Утром в столовой нам рекомендует официант борщ по-украински. Шмит, озираясь по сторонам, шепчет мне: – Ты что, вовсе с ума спятил? Какой официант? – И действительно, мы сидим вокруг деревянного стола без скатерти с дежурными кусками хлеба, тихо переговариваемся, держа шапки на коленях. Ожидание порции супа. У меня даже ложки нет. – Шмит, жри быстрее.
Кто виноват, что танцы тогда были местом сосредоточения душевных катаклизмов? И лесопарковые зоны рождали отношение ко мне, как представителю… а я ничьим представителем до сих пор не являюсь. Разве что поедателей грейпфрутов.
Я купаюсь в борще. На лице сотрапезницы горе от только что прочитанной книги про убийство и совращение. Последнего было меньше. На окнах тюль, скользкая на ощупь. Дыши взатяг. У нас курят и еще как. Смех поднимался из глубины двора и мог остановиться лишь в ванной, при виде складок на животе. Розовый младенец. Император приказал слугам ловить всех красивых женщин и выбивать передний зуб, так как дочь императора потеряла оный, подскользнувшись в паркетном зале. Трах! Ослик. Решение стать великим. Я не пойму, о чем ты говоришь. Мне безразлично, с кем ты была до меня. Но со мной ты можешь забыть обо всем на свете. В подъезд ее волоки, в подъезд! К подоконнику ее прижимай!
Поезд набирал скорость, я лежал на верхней полке и старался срастись с ее обивкой, с пружинящим поролоном. Но ни черта не выходило. Лишь кровавый закат да дрожь по воде. Ну вырви, вырви же меня из челюстей! Красавица, ты же знаешь, отсюда не так просто возвратиться, да и верен ли я останусь нашей юности? Обет, что ты мне дала на прощанье, я тоже держу, да и с кем тут, в горах? – одни кони да старшина. По политучебе у меня пять, скоро мы одолеем всё и я вернусь. Не спи ни с кем. Кстати, тут продают торшеры, помнишь, о таком мы мечтали, сидя на бревне, возле сарайки, за школой. Милый. Ее видели в окно, проходящую с папкой кожаной, на ней был голубой свитер облегающий, она ела яблоко, в сердцевине которого трещал червяк. Щелкнул выключатель, отец спал на полу не раздевшись. Может это был и не отец. Скорее всего это ее парень, а что он лежит лицом вниз, так ничего в том опасного нет, может быть, он слегка пьяный. Отчего бы это? Вроде не пахнет. Дыхни. Что он и делает вполне заметно, да еще в самое ухо, хоть наушники одевай. Главное, чтоб никто не вошел в служебное помещение. Все это глупости. Ты слышишь меня? Я утверждаюсь, окапываясь с головой, вот моя лопата, тебе хорошо видно, довольно тупомордая, не правда ли? Окапываюсь, так что пот идет от гимнастерки, поднимается выше и сливается с шумом воды и пара в прачечной. Увидишь меня набирающего снег в банную шайку, на мне, кстати сказать, нет даже кальсон. Остальные делают то же. Горячей воды много, но нет холодной.
Мы идем вдоль забора строем, а из репродуктора развевается джаз. Репродуктор на столбе. Вот оттуда и джазит вовсю. Уголь слева, забор справа. Ложись! Помилуй, господин капитан, после баньки-то. Ну что вы ребята, я же пошутил. А что у вас, ребята, в шайках? Да снег, товарищ капитан. Снег, видите, белеет, холодный снег, хрен слепошарый. Равняйсь, смирно! Товарищи солдаты, сегодня рота отмечает банный день, так что прошу кто хочет ко мне на чай.
Он наливает себе в чашечку кипятка. Ваня Кукшин подкрашивает заваркой. Сбегал бы ты, Ваня, сбегал. Право слово, а? Слушаюсь, товарищ капитан. И строевым шагом он удаляется с песней звенящей между колонн, голос его еще долго доносится из глубины зала, но тишина и залитая сияньем люстра поглощают всё.
Вставай, скотина! И туча пинков в бока неприятно пробуждают от действительности. Над погонами светятся звезды, но все они в небе и только на луне можно вполне прилично отдохнуть. Без девочек, уносящих в таких маленьких сумочках нашу припудренную юность и щетинистую суровость дальнейших лет готовности к смерти, к полному приятию ее во всех проявлениях, без оговорок.
Мертвые, мы напяливаем одежду и идем в морозном хрусте, впереди вышагивает писарь с чернильницей в левой вытянутой на уровне глаз руке. На углу машина, и достигая света фар, мы на время растворяемся. Лица исчезают на грани ночи и света. И лишь дергающиеся в одном направлении мундиры выносят нас снова в ночь. Но мрак редеет, с полей ветерком придувает свет утра. А мы всё идем, оглушенные топотом нескольких сотен наших сапог. Кто-то сзади запел, ни одного слова не разобрать. Плывет перед глазами маленький красный кружок солнца, отдаленно напоминающий вишенку в бокале. Потанцуем. Не в меру длинное платье, плечи обнажены, она слегка провисает на моей ничуть не вспотевшей руке. Ты знаешь, я часто предавался размышлениям, мне казалось, чем больше буду я постигать смерть, тем больше я стану неуязвим. Как странно, об этом я никогда не думала. Само собой, нет, я не хочу, коктейль? – попозже. Волосы льются через край, со всех сторон на нас смотрят, глаза из темноты. Мы в пятне расхлябанного прожектора. Мне осталось расстегнуть нижнюю пуговку. Голос нетерпеливо рвется из темноты, сейчас, я только сброшу пижаму на шлепанцы, куда спешить. Да быстрей ты, дохлятина! Я уже иду, я шагаю по светящейся дорожке к теплому аппарату, глядящему из темноты. Нужно лечь, подсунув голову под штуку с мягкими краями. Вспышка, шорох чего-то пролетевшего мимо. Вот собственно и всё…
Дорога кончилась внезапно крутым обрывом, далеко внизу шипел океан. Так что первые от неожиданности отшатнулись, оттесняя за ними идущих. Простор открывался необычайный, высоко-высоко в небе громоздились, вырастая одно из другого, облака. Может быть это был приказ, прозвучавший из синей дали, где птицы, даже самые крупные, настолько становятся крохотными, что глядишь-глядишь и вовсе теряешь из вида. Так только, разве что вздохнешь облегченно и подумается о чем-нибудь таком, из ряда вон выходящем. Потом вдруг опомнишься, о чем это я только что, вот сейчас, вот сию минуту подумал? И могут даже волосы на голове чуть-чуть пошевелиться.
Боль и другие
Кроме нас двоих
Часть I
Кто виноват, что танцы тогда были местом сосредоточения душевных катаклизмов? И лесопарковые зоны рождали отношение ко мне, как представителю… а я ничьим представителем до сих пор не являюсь. Разве что поедателей грейпфрутов.
Я купаюсь в борще. На лице сотрапезницы горе от только что прочитанной книги про убийство и совращение. Последнего было меньше. На окнах тюль, скользкая на ощупь. Дыши взатяг. У нас курят и еще как. Смех поднимался из глубины двора и мог остановиться лишь в ванной, при виде складок на животе. Розовый младенец. Император приказал слугам ловить всех красивых женщин и выбивать передний зуб, так как дочь императора потеряла оный, подскользнувшись в паркетном зале. Трах! Ослик. Решение стать великим. Я не пойму, о чем ты говоришь. Мне безразлично, с кем ты была до меня. Но со мной ты можешь забыть обо всем на свете. В подъезд ее волоки, в подъезд! К подоконнику ее прижимай!
Поезд набирал скорость, я лежал на верхней полке и старался срастись с ее обивкой, с пружинящим поролоном. Но ни черта не выходило. Лишь кровавый закат да дрожь по воде. Ну вырви, вырви же меня из челюстей! Красавица, ты же знаешь, отсюда не так просто возвратиться, да и верен ли я останусь нашей юности? Обет, что ты мне дала на прощанье, я тоже держу, да и с кем тут, в горах? – одни кони да старшина. По политучебе у меня пять, скоро мы одолеем всё и я вернусь. Не спи ни с кем. Кстати, тут продают торшеры, помнишь, о таком мы мечтали, сидя на бревне, возле сарайки, за школой. Милый. Ее видели в окно, проходящую с папкой кожаной, на ней был голубой свитер облегающий, она ела яблоко, в сердцевине которого трещал червяк. Щелкнул выключатель, отец спал на полу не раздевшись. Может это был и не отец. Скорее всего это ее парень, а что он лежит лицом вниз, так ничего в том опасного нет, может быть, он слегка пьяный. Отчего бы это? Вроде не пахнет. Дыхни. Что он и делает вполне заметно, да еще в самое ухо, хоть наушники одевай. Главное, чтоб никто не вошел в служебное помещение. Все это глупости. Ты слышишь меня? Я утверждаюсь, окапываясь с головой, вот моя лопата, тебе хорошо видно, довольно тупомордая, не правда ли? Окапываюсь, так что пот идет от гимнастерки, поднимается выше и сливается с шумом воды и пара в прачечной. Увидишь меня набирающего снег в банную шайку, на мне, кстати сказать, нет даже кальсон. Остальные делают то же. Горячей воды много, но нет холодной.
Мы идем вдоль забора строем, а из репродуктора развевается джаз. Репродуктор на столбе. Вот оттуда и джазит вовсю. Уголь слева, забор справа. Ложись! Помилуй, господин капитан, после баньки-то. Ну что вы ребята, я же пошутил. А что у вас, ребята, в шайках? Да снег, товарищ капитан. Снег, видите, белеет, холодный снег, хрен слепошарый. Равняйсь, смирно! Товарищи солдаты, сегодня рота отмечает банный день, так что прошу кто хочет ко мне на чай.
Он наливает себе в чашечку кипятка. Ваня Кукшин подкрашивает заваркой. Сбегал бы ты, Ваня, сбегал. Право слово, а? Слушаюсь, товарищ капитан. И строевым шагом он удаляется с песней звенящей между колонн, голос его еще долго доносится из глубины зала, но тишина и залитая сияньем люстра поглощают всё.
Вставай, скотина! И туча пинков в бока неприятно пробуждают от действительности. Над погонами светятся звезды, но все они в небе и только на луне можно вполне прилично отдохнуть. Без девочек, уносящих в таких маленьких сумочках нашу припудренную юность и щетинистую суровость дальнейших лет готовности к смерти, к полному приятию ее во всех проявлениях, без оговорок.
Мертвые, мы напяливаем одежду и идем в морозном хрусте, впереди вышагивает писарь с чернильницей в левой вытянутой на уровне глаз руке. На углу машина, и достигая света фар, мы на время растворяемся. Лица исчезают на грани ночи и света. И лишь дергающиеся в одном направлении мундиры выносят нас снова в ночь. Но мрак редеет, с полей ветерком придувает свет утра. А мы всё идем, оглушенные топотом нескольких сотен наших сапог. Кто-то сзади запел, ни одного слова не разобрать. Плывет перед глазами маленький красный кружок солнца, отдаленно напоминающий вишенку в бокале. Потанцуем. Не в меру длинное платье, плечи обнажены, она слегка провисает на моей ничуть не вспотевшей руке. Ты знаешь, я часто предавался размышлениям, мне казалось, чем больше буду я постигать смерть, тем больше я стану неуязвим. Как странно, об этом я никогда не думала. Само собой, нет, я не хочу, коктейль? – попозже. Волосы льются через край, со всех сторон на нас смотрят, глаза из темноты. Мы в пятне расхлябанного прожектора. Мне осталось расстегнуть нижнюю пуговку. Голос нетерпеливо рвется из темноты, сейчас, я только сброшу пижаму на шлепанцы, куда спешить. Да быстрей ты, дохлятина! Я уже иду, я шагаю по светящейся дорожке к теплому аппарату, глядящему из темноты. Нужно лечь, подсунув голову под штуку с мягкими краями. Вспышка, шорох чего-то пролетевшего мимо. Вот собственно и всё…
Дорога кончилась внезапно крутым обрывом, далеко внизу шипел океан. Так что первые от неожиданности отшатнулись, оттесняя за ними идущих. Простор открывался необычайный, высоко-высоко в небе громоздились, вырастая одно из другого, облака. Может быть это был приказ, прозвучавший из синей дали, где птицы, даже самые крупные, настолько становятся крохотными, что глядишь-глядишь и вовсе теряешь из вида. Так только, разве что вздохнешь облегченно и подумается о чем-нибудь таком, из ряда вон выходящем. Потом вдруг опомнишься, о чем это я только что, вот сейчас, вот сию минуту подумал? И могут даже волосы на голове чуть-чуть пошевелиться.
Боль и другие
Заборов вышел на прогулку. Не то чтоб дома было слишком. И не для пользы. Ему было наплевать. Не в том смысле, а что бывало сядешь где, и нет в этом месте тебя. Не в том смысле, а что вечно алчешь то одного, то другого, то третьего, а то еще бог весть чего да притом еще всего сразу. Потому-то так тянет по душам заговорить насмерть. Вот так вот, а может быть иначе. Но уж определенно что-то в этом духе. И тут уж ничего не поделать, раз уж так повелось, так что во всяком случае лучше выйти погулять, для Заборова это однозначно. Ведь если разобраться, он-то и есть основная причина выхода на прогулку, тут скрывать нечего. Скрывай-не-скрывай, а вот она, правда: одна, и двух быть не может. Да и скрывать-то в сущности нечего. Всё бесцельно и в общем-то безнадежно, так что грусть-грустища забирает нашего Заборова, за жисть забирает.
– Хоть ссы с крыши – ну вот люблю я вас, грешный, обожаю; чтоб у вас дочери по рукам пошли, а мужеский пол с колуном на дорогу; чтоб соседи сговорились вас со свету сжить, не говоря уже о начальнике и благоверной. Вы же любите когда от вас пахнет. Хватит скрытничать. Ведь в холодильнике твоем, в твоем, твоем хранится зачем-то твой собственный кал. Зачем, с какой целью, кого ты хотел удивить?
– Разводить лягушек, жаб, солить их на зиму, у нас же демократия, насекомые тоже большей частью съедобны, хоть и не все полезны.
– Рыло свиное, что ты из себя корчишь умника. Конечно, ты тут ни при чем, что у Заборова такая вот подзаборная участь…
Тут он запнулся и упал, с трудом встал и, держась за разбитое колено, хромая, поплелся дальше…
– То, что сняли с меня часы, туфли, сколько раз забирали туда, где вечно пляшут и смеются, так это, как говорится, издержки производства…
Идти было трудно, идти было просто невозможно, боль такая взялась! – арматурина проклятая, – что пришлось сесть в тенек. Заборов откинулся на спинку. И в тихом вопле отчаянья начал истаивать и исходить в масличных блужданьях полупятен-полунаваждений. Среди буйственных обмороков лиственного света, опершись на батожок, шляпный старик, растворяясь в пронзительной боли, и не думал исчезать в своем чесучовом пиджаке, он – как воплощенье скрежещущей реальности, то скрутит боль, аж согнешься. Отставь ногу как можно дальше, километра на два, а потом ползи к ней, вот задача дня. Вдоль аллеи героев, начиная с Муция Сцеволы.
Дед сбоку посмотрел на него: – М-да, бывает.
– Какой х…, и главное – за что?!
– Ну мало ли.
– Как-то в детстве я ударил мальчика за то, что он мне не дал на самокате покататься… Подвернувшейся железячкой. Мне было неприятно его сморщенное от боли и хлынувшей носом юшки лицо.
– Ну, вот видите.
Боль с новой силой схватила Заборова, заполняя собой все так называемое жизненное пространство. Она опьяняла, отрезвляя, делая все прозрачным и контрастным одновременно. Боль и другие. Боже, когда же это кончится!?
– Так ты, старик, считаешь, я крайний и на мне можно ставить эксперименты, как на собаке Павлова? Я – один из представителей акакиев акакиевичей?
– Ваши слова, может быть, и не лишены смысла, во всяком случае ход ваших мыслей, хотя бы и с трудом, но угадывается. Завтра будет дождь.
– Завтра, завтра, что это, как не очередная бессмыслица. О, какая мерзость эта боль, какая мерзость! У вас случайно нет за пазухой обезболивающего?
– Да, да, пожалуйста, вот, как же я забыл. Но запить нечем.
– Ничего, я из лужи почерпну.
– Ну что, полегчало?
– Да, кажется, кажется…
Тут Заборов оглядел длинный ряд акаций и окон, подпаленных нахрапистым солнцем. Неужели за всеми этими тысячами и тьмами живущих в коробках нет ни одного достаточно живого?
– Вы имеете в виду яркую личность?
– М-м-м.
– Да сколько угодно. Достаточно повиснуть на телефоне и раскручивать. Разве вы не занимались этим на заре вашей юности?
– Хороший ответ; послушай, провидец, я – на финишной прямой.
– Мы с вами в чем-то похожи.
– Интересно получается, если я дотяну до такой же шляпы и батожка… то меня ждет…
– Вы хотите сказать, полное разочарование? Не думаю.
Слова вставали на цыпочки, словно хотели заглянуть за забор, на котором черным по белому – конец света. Слова дребезжали и брезжили, укутанные в дымку и флер. Казалось, существо в обличии младенца тянет руки, а сквозь него просвечивает дорога и странник. И было ясно кому-то из них, но что именно, что именно, об этом, как говорится, мы поговорим в следующий раз.
– Хоть ссы с крыши – ну вот люблю я вас, грешный, обожаю; чтоб у вас дочери по рукам пошли, а мужеский пол с колуном на дорогу; чтоб соседи сговорились вас со свету сжить, не говоря уже о начальнике и благоверной. Вы же любите когда от вас пахнет. Хватит скрытничать. Ведь в холодильнике твоем, в твоем, твоем хранится зачем-то твой собственный кал. Зачем, с какой целью, кого ты хотел удивить?
– Разводить лягушек, жаб, солить их на зиму, у нас же демократия, насекомые тоже большей частью съедобны, хоть и не все полезны.
– Рыло свиное, что ты из себя корчишь умника. Конечно, ты тут ни при чем, что у Заборова такая вот подзаборная участь…
Тут он запнулся и упал, с трудом встал и, держась за разбитое колено, хромая, поплелся дальше…
– То, что сняли с меня часы, туфли, сколько раз забирали туда, где вечно пляшут и смеются, так это, как говорится, издержки производства…
Идти было трудно, идти было просто невозможно, боль такая взялась! – арматурина проклятая, – что пришлось сесть в тенек. Заборов откинулся на спинку. И в тихом вопле отчаянья начал истаивать и исходить в масличных блужданьях полупятен-полунаваждений. Среди буйственных обмороков лиственного света, опершись на батожок, шляпный старик, растворяясь в пронзительной боли, и не думал исчезать в своем чесучовом пиджаке, он – как воплощенье скрежещущей реальности, то скрутит боль, аж согнешься. Отставь ногу как можно дальше, километра на два, а потом ползи к ней, вот задача дня. Вдоль аллеи героев, начиная с Муция Сцеволы.
Дед сбоку посмотрел на него: – М-да, бывает.
– Какой х…, и главное – за что?!
– Ну мало ли.
– Как-то в детстве я ударил мальчика за то, что он мне не дал на самокате покататься… Подвернувшейся железячкой. Мне было неприятно его сморщенное от боли и хлынувшей носом юшки лицо.
– Ну, вот видите.
Боль с новой силой схватила Заборова, заполняя собой все так называемое жизненное пространство. Она опьяняла, отрезвляя, делая все прозрачным и контрастным одновременно. Боль и другие. Боже, когда же это кончится!?
– Так ты, старик, считаешь, я крайний и на мне можно ставить эксперименты, как на собаке Павлова? Я – один из представителей акакиев акакиевичей?
– Ваши слова, может быть, и не лишены смысла, во всяком случае ход ваших мыслей, хотя бы и с трудом, но угадывается. Завтра будет дождь.
– Завтра, завтра, что это, как не очередная бессмыслица. О, какая мерзость эта боль, какая мерзость! У вас случайно нет за пазухой обезболивающего?
– Да, да, пожалуйста, вот, как же я забыл. Но запить нечем.
– Ничего, я из лужи почерпну.
– Ну что, полегчало?
– Да, кажется, кажется…
Тут Заборов оглядел длинный ряд акаций и окон, подпаленных нахрапистым солнцем. Неужели за всеми этими тысячами и тьмами живущих в коробках нет ни одного достаточно живого?
– Вы имеете в виду яркую личность?
– М-м-м.
– Да сколько угодно. Достаточно повиснуть на телефоне и раскручивать. Разве вы не занимались этим на заре вашей юности?
– Хороший ответ; послушай, провидец, я – на финишной прямой.
– Мы с вами в чем-то похожи.
– Интересно получается, если я дотяну до такой же шляпы и батожка… то меня ждет…
– Вы хотите сказать, полное разочарование? Не думаю.
Слова вставали на цыпочки, словно хотели заглянуть за забор, на котором черным по белому – конец света. Слова дребезжали и брезжили, укутанные в дымку и флер. Казалось, существо в обличии младенца тянет руки, а сквозь него просвечивает дорога и странник. И было ясно кому-то из них, но что именно, что именно, об этом, как говорится, мы поговорим в следующий раз.
Кроме нас двоих
Часть I
Трамваи уносились с поземкой. Фонари начали зажигаться. Скрипели-пели двери магазинов, некоторые из которых, особенно в центре, ослепляли своей роскошью и изобилием. Наверное, почти каждому хотелось принести в дом хотя бы небольшой скромный подарок: чулочки жене, новый видеофильм сыну, матери-старушке новые очки…
А может быть кому-то ничего не хотелось, лишь бы прошел побыстрей и этот вечер – вместе с сосульками, и неотвязными воспоминаниями, от которых голову хоть в ведро с водой, но ты же не Бетховен, иди от фонаря к фонарю, сжимая в кармане опасную бритву, не потому, что тебе так уж жизнь дорога, а просто ты решил свести счеты с одним вредным и отравляющим тебе жизнь субъектом. Ты знаешь, где его встретишь, – на мосту. В это время он завсегда там проходит. И хорошо, если никого вокруг не будет, а чаще всего там – никого. Тогда его можно будет сбросить с моста и идти дальше, как ни в чем не бывало. Другое дело, что совесть. Но тогда наступит другая фаза – раскаянье, ведь нельзя мучиться раскаяньем, не совершив действия, достойного раскаянья. Может быть у него ничего достойного в жизни и не было и не будет больше, только одно это. И все, кто знал его, загалдят и отвернутся, не будут двери открывать, не станут по телефону вести беседу. Вот бесед-то он наслушался. Да как же они узнают-то? А догадаются, просто так. Теперь они складываются как бы в одну цепочку – болтовня нескончаемая, как поток в унитазе. Так ли все на самом деле? Когда-то, лет в семнадцать, ему и позвонить было некому. У него были знакомые во дворе, школе. И часто он бродил, не зная, куда себя деть, и тогда всплывали какие-то навязчивые воспоминания, и тогда надо было терпеть какие-то разговоры. Особенно раздражала его восьмидесятилетняя его родная бабка, сидевшая по вечерам со спущенными чулками, уставившаяся куда-то вовнутрь себя. Она отвечала на вопросы, даже не моргнув глазом. Все ее слова – паразиты, просто не хочется вспоминать. Может быть, невыносимость была связана с ней. Целый день она крутилась, как белка в колесе, чтобы сесть перед сном и уставиться в рамку, утыканную ее многочисленной родней. До пятидесяти с лишком вся ее жизнь прошла в деревне. В детстве даже довелось у барыни в прислугах поработать. Это там она научилась украшать кровать самодельными кружевами, застилать покрывалом со складочкой, накрывать кружевной тюлью подушки, сложенные в пышную стопку. Но вот суп так и не научилась варить. Что правда, то правда. Пряла веретеном, вязала носки, варежки, и, когда смеялась, прикрывала беззубый рот ладошкой, может это и к лучшему. Когда приходил ее бывший муж, а мой стало быть дед, запиралась и не выходила, или вовсе убегала к соседям. Дед трезвый не заходил, и его вальяжность особенно мне импонировала, он был розовощекий, пахнущий одеколоном, всегда выставлял бутылку хорошего вина, и отец откладывал свое бесконечное чтение: другие ногти грызут, картавят – дурная привычка, а он читал, пока совсем почти не ослеп, заменил хрусталик, еще какую-то починку учинил и до сих пор, а ему за семьдесят, читает, притом все подряд, без разбору, кроме богословской литературы, ни Евангелия, ни Библии – вот уж ни при какой погоде. Мать хлопотала с закусью: соленые грибочки, капуста квашеная с лучком и маслом, яичница или даже пельмени. Дед курил, вел разговоры – о чем, не помню ничего. Это потом, когда ему стукнуло за восемьдесят, он держал дома водку, смотрел немецкую программу, и очень удивился, что я к нему пришел с мешком сухариков, под Новый год чай пить. Именно не сухарей, а аккуратно подрумяненных сухариков. Для него была дикость – ходить по городу с сухарями, он тут же выложил свое возмущение по телефону, на что отец злорадно рассмеялся. Читать – не жить, смотреть телевизор – не жить, лишь изредка врубаться, как, должно быть, древние римляне, захваченные схваткой гладиаторов, забывали про все на свете, а потом шли и, размахивая руками, как футбольные болельщики, обсуждали поединок.
А может быть кому-то ничего не хотелось, лишь бы прошел побыстрей и этот вечер – вместе с сосульками, и неотвязными воспоминаниями, от которых голову хоть в ведро с водой, но ты же не Бетховен, иди от фонаря к фонарю, сжимая в кармане опасную бритву, не потому, что тебе так уж жизнь дорога, а просто ты решил свести счеты с одним вредным и отравляющим тебе жизнь субъектом. Ты знаешь, где его встретишь, – на мосту. В это время он завсегда там проходит. И хорошо, если никого вокруг не будет, а чаще всего там – никого. Тогда его можно будет сбросить с моста и идти дальше, как ни в чем не бывало. Другое дело, что совесть. Но тогда наступит другая фаза – раскаянье, ведь нельзя мучиться раскаяньем, не совершив действия, достойного раскаянья. Может быть у него ничего достойного в жизни и не было и не будет больше, только одно это. И все, кто знал его, загалдят и отвернутся, не будут двери открывать, не станут по телефону вести беседу. Вот бесед-то он наслушался. Да как же они узнают-то? А догадаются, просто так. Теперь они складываются как бы в одну цепочку – болтовня нескончаемая, как поток в унитазе. Так ли все на самом деле? Когда-то, лет в семнадцать, ему и позвонить было некому. У него были знакомые во дворе, школе. И часто он бродил, не зная, куда себя деть, и тогда всплывали какие-то навязчивые воспоминания, и тогда надо было терпеть какие-то разговоры. Особенно раздражала его восьмидесятилетняя его родная бабка, сидевшая по вечерам со спущенными чулками, уставившаяся куда-то вовнутрь себя. Она отвечала на вопросы, даже не моргнув глазом. Все ее слова – паразиты, просто не хочется вспоминать. Может быть, невыносимость была связана с ней. Целый день она крутилась, как белка в колесе, чтобы сесть перед сном и уставиться в рамку, утыканную ее многочисленной родней. До пятидесяти с лишком вся ее жизнь прошла в деревне. В детстве даже довелось у барыни в прислугах поработать. Это там она научилась украшать кровать самодельными кружевами, застилать покрывалом со складочкой, накрывать кружевной тюлью подушки, сложенные в пышную стопку. Но вот суп так и не научилась варить. Что правда, то правда. Пряла веретеном, вязала носки, варежки, и, когда смеялась, прикрывала беззубый рот ладошкой, может это и к лучшему. Когда приходил ее бывший муж, а мой стало быть дед, запиралась и не выходила, или вовсе убегала к соседям. Дед трезвый не заходил, и его вальяжность особенно мне импонировала, он был розовощекий, пахнущий одеколоном, всегда выставлял бутылку хорошего вина, и отец откладывал свое бесконечное чтение: другие ногти грызут, картавят – дурная привычка, а он читал, пока совсем почти не ослеп, заменил хрусталик, еще какую-то починку учинил и до сих пор, а ему за семьдесят, читает, притом все подряд, без разбору, кроме богословской литературы, ни Евангелия, ни Библии – вот уж ни при какой погоде. Мать хлопотала с закусью: соленые грибочки, капуста квашеная с лучком и маслом, яичница или даже пельмени. Дед курил, вел разговоры – о чем, не помню ничего. Это потом, когда ему стукнуло за восемьдесят, он держал дома водку, смотрел немецкую программу, и очень удивился, что я к нему пришел с мешком сухариков, под Новый год чай пить. Именно не сухарей, а аккуратно подрумяненных сухариков. Для него была дикость – ходить по городу с сухарями, он тут же выложил свое возмущение по телефону, на что отец злорадно рассмеялся. Читать – не жить, смотреть телевизор – не жить, лишь изредка врубаться, как, должно быть, древние римляне, захваченные схваткой гладиаторов, забывали про все на свете, а потом шли и, размахивая руками, как футбольные болельщики, обсуждали поединок.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента