Страница:
Моя история близится к концу. Я пересматриваю первые страницы и не могу отделаться от двойственного ощущения: если главный, любовно-шахматный, сюжет написан в общем-то просто и убедительно, то все, что ему предшествует, кажется мне недотянутым: в описании домашнего уклада проскальзывает чужая интонация, периоды порой тяжелы и одышливы, юмор от лукавого. Что делать, самое фальшивое в искусстве – это правда жизни.
Не могу распрощаться с читателем на грустной ноте. Партия сыграна, фигуры возвращаются на исходные позиции, что ж делать нам? Я бродил бесцельно под дождем и думал о моей прекрасной гречанке. Мне тоже хотелось пожертвовать для нее если не жизнью, то… то… Я поехал на Кузнецкий мост, потолкался среди «чернокнижников», и уже на следующий день мне была вручена, всего за пять номиналов, книга в бумажной обложке двусмысленного цвета, со столь же двусмысленной виньеткой, изображавшей не то лопнувшее от ожирения сердце, не то бомбу замедленного действия, к которой неумолимо подбирается по бикфордову шнуру петушиный огонек страсти. Это был Стендаль. «О любви», отдельное издание. Я отослал книгу бабушке. В книгу я вложил закладку. Бабушка раскроет Стендаля и тут же наверняка обратит внимание на подчеркнутую красным фразу: женщину можно выиграть, как партию в шахматы.
Уже поставив точку, я в последний раз окинул взглядом поле боя. И вдруг меня как током ударило. Какая слепота! Стоит ведь сыграть: 15. Лfc1 Лg8+ 16. Крf1 Cg2+ 17. Крe1, и белые ушли от мата. Костас мог спастись! Бедный мой герой – твоя мечта едва не лопнула, как воздушный шарик. Но рассказ уже написан. Я рад, что подарил тебе эту иллюзию, пускай ценой собственной ошибки.
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О бескорыстном служении
Великий грешник
Поезд стоял в Вильнюсе час. Я спрыгнул с верхней полки и начал быстро одеваться. Вера лежала лицом к стене. Это ничего не меняло, даже после чистки она не подурнела. «Девочка отбирает красоту, – сказала она за три дня до отъезда, когда мы и ехать-то никуда не собирались. – Ты будешь смеяться, но я так подгадала, чтобы был мальчик». Я не смеялся, она тоже. А тот, чью участь мы тогда решали, еще не подавал признаков жизни. Но имя у него уже было – Сашка, Александр Сергеевич… А через три дня, когда все было позади и Верина литовская подруга согласилась приютить нас на время, мы позорно бежали из Москвы, как два заговорщика с места преступления… Я окончательно запутался в свитере и выругался в сердцах. Возле нашего наполовину свободного купе кто-то притормозил и двинулся дальше. Я смотрел Вере в затылок.
– Может, проветришься?
– Меня и здесь неплохо продувает.
– Ну, как знаешь. Что-нибудь принести?
– Цветы.
– Что?
– Шутка.
Я не трогался с места. Больше всего я любил ее волосы, пахнувшие земляникой.
– Иди, иди. Посмотришь Старый город.
– Что я там не видел?
– Посмотри церковь Святого Духа. Или, еще лучше, костел. Сходи – не пожалеешь.
Я молчал.
– Из здания вокзала направо, потом налево и через площадь. Войдешь в арку, там рядом. Иди.
Присесть бы сейчас на краешек постели, провести по волосам…
– Ну, я пошел?
– С богом.
– Я туда-обратно.
– Надеюсь.
Я тихо прикрыл за собой дверь, точно в больничную палату.
Накрапывал дождь. Другие лица, зонты другие. Проход в какой-то внутренний дворик перегораживала гирлянда живых цветов. На белоснежной скатерти – пирамида из песочного теста. Шакотис.
Следуя указаниям Веры, я вошел в арку. Справа увидел костел. Я приблизился к человеку, чтобы спросить, где русская церковь, но он опередил меня, протянув руку. Я полез за мелочью – ни копейки. Одна-единственная бумажка. Извиниться и спрятать ее в карман значило бы назвать цену моим извинениям. А нищий терпеливо ждал. Я вложил бумажку в протянутую ладонь, он усмехнулся и произнес почти без акцента: «Вот ты и пришел». Наверно, он принял меня за другого. Или он меня разыгрывал? Голубые глаза старика были серьезны, даже печальны. Он дышал на пальцы, торчавшие из драных митенок (куда он успел сунуть бумажку?), и не сводил с меня взгляда. «Пойдем?» – «Куда?» – «Я покажу тебе русскую церковь». Как он догадался? Мимо нас входили и выходили из костела люди. «Вообще-то у меня поезд», – я непроизвольно взглянул на часы. И тут нищий – он уже сделал несколько шагов – произнес два слова, заставившие меня вздрогнуть. «Иди – не пожалеешь». Верины слова. Совпадение, подумал я, но странное беспокойство успело овладеть мною. Я последовал за нищим.
Мощеный дворик, куда он меня привел, служил открытой террасой небольшого бара. Настоящая жизнь кипела внутри, в полумраке, – суета у стойки, мерцание фонариков, ритмы рэгги, – а здесь сиротливо стояли дешевые пластмассовые столики и стулья. Все они пустовали. Мы сели за крайний столик напротив той самой церквушки.
– За сорок лет крови стало меньше, – сказал нищий.
– Крови?
– На ступнях. Когда целуют ступни, кровь убывает.
Я не сразу сообразил, что он говорит о распятии.
– Она соленая. Когда зажимаешь рану губами, кажется, что вот сейчас кровь остановится. Рано или поздно это произойдет… видишь, сколько верующих. Я же говорю – раньше текла сильнее.
– Вы говорите о распятии? – на всякий случай уточнил я.
Он словно не слышал моего вопроса.
– Я тогда ходил – как это по-русски? – пешком под стол. Меня сюда водила старшая сестра. Она научила меня немного по-латыни, и однажды я прочел на стене Надвратной церкви: mater misericordia. Пойдешь назад, увидишь. Мы стояли на коленях перед Пресвятой Девой, сестра бросала в офиар несколько грошей… мы тогда еще входили в буржуазную Польшу.
– У меня поезд, – напомнил я ему.
Старик потянул носом и мечтательно закатил глаза:
– Кофе!
Надо полагать, последний раз он брился тогда же, когда пил кофе. При русой шевелюре борода у него была рыжеватая, не тронутая сединой.
– Мы приходили в костел рано утром, сестра говорила, что нельзя молиться на сытый желудок. Но этот человек приходил еще раньше. Мы как-то пришли к самому открытию и все равно застали его там, тогда я понял, что он не уходит домой. «Разве можно спать в костеле?» – удивился я. «Он не спит», – недовольно ответила сестра. «Что же он всю ночь делает?» – не унимался я. «Тише ты. Нашел где приставать с вопросами». Она не хотела говорить об этом человеке.
Я посмотрел на циферблат – двадцать пять минут до отхода поезда. Впрочем, до вокзала рукой подать. Сейчас
(Почему я должен слушать всякую галиматью про какого-то религиозного фанатика, страдавшего бессонницей?)
сейчас я встану – и auf Wiedersehen. Надо ли добавлять, что я не встал.
– Он выглядел старым, – продолжал нищий, – старше моего отца, хотя обоим еще сорока не было. Может, он казался таким, потому что я не видел его глаз? Я хочу сказать, что глаза у него были всегда закрыты. Он стоял на коленях в самом низу лестницы, перебирая четки, – старик пошевелил пальцами, совсем как паучок, – и шелестя губами. Мы приходили и уходили, а он все протирал колени возле стеночки, чтобы никому не мешать.
В баре кто-то засвистел соловьем-разбойником – очевидно, на пари. В общем смехе потонул возмущенный голос хозяйки, выкрикнувшей что-то по-литовски.
– Но он не стоял на месте, – нищий показал, что зубов у него больше, чем я думал. – Он поднимался!
(Если я сию секунду не встану…)
Голубые глаза смотрели на меня с дерзким любопытством: ну, что твой поезд?
– Тебе это неинтересно?
Я опять вспомнил: «Сходи – не пожалеешь». Да уж, чем отлеживать бока в теплом купе, отчего бы не помокнуть под дождем с этим болтуном на пару! Господи, что подумает Вера? И где, спрашивается, я буду ночевать? Пустяки, твой новый приятель устроит тебя в лучшую ночлежку.
– Интересно, не то слово, – сказал я вслух. – Итак, он поднимался.
– Да! Каждый день на одну ступеньку. Совсем, знаешь, незаметно. До меня это дошло, когда он уже был на середине лестницы.
– И что по этому поводу сказала наша Василиса Премудрая?
– Сестра? Я не спрашивал. К тому времени о нем говорил весь город. Это целая история, но если ты торопишься…
Я смахнул с циферблата капли дождя: вот сейчас мой поезд набирает скорость, и Вера, животом чувствуя холодок испуга, высматривает меня в окно.
– Уже не тороплюсь.
Вопрос в его глазах блеснул раньше, чем он его задал:
– Так не выпить ли нам горячего кофе?
– А что… – я похлопал себя по нагрудному карману ветровки, бумажник был на месте. – Не околевать же, в самом деле.
В баре я взял нам по большой чашке кофе и блюдечко с жареным арахисом. От арахиса мой знакомец решительно отказался – орехи, сказал он, застревают в зубах, – зато на кофе набросился с жадностью. Два куска сахара он сразу положил в карман. Кофе у них так себе, решил я, осушив чашку в три глотка. Вот и дождь как будто пошел на убыль.
– У нас есть район – Антакальнис, до войны там селились состоятельные люди: владельцы магазинов, врачи, профессора университета. Доктор Мильтинис жил в двухэтажном особняке с женой, двумя детьми и прислугой. Но главным лицом в доме был герр Литтбарски – шоколадный спаниель, сам перетащивший свой теплый коврик в комнату дочери. Пса назвали по фамилии пациента Мильтиниса – немец подарил его доктору месячным щенком. Тот, кто попадал первый раз в дом, бывал озадачен. Доктор попыхивал трубкой: «Герр Литтбарски считает аншлюс позорной страницей истории своих соотечественников, но англичанам тоже следовало бы накрутить хвост». Если гость хвалил баранью отбивную, хозяйка открещивалась: «Я тут ни при чем, мясо у нас выбирает господин Литтбарски». Особенно баловала собаку Лина. Ей было шесть, когда щенка принесли в дом, и он заменил ей кукол. Спаниель перебывал почтальоном, врачом, продавцом воздушных шаров, цирковым акробатом и даже дядей Витаутасом из Торонто. Раз в неделю Лина его купала. Выбрав репьи из лап, она наполняла детскую ванну, где когда-то купали ее, бельевой прищепкой прихватывала лопушиные уши, намыливала и поливала, и снова намыливала и поливала, выговаривая ему при этом за дурную привычку собирать на себя всю пыль во дворе. Литтбарски терпеливо сносил не всегда справедливые упреки, и только когда вода попадала в ухо, недовольно вскидывал мордуй вздыхал: муфф.
Я слушал этого бродягу, заросшего, в потертом пальто с чужого плеча, и удивлялся его правильной речи, его умению в немногих словах нарисовать живую картину. Кто он такой, черт побери?
– Брат Лины заканчивал школу. Вопросов не было: он идет по стопам отца. На медицинский факультет тогда конкурса не было, все решали деньги, а денег в семье хватало. Но доктор не искал для сына легкой жизни. «Жевать за тебя я не собираюсь», – любил повторять он. И Римас мужественно жевал. Он пережевывал школьную грамматику, он грыз науки., он давился историей и с трудом переваривал медицину. Его отрочество и юность были непрерывным актом насильственного чревоугодия, когда каждое блюдо подавалось под соусом финансовой независимости и общественной пользы. Но вот бедняге взяли репетитора, и он совсем приуныл.
(А пальто-то у него, пожалуй, не с чужого плеча, да и…)
– Доктор знал пана Станислава еще по студенческим временам. Сейчас его было не узнать: тридцатишестилетний холостяк, доцент кафедры хирургии, статьи в зарубежных журналах. Позаниматься с мальчиком? Станислав отправил в рот мятный леденец… ну разве только в память об их alma mater… и заломил такой гонорар, что доктор Мильтинис решил пощадить больное сердце жены.
(Откуда такие подробности?)
Дела у юноши пошли на лад, в нем вдруг проснулась здоровая пытливость: «Зачем человеку столько внутренних органов, если их никто не видит?» Отзанимавшись, репетитор обычно оставался с ними обедать. За столом говорили о разном. Станислав любил шутить, какая в доме растет невеста. Он придумал игру «Если бы женихом был я». Если бы женихом был я, я бы выучил испанский и пел под окном серенады. Нет (поправлялся он) я бы подкупил господина Литтбарски, чтобы тот уступил мне коврик подле кровати своей госпожи. «Цена вас устраивает?» – его рука с подношением исчезала под бахромчатой скатертью, а там спаниель уже ронял на паркет слюну в предвкушении сахарной косточки. Пес издавал неподражаемый звук, который, наверно, можно чаще слышать только в собачьем раю, и гость переводил дух: «Ну вот и договорились!» Все смеялись. У Лины от смущения наворачивались слезы. А за следующим обедом пан Станислав опять принимался за свое. Доктор смеялся первым – какой шутник! Но однажды, перехватив взгляд коллеги, устремленный на девочку, озадаченно нахмурил бровь. Он поделился сомнениями с женой. Что за глупые фантазии! Она еще ребенок! Доктор хотел возразить, что ребенок незаметно превратился в маленькую женщину, но спорить значило бы настаивать на чем-то, а на чем настаивать, было непонятно. А все же… как эта дурочка преображается при одном появлении гостя! Как она вспыхивает от его незатейливых комплиментов! Рядом с ней Римас – мальчишка. И ведь ей нравится эта игра с намеками. Видно же, нравится!
Мой знакомец словно забыл о своей роли бесстрастного рассказчика. В его глазах зажегся странный огонек, впрочем, сразу погасший. Он, кажется, был раздосадован тем, что позволил себе увлечься.
– Еще кофе? – спросил я.
– Вы очень любезны.
Он впервые сказал мне «вы». Не слишком ли церемонно для уличного бродяги? Народу в баре поубавилось. На вешалке просыхали два-три плаща, кто-то сидел за столиком не раздеваясь. Я заказал кофе и бутерброды с ветчиной, потом добавил коктейль покрепче. Мой внутренний завод никак не отпускал меня. Хуже, безотчетный ужас вдруг овладел мною. Мне захотелось бежать – сейчас, немедленно. Если бы в баре был другой выход, я не раздумывая воспользовался бы им. Что это было – не знаю. Внезапное ли осознание чудовищности того, что сделала Вера по моему настоянию, или предчувствие нехорошей развязки… Я заставил себя выйти на террасу.
– Какая роскошь! – бродяга интеллигентно, за краешек взял с тарелки бутерброд и поднес к глазам. – Нда, это вам не та ветчина… – он очень старался придать своему лицу снисходительно-равнодушное выражение – уж и не знаю, полезет ли в горло, ну да чего не сделаешь, чтобы хорошего человека не обидеть.
– Где тут ближайшая гостиница? – спросил я.
Он махнул рукой в сторону костела.
– Если ты им все объяснишь, тебе, наверно, тоже разрешат, – проговорил он с полным ртом.
(Им? Кому и что я должен объяснять?)
– Самый вкусный кофе – с маслом, – прервал он мои мысли. – Поджарить зерна на масле, потом смолоть, ну и все остальное. Сытно – никакой завтрак не нужен.
(И почему тоже?)
– А дальше? – вырвалось у меня. Я догадывался, что было дальше, и меньше всего желал утвердиться в своей догадке.
– Дальше? После приемных экзаменов доктор Мильтинис повез сына в Ниду. Там над серым заливом, среди песков и сосен, стоит дом Томаса Манна. Манн был его кумиром. Он давно собирался показать сыну место, где бродят призраки Иосифа и его вероломных братьев. Ехать должны были всей семьей, но Лина заболела, и ее оставили под присмотром горничной. К ночи у девочки сделался жар. К счастью, было на кого положиться. Пан Станислав осмотрел больную. «Это не опасно?» – «Превращение куколки в бабочку?!» Его самого лихорадило. Отпустил горничную и тут же, разволновавшись, стал ее удерживать, потом словно на себя же разозлился и в толчки прогнал ее домой. «Мы с господином Литтбарски как-нибудь за ней присмотрим!» Да уж…
Старик перевернул чашку, чтобы изучить кофейный рисунок на блюдце. Пауза затягивалась, но я не смел ее нарушить.
– Когда Мильтинисы вернулись, они застали дома безумца. Лина металась в бреду, и Станислав, как любящая мать, нашедшая единственный путь к спасению, все время подтыкал одеяло. Стоило высунуться голой пятке или худенькой ручке, как он спешил накрыть их. Казалось, их вид доставлял ему невыносимые страдания. Здесь же находилась и горничная, бормотавшая что-то в свое оправдание и только путавшаяся под ногами. Из-под кровати доносился тоненький скулеж. Доктор бесцеремонно выставил всех за дверь, чтобы осмотреть больную… Ну, что я вам буду рассказывать, вы ведь уже и сами все поняли.
(Четырнадцать недель, сказали Вере после осмотра. Где вы раньше были? У него уже все есть – ручки, ножки. Кстати, и пол… у вас мальчик…)
Я не сводил глаз со старика.
– Скажите, доктор заявил в полицию?
– Чтобы в тот же день об этом узнал весь город?
– Да, но…
– Молод ты судить о таких вещах. Доктор не заявил в полицию – ни тогда, ни после – и не сказал ни о чем жене. Просто сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти дочь.
– Так она…
– Не сразу. Ему уже показалось, что опасность миновала, но то была короткая ремиссия, и вскоре ее… она…
(Лина еще ребенок.)
Он замолчал, молчал и я. Но я не мог не задать одного вопроса:
– А что же этот… – мне почему-то трудно было заставить себя произнести вслух имя безумца, – а что же этот… человек?
– Когда Лина умерла, он во всем признался своему духовнику.
– А вы как об этом узнали?
– Ксендз, – он замялся, – ксендз потом сказал.
– Нарушил тайну исповеди?
Старик поежился.
– Если бы человек был жив, тогда конечно… а он уже потом, когда тот…
– Ну да. И что же ему сказал этот человек? Ведь это уже ни для кого не секрет?
– То было наваждение. Желание, сказал он, помрачило его рассудок. А еще он сказал, что наложил бы на себя руки, если бы самоубийство не почиталось за большой грех.
– Не трудно догадаться, что посоветовал ему святой отец.
– Явиться в полицию с повинной? Об этом заговорил сам Станислав, но духовник, согласившись, добавил, что это его не спасет. Дескать, никакое наказание не очистит его душу, потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.
(У вас мальчик…)
Всем знакомо состояние, когда бывает трудно пристроить руки, но еще неприятнее, знаете, когда некуда приткнуть взгляд.
– Святой отец наложил на него епитимью: в костеле святой Терезы, рядом с которым мы сидим, не вставая с колен, подняться по лестнице. В день по ступеньке, пока не доберется до каплицы, где хранится образ Богоматери. Он разрешил ему проводить ночи в костеле, чтобы не нарушить обета. Свой покаянный путь наверх пан Станислав должен был начать в воскресенье.
Старик помолчал.
– Спускаясь после исповеди по каменной лестнице, он сосчитал про себя ступени, их оказалось сорок одна… ровно столько прожила Лина после той ужасной ночи. Это совпадение произвело на него сильное впечатление. Он уверовал в то, что если пройти с молитвою, день за днем, ее последний крестный путь, то он сумеет искупить свой великий грех… Ему было разрешено взять несколько сухарей и фляжку воды. Во все время восхождения ему было велено молчать. В воскресенье, до начала ранней обедни, он уже стоял на коленях у подножия лестницы.
Сгущался вечер. Бар как-то незаметно ожил, и музыка звучала другая – легкомысленное рэгги сменил ностальгический Синатра. Старик Мильтинис в задумчивости постукивал ногтем по тарелке, на которой оставался один бутерброд, совершенно бутафорский по виду. Я нарушил молчание:
– Пан Станислав одолел, я так понимаю, сорок одну ступеньку, и дева Мария отпустила ему его великий грех.
Старик улыбнулся – второй раз за вечер.
– Ступенек оказалось сорок.
– ?
– Пан Станислав, должно быть, обсчитался. Лестница кончилась, и тогда он понял, что ему не суждено смыть с себя это проклятье. Оно пребудет с ним до конца дней. Каплица с чудотворным образом была всего в двух шагах, но этих двух шагов, он понял, ему никогда не сделать.
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что в эту минуту совершилось возмездие. Дальнейшее потеряло смысл.
Его глаза, утратившие всякий интерес, рассеянно остановились на чугунной оградке – так оратор, закончив речь, скользит потухшим взглядом поверх голов, привычным жестом собирая свои шпаргалки.
– Мне кажется, что вы что-то недоговариваете. Чем же все-таки кончилось?
– Кончилось?.. – Лицо доктора Мильтиниса сделалось печально-отрешенным, словно ему была доверена тайна, и эту тайну он поклялся унести с собой в могилу. – Говорили, что он рухнул вниз и разбил себе голову. Или не разбил. Не все ли равно.
Старик поднялся.
– Мне пора.
– А доктор Мильтинис? – вырвалось у меня.
Он сунул озябшие руки в карманы некогда шикарного пальто.
– Доктор Мильтинис давно умер. Извините.
– Постойте!..
Но он уходил – не сломленный, легкий, с длинной гривой волос, не тронутых сединой. Я вспомнил его слова, копию Вериных. Сейчас мне это уже не казалось совпадением. Я вдруг подумал, что нарисованная моим воображением картина отходящего поезда была далека от реальной. Вера не высматривала меня в окно и не сходила с ума, она вообще не ждала меня по той простой причине, что она —
(она знала)
– знала? Да ну, чушь. А если нет? Она ведь, в отличие от меня, бывала здесь. Что если она видела этого Мильтиниса? Слышала его историю? Допустим, и что же? Я и без Мильтиниса осознаю тяжесть моей вины. У каждого своя вина и своя лестница. И счет ступенькам у каждого свой. Если какой-то там пан Станислав обсчитался, это еще не значит… Стоп! Доктор не сказал главного!.. Я бросился было за ним, но, поразмыслив, сел. Попробуем связать концы. Вера упомянула церковь Святого Духа. Советовала туда сходить. В ее словах была ирония. Посмотри, говорит, церковь Святого Духа… или…
(Или, еще лучше, костел. Не пожалеешь.)
Я снова вскочил и быстрыми шагами направился к дверям костела. При входе стояло деревянное распятие – ступни Христа кровоточили. Справа уходила вверх каменная лестница. Старушка, прозрачная, как ее полиэтиленовый плащик, еще мокрый от дождя, с трудом одолевала крутой подъем, который я взял одним махом, – и остановился как вкопанный. На верхней площадке молилась на коленях тень человека – одуванчик на переломившемся, высохшем стебле, жухлая головка, растерявшая свой белый пух. Я зашел сбоку и увидел мумию. В птичьей лапке как-то держались янтарные четки. Я всматривался в мертвое лицо, пытаясь что-то на нем прочесть – напрасный труд. И вдруг чешуйки век заколебались, на меня смотрели пустые бельма…
(Потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.)
Я скатился с лестницы, чуть не сбив ухоженную старушку. Я летел по улице так, словно за мной гналось сонмище демонов. Это был он, пан Станислав! В его глазах я прочел вечную муку. Вечная мука, да… но не это, если уж говорить всю правду, перевернуло мне душу. В его глазах было:
В воскресенье. Несколько сухарей и фляжка воды. Твой черед.
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О символах
Страхи
Не могу распрощаться с читателем на грустной ноте. Партия сыграна, фигуры возвращаются на исходные позиции, что ж делать нам? Я бродил бесцельно под дождем и думал о моей прекрасной гречанке. Мне тоже хотелось пожертвовать для нее если не жизнью, то… то… Я поехал на Кузнецкий мост, потолкался среди «чернокнижников», и уже на следующий день мне была вручена, всего за пять номиналов, книга в бумажной обложке двусмысленного цвета, со столь же двусмысленной виньеткой, изображавшей не то лопнувшее от ожирения сердце, не то бомбу замедленного действия, к которой неумолимо подбирается по бикфордову шнуру петушиный огонек страсти. Это был Стендаль. «О любви», отдельное издание. Я отослал книгу бабушке. В книгу я вложил закладку. Бабушка раскроет Стендаля и тут же наверняка обратит внимание на подчеркнутую красным фразу: женщину можно выиграть, как партию в шахматы.
Уже поставив точку, я в последний раз окинул взглядом поле боя. И вдруг меня как током ударило. Какая слепота! Стоит ведь сыграть: 15. Лfc1 Лg8+ 16. Крf1 Cg2+ 17. Крe1, и белые ушли от мата. Костас мог спастись! Бедный мой герой – твоя мечта едва не лопнула, как воздушный шарик. Но рассказ уже написан. Я рад, что подарил тебе эту иллюзию, пускай ценой собственной ошибки.
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О бескорыстном служении
Всякий раз возвращаться:
к недочитанным свиткам,
к неразгаданным снам,
к родному подворью,
к радости левитаций,
к понесенным убыткам,
к сожженным мостам,
к причиненному горю.
Всякий раз проходить
этот замкнутый круг
из смертей и рождений,
где чудачество – чудо,
чтобы смысл находить
в том, что ты – это лук
в безраздельном владенье
шестирукого Будды.
Великий грешник
Н. К. И.
Поезд стоял в Вильнюсе час. Я спрыгнул с верхней полки и начал быстро одеваться. Вера лежала лицом к стене. Это ничего не меняло, даже после чистки она не подурнела. «Девочка отбирает красоту, – сказала она за три дня до отъезда, когда мы и ехать-то никуда не собирались. – Ты будешь смеяться, но я так подгадала, чтобы был мальчик». Я не смеялся, она тоже. А тот, чью участь мы тогда решали, еще не подавал признаков жизни. Но имя у него уже было – Сашка, Александр Сергеевич… А через три дня, когда все было позади и Верина литовская подруга согласилась приютить нас на время, мы позорно бежали из Москвы, как два заговорщика с места преступления… Я окончательно запутался в свитере и выругался в сердцах. Возле нашего наполовину свободного купе кто-то притормозил и двинулся дальше. Я смотрел Вере в затылок.
– Может, проветришься?
– Меня и здесь неплохо продувает.
– Ну, как знаешь. Что-нибудь принести?
– Цветы.
– Что?
– Шутка.
Я не трогался с места. Больше всего я любил ее волосы, пахнувшие земляникой.
– Иди, иди. Посмотришь Старый город.
– Что я там не видел?
– Посмотри церковь Святого Духа. Или, еще лучше, костел. Сходи – не пожалеешь.
Я молчал.
– Из здания вокзала направо, потом налево и через площадь. Войдешь в арку, там рядом. Иди.
Присесть бы сейчас на краешек постели, провести по волосам…
– Ну, я пошел?
– С богом.
– Я туда-обратно.
– Надеюсь.
Я тихо прикрыл за собой дверь, точно в больничную палату.
Накрапывал дождь. Другие лица, зонты другие. Проход в какой-то внутренний дворик перегораживала гирлянда живых цветов. На белоснежной скатерти – пирамида из песочного теста. Шакотис.
Следуя указаниям Веры, я вошел в арку. Справа увидел костел. Я приблизился к человеку, чтобы спросить, где русская церковь, но он опередил меня, протянув руку. Я полез за мелочью – ни копейки. Одна-единственная бумажка. Извиниться и спрятать ее в карман значило бы назвать цену моим извинениям. А нищий терпеливо ждал. Я вложил бумажку в протянутую ладонь, он усмехнулся и произнес почти без акцента: «Вот ты и пришел». Наверно, он принял меня за другого. Или он меня разыгрывал? Голубые глаза старика были серьезны, даже печальны. Он дышал на пальцы, торчавшие из драных митенок (куда он успел сунуть бумажку?), и не сводил с меня взгляда. «Пойдем?» – «Куда?» – «Я покажу тебе русскую церковь». Как он догадался? Мимо нас входили и выходили из костела люди. «Вообще-то у меня поезд», – я непроизвольно взглянул на часы. И тут нищий – он уже сделал несколько шагов – произнес два слова, заставившие меня вздрогнуть. «Иди – не пожалеешь». Верины слова. Совпадение, подумал я, но странное беспокойство успело овладеть мною. Я последовал за нищим.
Мощеный дворик, куда он меня привел, служил открытой террасой небольшого бара. Настоящая жизнь кипела внутри, в полумраке, – суета у стойки, мерцание фонариков, ритмы рэгги, – а здесь сиротливо стояли дешевые пластмассовые столики и стулья. Все они пустовали. Мы сели за крайний столик напротив той самой церквушки.
– За сорок лет крови стало меньше, – сказал нищий.
– Крови?
– На ступнях. Когда целуют ступни, кровь убывает.
Я не сразу сообразил, что он говорит о распятии.
– Она соленая. Когда зажимаешь рану губами, кажется, что вот сейчас кровь остановится. Рано или поздно это произойдет… видишь, сколько верующих. Я же говорю – раньше текла сильнее.
– Вы говорите о распятии? – на всякий случай уточнил я.
Он словно не слышал моего вопроса.
– Я тогда ходил – как это по-русски? – пешком под стол. Меня сюда водила старшая сестра. Она научила меня немного по-латыни, и однажды я прочел на стене Надвратной церкви: mater misericordia. Пойдешь назад, увидишь. Мы стояли на коленях перед Пресвятой Девой, сестра бросала в офиар несколько грошей… мы тогда еще входили в буржуазную Польшу.
– У меня поезд, – напомнил я ему.
Старик потянул носом и мечтательно закатил глаза:
– Кофе!
Надо полагать, последний раз он брился тогда же, когда пил кофе. При русой шевелюре борода у него была рыжеватая, не тронутая сединой.
– Мы приходили в костел рано утром, сестра говорила, что нельзя молиться на сытый желудок. Но этот человек приходил еще раньше. Мы как-то пришли к самому открытию и все равно застали его там, тогда я понял, что он не уходит домой. «Разве можно спать в костеле?» – удивился я. «Он не спит», – недовольно ответила сестра. «Что же он всю ночь делает?» – не унимался я. «Тише ты. Нашел где приставать с вопросами». Она не хотела говорить об этом человеке.
Я посмотрел на циферблат – двадцать пять минут до отхода поезда. Впрочем, до вокзала рукой подать. Сейчас
(Почему я должен слушать всякую галиматью про какого-то религиозного фанатика, страдавшего бессонницей?)
сейчас я встану – и auf Wiedersehen. Надо ли добавлять, что я не встал.
– Он выглядел старым, – продолжал нищий, – старше моего отца, хотя обоим еще сорока не было. Может, он казался таким, потому что я не видел его глаз? Я хочу сказать, что глаза у него были всегда закрыты. Он стоял на коленях в самом низу лестницы, перебирая четки, – старик пошевелил пальцами, совсем как паучок, – и шелестя губами. Мы приходили и уходили, а он все протирал колени возле стеночки, чтобы никому не мешать.
В баре кто-то засвистел соловьем-разбойником – очевидно, на пари. В общем смехе потонул возмущенный голос хозяйки, выкрикнувшей что-то по-литовски.
– Но он не стоял на месте, – нищий показал, что зубов у него больше, чем я думал. – Он поднимался!
(Если я сию секунду не встану…)
Голубые глаза смотрели на меня с дерзким любопытством: ну, что твой поезд?
– Тебе это неинтересно?
Я опять вспомнил: «Сходи – не пожалеешь». Да уж, чем отлеживать бока в теплом купе, отчего бы не помокнуть под дождем с этим болтуном на пару! Господи, что подумает Вера? И где, спрашивается, я буду ночевать? Пустяки, твой новый приятель устроит тебя в лучшую ночлежку.
– Интересно, не то слово, – сказал я вслух. – Итак, он поднимался.
– Да! Каждый день на одну ступеньку. Совсем, знаешь, незаметно. До меня это дошло, когда он уже был на середине лестницы.
– И что по этому поводу сказала наша Василиса Премудрая?
– Сестра? Я не спрашивал. К тому времени о нем говорил весь город. Это целая история, но если ты торопишься…
Я смахнул с циферблата капли дождя: вот сейчас мой поезд набирает скорость, и Вера, животом чувствуя холодок испуга, высматривает меня в окно.
– Уже не тороплюсь.
Вопрос в его глазах блеснул раньше, чем он его задал:
– Так не выпить ли нам горячего кофе?
– А что… – я похлопал себя по нагрудному карману ветровки, бумажник был на месте. – Не околевать же, в самом деле.
В баре я взял нам по большой чашке кофе и блюдечко с жареным арахисом. От арахиса мой знакомец решительно отказался – орехи, сказал он, застревают в зубах, – зато на кофе набросился с жадностью. Два куска сахара он сразу положил в карман. Кофе у них так себе, решил я, осушив чашку в три глотка. Вот и дождь как будто пошел на убыль.
– У нас есть район – Антакальнис, до войны там селились состоятельные люди: владельцы магазинов, врачи, профессора университета. Доктор Мильтинис жил в двухэтажном особняке с женой, двумя детьми и прислугой. Но главным лицом в доме был герр Литтбарски – шоколадный спаниель, сам перетащивший свой теплый коврик в комнату дочери. Пса назвали по фамилии пациента Мильтиниса – немец подарил его доктору месячным щенком. Тот, кто попадал первый раз в дом, бывал озадачен. Доктор попыхивал трубкой: «Герр Литтбарски считает аншлюс позорной страницей истории своих соотечественников, но англичанам тоже следовало бы накрутить хвост». Если гость хвалил баранью отбивную, хозяйка открещивалась: «Я тут ни при чем, мясо у нас выбирает господин Литтбарски». Особенно баловала собаку Лина. Ей было шесть, когда щенка принесли в дом, и он заменил ей кукол. Спаниель перебывал почтальоном, врачом, продавцом воздушных шаров, цирковым акробатом и даже дядей Витаутасом из Торонто. Раз в неделю Лина его купала. Выбрав репьи из лап, она наполняла детскую ванну, где когда-то купали ее, бельевой прищепкой прихватывала лопушиные уши, намыливала и поливала, и снова намыливала и поливала, выговаривая ему при этом за дурную привычку собирать на себя всю пыль во дворе. Литтбарски терпеливо сносил не всегда справедливые упреки, и только когда вода попадала в ухо, недовольно вскидывал мордуй вздыхал: муфф.
Я слушал этого бродягу, заросшего, в потертом пальто с чужого плеча, и удивлялся его правильной речи, его умению в немногих словах нарисовать живую картину. Кто он такой, черт побери?
– Брат Лины заканчивал школу. Вопросов не было: он идет по стопам отца. На медицинский факультет тогда конкурса не было, все решали деньги, а денег в семье хватало. Но доктор не искал для сына легкой жизни. «Жевать за тебя я не собираюсь», – любил повторять он. И Римас мужественно жевал. Он пережевывал школьную грамматику, он грыз науки., он давился историей и с трудом переваривал медицину. Его отрочество и юность были непрерывным актом насильственного чревоугодия, когда каждое блюдо подавалось под соусом финансовой независимости и общественной пользы. Но вот бедняге взяли репетитора, и он совсем приуныл.
(А пальто-то у него, пожалуй, не с чужого плеча, да и…)
– Доктор знал пана Станислава еще по студенческим временам. Сейчас его было не узнать: тридцатишестилетний холостяк, доцент кафедры хирургии, статьи в зарубежных журналах. Позаниматься с мальчиком? Станислав отправил в рот мятный леденец… ну разве только в память об их alma mater… и заломил такой гонорар, что доктор Мильтинис решил пощадить больное сердце жены.
(Откуда такие подробности?)
Дела у юноши пошли на лад, в нем вдруг проснулась здоровая пытливость: «Зачем человеку столько внутренних органов, если их никто не видит?» Отзанимавшись, репетитор обычно оставался с ними обедать. За столом говорили о разном. Станислав любил шутить, какая в доме растет невеста. Он придумал игру «Если бы женихом был я». Если бы женихом был я, я бы выучил испанский и пел под окном серенады. Нет (поправлялся он) я бы подкупил господина Литтбарски, чтобы тот уступил мне коврик подле кровати своей госпожи. «Цена вас устраивает?» – его рука с подношением исчезала под бахромчатой скатертью, а там спаниель уже ронял на паркет слюну в предвкушении сахарной косточки. Пес издавал неподражаемый звук, который, наверно, можно чаще слышать только в собачьем раю, и гость переводил дух: «Ну вот и договорились!» Все смеялись. У Лины от смущения наворачивались слезы. А за следующим обедом пан Станислав опять принимался за свое. Доктор смеялся первым – какой шутник! Но однажды, перехватив взгляд коллеги, устремленный на девочку, озадаченно нахмурил бровь. Он поделился сомнениями с женой. Что за глупые фантазии! Она еще ребенок! Доктор хотел возразить, что ребенок незаметно превратился в маленькую женщину, но спорить значило бы настаивать на чем-то, а на чем настаивать, было непонятно. А все же… как эта дурочка преображается при одном появлении гостя! Как она вспыхивает от его незатейливых комплиментов! Рядом с ней Римас – мальчишка. И ведь ей нравится эта игра с намеками. Видно же, нравится!
Мой знакомец словно забыл о своей роли бесстрастного рассказчика. В его глазах зажегся странный огонек, впрочем, сразу погасший. Он, кажется, был раздосадован тем, что позволил себе увлечься.
– Еще кофе? – спросил я.
– Вы очень любезны.
Он впервые сказал мне «вы». Не слишком ли церемонно для уличного бродяги? Народу в баре поубавилось. На вешалке просыхали два-три плаща, кто-то сидел за столиком не раздеваясь. Я заказал кофе и бутерброды с ветчиной, потом добавил коктейль покрепче. Мой внутренний завод никак не отпускал меня. Хуже, безотчетный ужас вдруг овладел мною. Мне захотелось бежать – сейчас, немедленно. Если бы в баре был другой выход, я не раздумывая воспользовался бы им. Что это было – не знаю. Внезапное ли осознание чудовищности того, что сделала Вера по моему настоянию, или предчувствие нехорошей развязки… Я заставил себя выйти на террасу.
– Какая роскошь! – бродяга интеллигентно, за краешек взял с тарелки бутерброд и поднес к глазам. – Нда, это вам не та ветчина… – он очень старался придать своему лицу снисходительно-равнодушное выражение – уж и не знаю, полезет ли в горло, ну да чего не сделаешь, чтобы хорошего человека не обидеть.
– Где тут ближайшая гостиница? – спросил я.
Он махнул рукой в сторону костела.
– Если ты им все объяснишь, тебе, наверно, тоже разрешат, – проговорил он с полным ртом.
(Им? Кому и что я должен объяснять?)
– Самый вкусный кофе – с маслом, – прервал он мои мысли. – Поджарить зерна на масле, потом смолоть, ну и все остальное. Сытно – никакой завтрак не нужен.
(И почему тоже?)
– А дальше? – вырвалось у меня. Я догадывался, что было дальше, и меньше всего желал утвердиться в своей догадке.
– Дальше? После приемных экзаменов доктор Мильтинис повез сына в Ниду. Там над серым заливом, среди песков и сосен, стоит дом Томаса Манна. Манн был его кумиром. Он давно собирался показать сыну место, где бродят призраки Иосифа и его вероломных братьев. Ехать должны были всей семьей, но Лина заболела, и ее оставили под присмотром горничной. К ночи у девочки сделался жар. К счастью, было на кого положиться. Пан Станислав осмотрел больную. «Это не опасно?» – «Превращение куколки в бабочку?!» Его самого лихорадило. Отпустил горничную и тут же, разволновавшись, стал ее удерживать, потом словно на себя же разозлился и в толчки прогнал ее домой. «Мы с господином Литтбарски как-нибудь за ней присмотрим!» Да уж…
Старик перевернул чашку, чтобы изучить кофейный рисунок на блюдце. Пауза затягивалась, но я не смел ее нарушить.
– Когда Мильтинисы вернулись, они застали дома безумца. Лина металась в бреду, и Станислав, как любящая мать, нашедшая единственный путь к спасению, все время подтыкал одеяло. Стоило высунуться голой пятке или худенькой ручке, как он спешил накрыть их. Казалось, их вид доставлял ему невыносимые страдания. Здесь же находилась и горничная, бормотавшая что-то в свое оправдание и только путавшаяся под ногами. Из-под кровати доносился тоненький скулеж. Доктор бесцеремонно выставил всех за дверь, чтобы осмотреть больную… Ну, что я вам буду рассказывать, вы ведь уже и сами все поняли.
(Четырнадцать недель, сказали Вере после осмотра. Где вы раньше были? У него уже все есть – ручки, ножки. Кстати, и пол… у вас мальчик…)
Я не сводил глаз со старика.
– Скажите, доктор заявил в полицию?
– Чтобы в тот же день об этом узнал весь город?
– Да, но…
– Молод ты судить о таких вещах. Доктор не заявил в полицию – ни тогда, ни после – и не сказал ни о чем жене. Просто сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти дочь.
– Так она…
– Не сразу. Ему уже показалось, что опасность миновала, но то была короткая ремиссия, и вскоре ее… она…
(Лина еще ребенок.)
Он замолчал, молчал и я. Но я не мог не задать одного вопроса:
– А что же этот… – мне почему-то трудно было заставить себя произнести вслух имя безумца, – а что же этот… человек?
– Когда Лина умерла, он во всем признался своему духовнику.
– А вы как об этом узнали?
– Ксендз, – он замялся, – ксендз потом сказал.
– Нарушил тайну исповеди?
Старик поежился.
– Если бы человек был жив, тогда конечно… а он уже потом, когда тот…
– Ну да. И что же ему сказал этот человек? Ведь это уже ни для кого не секрет?
– То было наваждение. Желание, сказал он, помрачило его рассудок. А еще он сказал, что наложил бы на себя руки, если бы самоубийство не почиталось за большой грех.
– Не трудно догадаться, что посоветовал ему святой отец.
– Явиться в полицию с повинной? Об этом заговорил сам Станислав, но духовник, согласившись, добавил, что это его не спасет. Дескать, никакое наказание не очистит его душу, потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.
(У вас мальчик…)
Всем знакомо состояние, когда бывает трудно пристроить руки, но еще неприятнее, знаете, когда некуда приткнуть взгляд.
– Святой отец наложил на него епитимью: в костеле святой Терезы, рядом с которым мы сидим, не вставая с колен, подняться по лестнице. В день по ступеньке, пока не доберется до каплицы, где хранится образ Богоматери. Он разрешил ему проводить ночи в костеле, чтобы не нарушить обета. Свой покаянный путь наверх пан Станислав должен был начать в воскресенье.
Старик помолчал.
– Спускаясь после исповеди по каменной лестнице, он сосчитал про себя ступени, их оказалось сорок одна… ровно столько прожила Лина после той ужасной ночи. Это совпадение произвело на него сильное впечатление. Он уверовал в то, что если пройти с молитвою, день за днем, ее последний крестный путь, то он сумеет искупить свой великий грех… Ему было разрешено взять несколько сухарей и фляжку воды. Во все время восхождения ему было велено молчать. В воскресенье, до начала ранней обедни, он уже стоял на коленях у подножия лестницы.
Сгущался вечер. Бар как-то незаметно ожил, и музыка звучала другая – легкомысленное рэгги сменил ностальгический Синатра. Старик Мильтинис в задумчивости постукивал ногтем по тарелке, на которой оставался один бутерброд, совершенно бутафорский по виду. Я нарушил молчание:
– Пан Станислав одолел, я так понимаю, сорок одну ступеньку, и дева Мария отпустила ему его великий грех.
Старик улыбнулся – второй раз за вечер.
– Ступенек оказалось сорок.
– ?
– Пан Станислав, должно быть, обсчитался. Лестница кончилась, и тогда он понял, что ему не суждено смыть с себя это проклятье. Оно пребудет с ним до конца дней. Каплица с чудотворным образом была всего в двух шагах, но этих двух шагов, он понял, ему никогда не сделать.
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что в эту минуту совершилось возмездие. Дальнейшее потеряло смысл.
Его глаза, утратившие всякий интерес, рассеянно остановились на чугунной оградке – так оратор, закончив речь, скользит потухшим взглядом поверх голов, привычным жестом собирая свои шпаргалки.
– Мне кажется, что вы что-то недоговариваете. Чем же все-таки кончилось?
– Кончилось?.. – Лицо доктора Мильтиниса сделалось печально-отрешенным, словно ему была доверена тайна, и эту тайну он поклялся унести с собой в могилу. – Говорили, что он рухнул вниз и разбил себе голову. Или не разбил. Не все ли равно.
Старик поднялся.
– Мне пора.
– А доктор Мильтинис? – вырвалось у меня.
Он сунул озябшие руки в карманы некогда шикарного пальто.
– Доктор Мильтинис давно умер. Извините.
– Постойте!..
Но он уходил – не сломленный, легкий, с длинной гривой волос, не тронутых сединой. Я вспомнил его слова, копию Вериных. Сейчас мне это уже не казалось совпадением. Я вдруг подумал, что нарисованная моим воображением картина отходящего поезда была далека от реальной. Вера не высматривала меня в окно и не сходила с ума, она вообще не ждала меня по той простой причине, что она —
(она знала)
– знала? Да ну, чушь. А если нет? Она ведь, в отличие от меня, бывала здесь. Что если она видела этого Мильтиниса? Слышала его историю? Допустим, и что же? Я и без Мильтиниса осознаю тяжесть моей вины. У каждого своя вина и своя лестница. И счет ступенькам у каждого свой. Если какой-то там пан Станислав обсчитался, это еще не значит… Стоп! Доктор не сказал главного!.. Я бросился было за ним, но, поразмыслив, сел. Попробуем связать концы. Вера упомянула церковь Святого Духа. Советовала туда сходить. В ее словах была ирония. Посмотри, говорит, церковь Святого Духа… или…
(Или, еще лучше, костел. Не пожалеешь.)
Я снова вскочил и быстрыми шагами направился к дверям костела. При входе стояло деревянное распятие – ступни Христа кровоточили. Справа уходила вверх каменная лестница. Старушка, прозрачная, как ее полиэтиленовый плащик, еще мокрый от дождя, с трудом одолевала крутой подъем, который я взял одним махом, – и остановился как вкопанный. На верхней площадке молилась на коленях тень человека – одуванчик на переломившемся, высохшем стебле, жухлая головка, растерявшая свой белый пух. Я зашел сбоку и увидел мумию. В птичьей лапке как-то держались янтарные четки. Я всматривался в мертвое лицо, пытаясь что-то на нем прочесть – напрасный труд. И вдруг чешуйки век заколебались, на меня смотрели пустые бельма…
(Потому что это-то и есть самый страшный грех – убийство ребенка.)
Я скатился с лестницы, чуть не сбив ухоженную старушку. Я летел по улице так, словно за мной гналось сонмище демонов. Это был он, пан Станислав! В его глазах я прочел вечную муку. Вечная мука, да… но не это, если уж говорить всю правду, перевернуло мне душу. В его глазах было:
В воскресенье. Несколько сухарей и фляжка воды. Твой черед.
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О символах
Холст без единого мазка на нем.
Стихотворенье без иероглифов.
Сизиф, не слышавший про труд Сизифов.
Вино, еще не ставшее вином.
Звук, тихо дремлющий в себе самом.
Раскрытый лотос вечного соитья.
Доверия невидимые нити.
Стоящий в созерцательности дом.
Мужские деревянные гета,
зацокавшие вдруг в Стране рассвета.
Ладонь всеосязающая эта,
которая на самом деле та.
Высоких откровений простота,
которая наш сон не потревожит,
как пыль на этот мир осесть не может,
поскольку мир – всего лишь пустота.
Страхи
Помнишь? Ты лег, мама ровным голосом читает сказку, зябко поводя плечами, краем уха ловя звуки из столовой, где притихли гости. Мысленно она с ними и оттого перескакивает через несколько строк, но ты напоминаешь ей «про косу», и мама, пробормотав «да-да», возвращается к страшному:
– Может, нам лучше перейти в кухню?
– Что вы, он давно спит.
Вот эта белая полоса – нож – середка выпуклая, края отточенные. Хочется залезть с головой под одеяло – однажды порезался кухонным ножом, приятного мало. Белая полоса делит руку на две неравные части – именно делит, я проверял, – но то было днем, а сейчас… сейчас я вижу, как кисть отрывается от остальной руки, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше. Закрыть бы глаза, чтобы не видеть этого кошмара, – а рука вздрагивает, совсем как живая, и золотое колечко…
Мир детских страхов пучеглаз и вислогуб, это мир оборотней, лающим голосом требующих назад свои синие пальцы, и жевунов, шамкающих беззубым ртом, глубоких колодцев, куда бросают за обман старших, и людоедов, которые любят полакомиться нежными косточками. Когда я температурил, меня сводил с ума один и тот же бред: огромное чугунное ядро накатывает, давя лицо в лепешку, и не отвернуть головы, не позвать на помощь. А черный силуэт за шторой! А поскребывание в чулане! Боже мой, как замирало сердце, как мгновенно пересыхало во рту. Не потому ли мы так спешим повзрослеть, чтобы поскорее вырасти из наших детских кошмаров?
Выросли – и что же? Недавно жена разбудила меня среди ночи криком, про такой говорят: кровь стынет в жилах. Я кое-как нашарил выключатель. Жена сидела на постели с расширенными от ужаса зрачками и невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Ее колотило. Немного успокоившись, она рассказала: ей привиделось, что наша спальня, все стены, кишмя кишит уродцами, сплошное месиво из скрюченных, перекошенных, ухмыляющихся…
У страхов нет возраста.
Я расскажу вам историю, которую долго старался забыть, и если я все же решаюсь сделать ее достоянием читающей публики, то с единственной целью – спасти от забвения дорогое мне имя. Да простит меня гордая тень, что я поддался модному нынче соблазну столоверчения.
О Марке (имя изменено) сегодня мало кто помнит в литературных кругах, а в семидесятых о нем говорили как о новом большом таланте. Печатался он ни шатко ни валко, и то благодаря друзьям, настойчиво подкладывавшим его стихи в редакционные портфели. Сам он даже ленился переписывать их набело; о перепечатке и говорить не приходится. Читал он по черновикам до того неразборчивым, что иногда заходил в тупик и, помычав в бесплодном усилии, махал рукой: «Я лучше другое». Это не было хлебниковским «и так далее» – все мысли, все образы затягивало у него в узкую воронку, а вытекала оттуда одна-единственная строка, последняя, парадоксальным образом неся в себе предыдущие. Он, смеясь, называл это штучками. Я видел, и не раз, как у иного зубра, клюнувшего на такую «штучку», глаза лезли на лоб. Потом зубр приходил в себя и, раздувая ноздри, объявлял это штукарством. Зубры поменьше согласно кивали головой на толстой шее.
А как энергично Марк начинал:
И, наверное, каждого, кто узнавал его ближе, ставил в тупик вопрос: когда он пишет? Он не пропускал ни одной попойки, вечно сидел у кого-нибудь на репетициях, куда-то ездил, кого-то провожал. Ночью? Сомнительно. Он был влюбчив сверх всякой меры, о его романах ходили легенды. Рассказывали, например, как он однажды «сел на хвост» (его выражение) хорошенькой блондинке, исколесил за ней весь город и, в конце концов, приехал в аэропорт. Блондинка оказалась стюардессой. Он последовал за ней в самолет, прилетел в Минеральные Воды… и как «заяц» угодил в линейное отделение милиции. Он уплатил штраф в размере стоимости билета и через три часа должен был вылететь обратным рейсом, однако приземлился он не во Внуково, а все в тех же Минеральных Водах, за тенистым палисадничком, в доме сержанта милиции с неуставным именем Любовь, составлявшего протокол. У Любочки он прожил около недели, и на этот раз проблема авиабилета перед ним, как вы догадываетесь, не возникла.
Но вот и счастливый конец, злодея-жениха связали, Наташу похвалили, мама поправляет одеяло, задергивает шторы, гасит свет… и ты остаешься один. Один? Как бы не так! Узоры на обоях, до этой минуты искусно прикидывавшиеся узорами, складываются в знакомую картину. Вон кубок с вином, вон разные яства, а вон там, куда падает закатный луч, неподвижно лежит… рука с золотым колечком на пальце.
Глядит на девицу-красу
И вдруг хватает за косу,
Злодей девицу губит,
Ей праву руку рубит.
– Может, нам лучше перейти в кухню?
– Что вы, он давно спит.
Вот эта белая полоса – нож – середка выпуклая, края отточенные. Хочется залезть с головой под одеяло – однажды порезался кухонным ножом, приятного мало. Белая полоса делит руку на две неравные части – именно делит, я проверял, – но то было днем, а сейчас… сейчас я вижу, как кисть отрывается от остальной руки, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше. Закрыть бы глаза, чтобы не видеть этого кошмара, – а рука вздрагивает, совсем как живая, и золотое колечко…
Мир детских страхов пучеглаз и вислогуб, это мир оборотней, лающим голосом требующих назад свои синие пальцы, и жевунов, шамкающих беззубым ртом, глубоких колодцев, куда бросают за обман старших, и людоедов, которые любят полакомиться нежными косточками. Когда я температурил, меня сводил с ума один и тот же бред: огромное чугунное ядро накатывает, давя лицо в лепешку, и не отвернуть головы, не позвать на помощь. А черный силуэт за шторой! А поскребывание в чулане! Боже мой, как замирало сердце, как мгновенно пересыхало во рту. Не потому ли мы так спешим повзрослеть, чтобы поскорее вырасти из наших детских кошмаров?
Выросли – и что же? Недавно жена разбудила меня среди ночи криком, про такой говорят: кровь стынет в жилах. Я кое-как нашарил выключатель. Жена сидела на постели с расширенными от ужаса зрачками и невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Ее колотило. Немного успокоившись, она рассказала: ей привиделось, что наша спальня, все стены, кишмя кишит уродцами, сплошное месиво из скрюченных, перекошенных, ухмыляющихся…
У страхов нет возраста.
Я расскажу вам историю, которую долго старался забыть, и если я все же решаюсь сделать ее достоянием читающей публики, то с единственной целью – спасти от забвения дорогое мне имя. Да простит меня гордая тень, что я поддался модному нынче соблазну столоверчения.
О Марке (имя изменено) сегодня мало кто помнит в литературных кругах, а в семидесятых о нем говорили как о новом большом таланте. Печатался он ни шатко ни валко, и то благодаря друзьям, настойчиво подкладывавшим его стихи в редакционные портфели. Сам он даже ленился переписывать их набело; о перепечатке и говорить не приходится. Читал он по черновикам до того неразборчивым, что иногда заходил в тупик и, помычав в бесплодном усилии, махал рукой: «Я лучше другое». Это не было хлебниковским «и так далее» – все мысли, все образы затягивало у него в узкую воронку, а вытекала оттуда одна-единственная строка, последняя, парадоксальным образом неся в себе предыдущие. Он, смеясь, называл это штучками. Я видел, и не раз, как у иного зубра, клюнувшего на такую «штучку», глаза лезли на лоб. Потом зубр приходил в себя и, раздувая ноздри, объявлял это штукарством. Зубры поменьше согласно кивали головой на толстой шее.
А как энергично Марк начинал:
Я услышал это году в семьдесят шестом в Малом зале ЦДЛ, где Марк, в числе прочих «молодых да ранних», сподобился прочесть десяток стихотворений. Читал он без затей, не интонируя, с какой-то скрытой силой, которая электризовала слушателей. Он был некрасив: вытянутое, словно сплюснутое лицо, глубоко посаженные глаза, еврейский нос, – но это не только не мешало, а, скорее, наоборот, странным образом завораживало: вместе с мелодией, естественно, как дыхание, слетавшей с губ, из него, казалось, выходила жизнь – западали глаза, втягивались щеки, резче очерчивались крылья носа. Впечатление вроде бы жутковатое, однако обманчивое; все та же – слышите? – каденция, та же неубывающая внутренняя сила.
Мне перебили сон, как голени Христу.
По спине пробегали мурашки. Вот сейчас… еще секунда, и прозвучит невозможное. И тут же: как он может это знать? Другие пусть скажут, о чем думали они, а меня часто посещали подобные мысли.
Три сокровенные есть тайны бытия.
О них поговорить хотел бы с вами я…
И, наверное, каждого, кто узнавал его ближе, ставил в тупик вопрос: когда он пишет? Он не пропускал ни одной попойки, вечно сидел у кого-нибудь на репетициях, куда-то ездил, кого-то провожал. Ночью? Сомнительно. Он был влюбчив сверх всякой меры, о его романах ходили легенды. Рассказывали, например, как он однажды «сел на хвост» (его выражение) хорошенькой блондинке, исколесил за ней весь город и, в конце концов, приехал в аэропорт. Блондинка оказалась стюардессой. Он последовал за ней в самолет, прилетел в Минеральные Воды… и как «заяц» угодил в линейное отделение милиции. Он уплатил штраф в размере стоимости билета и через три часа должен был вылететь обратным рейсом, однако приземлился он не во Внуково, а все в тех же Минеральных Водах, за тенистым палисадничком, в доме сержанта милиции с неуставным именем Любовь, составлявшего протокол. У Любочки он прожил около недели, и на этот раз проблема авиабилета перед ним, как вы догадываетесь, не возникла.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента