ходить с ними на море и в кино. Но все уже будет немножко не то: и оттого, что окажется рядом булечка, и будут присутствовать друзья родителей с девочкой на пару лет меня старше… Все останется хорошо, но – иначе. И когда мне снова придется с ними расставаться, разлука тоже будет язвить – но меньше.
   Наверное, любое сильное чувство ты можешь испытывать только один раз в жизни – самый первый. Все остальные разы – уже клоны, повторения.
   Мы с бабушкой вернемся из Сочи на теплоходе «Грузия», и дед будет встречать нас на Каботажке, помахивая с пристани снятой с головы соломенной шляпой…
   …Сейчас, четверть века спустя после гибели «Нахимова», на морвокзале в Новороссийске царит запустенье. Хоть и стоит здесь на вечном приколе военное судно, и там, внутри, теплится какая-то жизнь, да и гуляющие иногда встречаются, и рыбаки – но с прежней радостной Каботажкой нынешнюю не сравнить.

Галстук пионерский

   Для кого-то пионерский галстук – «треугольный лоскут с длиной основания 100 см, красно-оранжевого цвета, изготовленный, как правило, из ацетатного шелка» (Википедия). Для кого-то он – частица красного знамени, три конца которого символизируют единство партии, комсомола и пионерии. Для меня, как и для многих людей моего поколения, – он часть нашей прежней жизни, та часть, с которой мы расстались без жалости, но с ностальгией.
   Итак, в пионеры меня с первого захода не приняли. Вот была трагедия!
   Меня наказали, и за дело. Началось с того, что учительница впаяла мне двойку.
   Учительница была уже другая. Ее звали Любовь Петровна, а фамилию я, как и в случае с Музой Петровной из Авиагородка, забыл.
   В третий класс я пошел в Новороссийске у бабушки с дедом. Учился – хорошо. Даже четверку считал для себя плохой отметкой. А тут вдруг случилась двойка! Главное, не помню сейчас, за что конкретно я получил «банан». Однако тогда мне совершенно точно казалось, что оценка – несправедлива. Думаю, и впрямь училка в тот раз погорячилась.
   Чувство обиды оказалось настолько сильным, что после уроков я двойку в своем дневнике стер. Мною не расчет, как сейчас помню, двигал. И не страх наказания. Я не хотел замести следы преступления. Я хотел вымарать из дневника (и из своего сердца!) незаслуженное оскорбление. Поэтому неуд я удалял вгорячах, причем КЛЮЧОМ НА БЕЧЕВКЕ. В результате в дневнике образовалась практически сквозная дыра.
   Разумеется, дырка в моем дневнике не осталась не замеченной и учительницей, и бабушкой с дедушкой. При том что булечка только удивленно развела руками: «Зачем ты это сделал, Сереженька?» Однако со стороны педагога последовала суровая кара – причем по идеологической линии.
   Идеологические кары вообще были самым распространенным рычагом воздействия на советских граждан. Если не самым действенным. Но это я понял гораздо позже. Угроза лишения партбилета дамокловым мечом висела над каждым членом передового отряда советского народа. Проработка на партсобрании с последующими санкциями являлась для советских тружеников гораздо более грозной, чем экономические санкции.
   Вот и в моем случае учительница взялась воздействовать на меня идеологией.
   Близилась годовщина основания комсомола (если кто не помнит, 29 октября), и лучших октябрят в тот день должны были в торжественной обстановке принять в пионеры. Разумеется, я числился среди передовиков, тем паче что в них ходила половина класса. И вот меня в наказание (не за «пару», а за надругательство над дневником) из классного авангарда вывели.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента