Страница:
Но у меня нет впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил нервную систему. Я не проживу лета.
…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия.
Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку? Ведь она мелка и ничтожна. Она не может составлять предмет для ненависти, только для презрения. Вот она унизила меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы положением с фрау Зедельмайер?..
Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, достал аппарат.
И потом — сам не знаю, как это получилось — я вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.
Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг. И в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная.
Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать.
И никакая сила на свете не могла его уничтожить.
Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях, в мясе ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывала верность моей теории.
Теперь уже два их было в мире: пятно под хворостом в Петервальде и неподвижная черная мушка здесь.
Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.
Странно, но я никогда не думал о возможностях практического использования пятна. Я довольствовался тем, что оно есть.
Но возможности-то были, конечно. Пятно можно применять, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать вечный двигатель, заключив его в какой-нибудь объем воды. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.
Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы сотню предложений.
С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное может представить собою оруж…
— Черт возьми! — воскликнул я и вскочил.
Послушайте, а ведь я и могу быть тем самым физиком-теоретиком, которого разыскивают в городе! Могу или нет?.. Ведь никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор материализованным свидетельством моих размышлений. Единственным. Само собой разумеется, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать две эти встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля?
Кому я, собственно, нужен был бы? Только организации, конечно. Если о пятне знает организация — какой-нибудь штаб, разведывательное бюро, безопасность и прочие, у этих денег, людей, техники больше, чем надо, и по первому требованию им прибавят еще больше чем надо. И они не стали бы ждать, пока я сбегу, умру или сойду с ума. Меня бы уже просветили насквозь, в специальном журнале отмечалось бы, страдал ли отрыжкой — если да, то сколько раз сегодня и чем. Уже исследовали бы каждую молекулу тела, каждую минуту моей биографии. Но, главное, не стали бы ждать. Я уже находился бы там, у них, подвергнутый всяческим формам убеждения и не только его. Но поскольку я не чувствую рядом такого масштаба, значит, организации нет. Пока нет… А одиночкам я вообще не нужен. Одиночка не станет за мной гоняться.
Все эти мысли были здравыми, и все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры, пусть глухие, неотчетливые, — предупреждение.
Но месяц мне был нужен.
Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.
Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медленно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.
Я несколько раз вдохнул свежий ночной воздух, и мне стало легче. Вдруг первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что, несмотря на все, мне удастся закончить свою работу.
Только бы месяц покоя.
Только единый месяц.
…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия.
Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку? Ведь она мелка и ничтожна. Она не может составлять предмет для ненависти, только для презрения. Вот она унизила меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы положением с фрау Зедельмайер?..
Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, достал аппарат.
И потом — сам не знаю, как это получилось — я вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.
Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг. И в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха. Но неподвижная.
Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать.
И никакая сила на свете не могла его уничтожить.
Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях, в мясе ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывала верность моей теории.
Теперь уже два их было в мире: пятно под хворостом в Петервальде и неподвижная черная мушка здесь.
Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.
Странно, но я никогда не думал о возможностях практического использования пятна. Я довольствовался тем, что оно есть.
Но возможности-то были, конечно. Пятно можно применять, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать вечный двигатель, заключив его в какой-нибудь объем воды. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.
Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы сотню предложений.
С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное может представить собою оруж…
— Черт возьми! — воскликнул я и вскочил.
Послушайте, а ведь я и могу быть тем самым физиком-теоретиком, которого разыскивают в городе! Могу или нет?.. Ведь никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор материализованным свидетельством моих размышлений. Единственным. Само собой разумеется, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать две эти встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля?
Кому я, собственно, нужен был бы? Только организации, конечно. Если о пятне знает организация — какой-нибудь штаб, разведывательное бюро, безопасность и прочие, у этих денег, людей, техники больше, чем надо, и по первому требованию им прибавят еще больше чем надо. И они не стали бы ждать, пока я сбегу, умру или сойду с ума. Меня бы уже просветили насквозь, в специальном журнале отмечалось бы, страдал ли отрыжкой — если да, то сколько раз сегодня и чем. Уже исследовали бы каждую молекулу тела, каждую минуту моей биографии. Но, главное, не стали бы ждать. Я уже находился бы там, у них, подвергнутый всяческим формам убеждения и не только его. Но поскольку я не чувствую рядом такого масштаба, значит, организации нет. Пока нет… А одиночкам я вообще не нужен. Одиночка не станет за мной гоняться.
Все эти мысли были здравыми, и все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры, пусть глухие, неотчетливые, — предупреждение.
Но месяц мне был нужен.
Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.
Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медленно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.
Я несколько раз вдохнул свежий ночной воздух, и мне стало легче. Вдруг первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что, несмотря на все, мне удастся закончить свою работу.
Только бы месяц покоя.
Только единый месяц.
6
Неделю я трудился удивительно. Как в молодости. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу «Теории спектра» и вплотную подошел к тому, чтобы научиться уничтожать черное.
Потом мне помешали.
Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.
На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.
— Герр Кленк?
— Да.
Существо подало бумажку.
«…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк)… имея при себе документы о…»
— Ну хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое. — А когда?
— Сейчас, — пояснил долговязый.
— А зачем?
— Но я еще не пил кофе. Я устал, небрит.
В конце концов я оделся, побрился, из-за спешки сильно порезал подбородок, и мы спустились вместе. Городской комиссариат помещается у нас на Бирштрассе. Выйдя из парадной, я повернул налево.
Существо повернуло со мной.
Я остановился.
— Послушайте, это что — арест?
Не больше смысла было бы спрашивать стену.
В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня.
— Он?
Тот, который меня привел, кивнул.
Полный сказал:
— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.
И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью.
Мы просидели пять минут. Потом еще столько же.
Постепенно меня охватывало беспокойство. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что тут связь с пятном. Если б так, меня пригласили бы не в полицию. За мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще-то?..
Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.
И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись. Что, если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, обрадовавшись, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще как у нас с этим теперь — снова как при Гитлере или иначе? Арестовывают ли просто так, без всяких причин? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи, таким страхом меня вдруг объяло.
Наконец надо мной раздалось:
— Кленк?
Я встал. Я чувствовал, все обречено.
В кабинете тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что комиссариат и при фашизме помещался тут же.
Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было что-нибудь до тридцати лет. Блондин, с розовым, холеным и даже смазливым лицом. Было похоже, что ему в голову ни разу в жизни не забредала серьезная самостоятельная мысль. Глядя на него, отчего-то хотелось думать о сосисках, пиве, бифштексах.
Он посмотрел на меня.
— Скажите, герр Кленк, вы не были в советском плену?
— Я? Нет.
— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман?[1]
— Нет…
Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской.) Вздох чуть слышный, его почти что и не было. Но меня вдруг пронзило: Бледнолицый! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен быть здесь. Ощущается. Предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
У меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я? Что вы?.. Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение. И вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо. Встал, шагнул в сторону ниши, будто не сознавая, куда иду, шатнулся, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер следил за моими эволюциями, обеспокоенно вставая.
— Вам что, нехорошо?
— Нет. Уже проходит. Как-то вдруг, знаете… Сегодня много работал.
Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну ладно, господин Кленк, можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?.. Какие, собственно, ко мне…
Но он уже подошел к двери и отворил ее. У меня возникло впечатление, будто он всего лишь старался выполнить формальность. Выговорить текст, который в каких-то случаях полагается.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим. — Он уже слегка подталкивал меня к двери.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась. Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Солдат вермахта!
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Хозяйка!
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось повернуться к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окна, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что сделаешь кулаками?
Почти сразу за мной из дверей комиссариата высыпала группа сотрудников. Начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала спокойная, уверенная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходящих мимо девушек. А я с красной царапиной на подбородке, с лицом, искаженным злобой, выглядел странно и дико рядом с ними.
Вышел Кречмар, присоединился к своим.
И вдруг я увидел его иначе.
Его мальчишкой призвали в вервольф в самом конце, поставили с фаустпатроном где-нибудь в подворотне, и он поднял руки при виде приближающегося американского танка. От помпезности обещанной Гитлером «тысячелетней империи» он захватил только послевоенную голодуху, «черный рынок», развалины домов. Положительных эмоций фашисты у него не вызывают. Было заявление, он почел себя обязанным отреагировать. Вызвал, проверил, предупредил. Не более того. Пиво в кабачке, партия в картишки, в скат — вот это по его части.
Я попал к нему случайно и без связи с моими занятиями.
Успокоившись, я пошел к дому кружным путем.
У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама-то галерея была закрыта.) В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с человеком, закрывшимся газетой. Вынул из кармана портсигар.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую, белую, шведскую, с зеленой головкой, которые загораются жарко, горят почти без дыма. Такие последнее время редко бывают в киосках нашего города.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Все-таки он был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, и я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К старшему лейтенанту Кречмару?
Я сообразил, что у офицера, беседовавшего со мной, действительно были такие погоны.
Бледного ничуть не затруднило мое молчание. Он придвинулся ближе, глядя, впрочем, не на меня, а опять в газету. Со стороны не было видно, что мы общаемся. Просто один сел, другой дал ему прикурить.
— Не тревожьтесь, — сказал он поощрительным тоном, — работайте спокойно.
Поднялся с рассеянным видом, кивнул мне и ушел своей развинченной походкой.
Я просидел в скверике минут двадцать, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
На полях было совсем пустынно. Сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там около часа и наконец нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую белую толстую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомнения исчезли.
Потом мне помешали.
Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.
На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.
— Герр Кленк?
— Да.
Существо подало бумажку.
«…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк)… имея при себе документы о…»
— Ну хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое. — А когда?
— Сейчас, — пояснил долговязый.
— А зачем?
— Но я еще не пил кофе. Я устал, небрит.
В конце концов я оделся, побрился, из-за спешки сильно порезал подбородок, и мы спустились вместе. Городской комиссариат помещается у нас на Бирштрассе. Выйдя из парадной, я повернул налево.
Существо повернуло со мной.
Я остановился.
— Послушайте, это что — арест?
Не больше смысла было бы спрашивать стену.
В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня.
— Он?
Тот, который меня привел, кивнул.
Полный сказал:
— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.
И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью.
Мы просидели пять минут. Потом еще столько же.
Постепенно меня охватывало беспокойство. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что тут связь с пятном. Если б так, меня пригласили бы не в полицию. За мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще-то?..
Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.
И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись. Что, если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, обрадовавшись, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще как у нас с этим теперь — снова как при Гитлере или иначе? Арестовывают ли просто так, без всяких причин? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи, таким страхом меня вдруг объяло.
Наконец надо мной раздалось:
— Кленк?
Я встал. Я чувствовал, все обречено.
В кабинете тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что комиссариат и при фашизме помещался тут же.
Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было что-нибудь до тридцати лет. Блондин, с розовым, холеным и даже смазливым лицом. Было похоже, что ему в голову ни разу в жизни не забредала серьезная самостоятельная мысль. Глядя на него, отчего-то хотелось думать о сосисках, пиве, бифштексах.
Он посмотрел на меня.
— Скажите, герр Кленк, вы не были в советском плену?
— Я? Нет.
— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман?[1]
— Нет…
Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской.) Вздох чуть слышный, его почти что и не было. Но меня вдруг пронзило: Бледнолицый! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен быть здесь. Ощущается. Предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.
У меня застучал пульс.
Офицер тем временем опять углубился в бумаги. Затем раздалось:
— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.
— Я? Что вы?.. Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение. И вообще…
Он перебил меня:
— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?
— Никак. Я же вам объясняю, что…
Тут я сделал вид, что мне плохо. Встал, шагнул в сторону ниши, будто не сознавая, куда иду, шатнулся, схватился за занавеску и отдернул ее.
В нише никого не было.
Офицер следил за моими эволюциями, обеспокоенно вставая.
— Вам что, нехорошо?
— Нет. Уже проходит. Как-то вдруг, знаете… Сегодня много работал.
Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.
— Ну ладно, господин Кленк, можете идти. Но не советую вам продолжать.
— Продолжать что?
Он подал мне какой-то белый бланк.
— Имейте в виду, что вы предупреждены.
— О чем?.. Какие, собственно, ко мне…
Но он уже подошел к двери и отворил ее. У меня возникло впечатление, будто он всего лишь старался выполнить формальность. Выговорить текст, который в каких-то случаях полагается.
— Вам следует знать, что мы этого не потерпим. — Он уже слегка подталкивал меня к двери.
— Не потерпите чего?
Дверь закрылась. Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.
Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!.. Солдат вермахта!
Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Хозяйка!
Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось повернуться к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окна, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.
Но что сделаешь кулаками?
Почти сразу за мной из дверей комиссариата высыпала группа сотрудников. Начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала спокойная, уверенная манера людей, которые судят, которые всегда правы.
Хорошо выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходящих мимо девушек. А я с красной царапиной на подбородке, с лицом, искаженным злобой, выглядел странно и дико рядом с ними.
Вышел Кречмар, присоединился к своим.
И вдруг я увидел его иначе.
Его мальчишкой призвали в вервольф в самом конце, поставили с фаустпатроном где-нибудь в подворотне, и он поднял руки при виде приближающегося американского танка. От помпезности обещанной Гитлером «тысячелетней империи» он захватил только послевоенную голодуху, «черный рынок», развалины домов. Положительных эмоций фашисты у него не вызывают. Было заявление, он почел себя обязанным отреагировать. Вызвал, проверил, предупредил. Не более того. Пиво в кабачке, партия в картишки, в скат — вот это по его части.
Я попал к нему случайно и без связи с моими занятиями.
Успокоившись, я пошел к дому кружным путем.
У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама-то галерея была закрыта.) В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с человеком, закрывшимся газетой. Вынул из кармана портсигар.
Человек опустил газету.
— Вам огня?
И зажег спичку. Большую, белую, шведскую, с зеленой головкой, которые загораются жарко, горят почти без дыма. Такие последнее время редко бывают в киосках нашего города.
Это был Бледный.
Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Все-таки он был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, и я был далеко не рад этому.
Он сказал тихим голосом:
— Вас вызывали в полицию?
Я молчал.
— К старшему лейтенанту Кречмару?
Я сообразил, что у офицера, беседовавшего со мной, действительно были такие погоны.
Бледного ничуть не затруднило мое молчание. Он придвинулся ближе, глядя, впрочем, не на меня, а опять в газету. Со стороны не было видно, что мы общаемся. Просто один сел, другой дал ему прикурить.
— Не тревожьтесь, — сказал он поощрительным тоном, — работайте спокойно.
Поднялся с рассеянным видом, кивнул мне и ушел своей развинченной походкой.
Я просидел в скверике минут двадцать, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.
На полях было совсем пустынно. Сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.
Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там около часа и наконец нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую белую толстую спичку.
Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомнения исчезли.
7
Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы нее еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонках и строках. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом.
Буду вспоминать прошлое.
Я помню прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие, шершавые листья каштанов на тротуаре.
Но детство быстро кончилось. В гимназии неожиданно оказалось, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма кубов — 17299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч цифр роились у меня в голове, складывались в числа, которые сплетались в различные триады, перемножались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Оно мне казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы. Я полагал, что считать так вот, как я, — всеобщая способность людей. Что-то вроде зрения, слуха.
Но это не было всеобщей способностью.
В пятом классе к нам пришел учитель из офицеров. Озлобленный человек в лоснящемся, вытертом мундире. Ожесточенно чиркая мелом на классной доске, он одновременно зачеркивал какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. В республике было много таких, потерявших почву под ногами. Едва он заканчивал писать уравнение, я уже знал ответ.
Это его бесило. Присутствие такого человека в классе он воспринимал как дополнительный удар судьбы.
А я ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Позже мне удалось установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком.
Но вскоре мне самому начало надоедать это.
То был дар — нечто, не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, цифры меркли, их колонки рассыпались и уходили в небытие, весь расчет спутывался.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного — обобщения и, более того, мнения.
В семнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, какие у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
В восемнадцать я пошел к профессору Герцогу в университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
Но та чистая теория, которой я занимался с Гревенратом и в кабинете отца, еще не была настоящей чистой. Настоящую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.
В тридцать девятом году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, но теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с двадцать второго по тридцать восьмой год, французский «Journal oe Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих искусственно собранных и созданных книжных дебрях. Нужен был каталог. И я мысленно сделал его. Теперь можно было приступить к теории поля, которую я начал в университете под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что, чтобы запоминать собственные размышления, я обязательно должен был мысленно записывать их. Оказалось, что мне легче запоминать не сами мысли, а их мысленную запись.
Я решил делать это в виде статей и за сороковой год с первой половиной сорок первого написал на воображенной бумаге воображенным пером:
«Фотон и квантовая теория поля».
«Останется ли квантовая механика индетерминистской?»
«О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп».
«Свет и вечность».
Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык.
Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно образовывалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок
— гигантская башня мыслительной работы, которую я всюду носил с собой.
Порой мне удавалось как бы отделиться от себя, глянуть на собственный мозг со стороны, задрать голову к верхушке башни. Она была уже такой высокой, что, казалось, все трудней и трудней будет забрасывать туда новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь, как и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось о тех мыслях.
Но шла война. Чтобы двигать дело дальше, я должен был оставаться живым.
Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки.
Было так:
— Лейтенант Кленк! (После Сен-Назера я был уже лейтенантом.)
— Слушаю, господин капитан.
— Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие.
— Слушаю, господни капитан.
— По-моему, с этой стороны русские не будут наступать.
— Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается.
— Так что, я думаю, вы справитесь.
— Слушаю, господин капитан.
…И продолжал вычислять с оставленного места.
Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме подвела меня в конце концов. В сорок третьем году я совершил одну серьезную ошибку и только в сорок четвертом, когда мы были в Корсунь-Шевченковском «котле», понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его, фраза за фразой, по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только слышно было, как трещит в пламени дерево. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: «На молитву!» Шеренги рот опустились, только сам он остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я — той, другой, половиной мозга — понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня при мысли, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны, начали подрывать автомашины и орудия. Звено вражеских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. Странно и чудовищно трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в чужой стране, переплелась с драмой моей научной работы.
Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих своих солдат. Потом в госпитале и далее опять на фронте я принялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал…
Таким образом, я вернулся в родной город, имея при себе три тома сочинений. В мыслях, но они были.
Однако мне, годы оторванному от развития науки, требовалось узнать еще много. Я вошел в подъезд университета.
Было так счастливо после окопов войны первые два года в университете! Казалось, прошлое похоронено, убийцы будут наказаны. Впервые я чувствовал себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты.
Но время шло. Снова загрохотал барабан.
Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто такое, что недоступно мне. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент, но еще и сын либо племянник влиятельного лица и что это важнее всех научных истин. На последних курсах мои сверстники начали поспешно делать карьеру.
Но я не хотел этого. И не умел.
Мысль об «антисвете», об абсолютной черноте явилась предо мной, я вновь погрузился в расчеты.
Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно трудился, используя мозг в качестве быстродействующей счетной машины. Похудел, побледнел, живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но аппарат рассчитан, и создано черное.
Я Человек. Это доказано.
У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает достоинства моего труда.
Я встал со скамьи, прошелся по аллее. Усталость исчезла, чувствовал, что могу снова засесть на ночь…
Возле фонаря в кустах что-то темнело.
Подойдя ближе, я увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, чуть вразвалочку, подошвами ко мне.
Так ботинки стоят только в случае, если они надеты на чьи-то ноги. А где есть ноги, должен быть и человек.
Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах кто-то лежал. Из-под распахнувшегося серого форменного плаща был виден темный костюм.
Я присел на корточки и повернул лицо лежащего к свету. Это был Кречмар.
Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я взял руку Кречмара и попытался найти пульс. Он не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как топор.
Уже начал холодеть.
Я расстегнул рубашку, положил ладонь ему на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь.
Парк кругом спал. Накрапывал мелкий дождь.
На шее Кречмара возле кадыка была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули.
Вот тебе кабачок с пивом и скат. Он впутался в гораздо более серьезную игру, сам того не подозревая. Вернее, его впутала хозяйка со своим заявлением. И вот результат.
Пятно уже начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и вот первая смерть. Возможно, впрочем, что такова судьба любого научного открытия сейчас.
Все это подтверждало правоту батрака…
Рядом я услышал покашливание.
Надо мной стоял Бледный.
Он нагнулся, посмотрел в лицо Кречмару, похлопал его по щеке.
— Мертв. — В его голосе был оттенок профессионального удовлетворения. Затем он тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. — Остывает. Убит с полчаса назад. — Он взглянул на меня. — Ограбление или что-то другое? Как по-вашему?
Я молчал.
Он засмеялся понимающе.
— Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто не носит с собой крупных сумм.
— Он поднялся с кряхтением. — Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а?
Это было правильно. Попробуй докажи после, что ты ни при чем. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется много всяких возможностей. А у меня ничего. И вообще мне нельзя привлекать к себе внимание.
Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая положение.
Бледный шагал рядом со мной. Мы вышли из парка, и он придержал меня под руку.
— Одну минуту.
Затянутая дождем Шарлоттенбург, примыкающая к парку, была пуста.
— В чем дело?
Бледный откашлялся. На сей раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса. Напротив, его фигура выражала торжество. Правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья.
— Обращаю ваше внимание, — начал он, — что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет.
Поздний вечер.
Отдыхаю.
Сижу на скамье в Гальб-парке.
Цифры и формулы нее еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонках и строках. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания туда, внутрь. Временно забыть.
Нужно думать о чем-нибудь другом.
Буду вспоминать прошлое.
Я помню прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие, шершавые листья каштанов на тротуаре.
Но детство быстро кончилось. В гимназии неожиданно оказалось, что я не совсем такой, как другие.
Меня можно было спросить:
— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма кубов — 17299?
В течение нескольких секунд десятки тысяч цифр роились у меня в голове, складывались в числа, которые сплетались в различные триады, перемножались, делились, и я отвечал:
— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.
Я не знал, как я этого достигаю. Оно мне казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы. Я полагал, что считать так вот, как я, — всеобщая способность людей. Что-то вроде зрения, слуха.
Но это не было всеобщей способностью.
В пятом классе к нам пришел учитель из офицеров. Озлобленный человек в лоснящемся, вытертом мундире. Ожесточенно чиркая мелом на классной доске, он одновременно зачеркивал какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. В республике было много таких, потерявших почву под ногами. Едва он заканчивал писать уравнение, я уже знал ответ.
Это его бесило. Присутствие такого человека в классе он воспринимал как дополнительный удар судьбы.
А я ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Позже мне удалось установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком.
Но вскоре мне самому начало надоедать это.
То был дар — нечто, не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, цифры меркли, их колонки рассыпались и уходили в небытие, весь расчет спутывался.
Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного — обобщения и, более того, мнения.
В семнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, какие у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.
В восемнадцать я пошел к профессору Герцогу в университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.
Но та чистая теория, которой я занимался с Гревенратом и в кабинете отца, еще не была настоящей чистой. Настоящую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.
В тридцать девятом году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, но теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с двадцать второго по тридцать восьмой год, французский «Journal oe Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих искусственно собранных и созданных книжных дебрях. Нужен был каталог. И я мысленно сделал его. Теперь можно было приступить к теории поля, которую я начал в университете под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что, чтобы запоминать собственные размышления, я обязательно должен был мысленно записывать их. Оказалось, что мне легче запоминать не сами мысли, а их мысленную запись.
Я решил делать это в виде статей и за сороковой год с первой половиной сорок первого написал на воображенной бумаге воображенным пером:
«Фотон и квантовая теория поля».
«Останется ли квантовая механика индетерминистской?»
«О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп».
«Свет и вечность».
Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык.
Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно образовывалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок
— гигантская башня мыслительной работы, которую я всюду носил с собой.
Порой мне удавалось как бы отделиться от себя, глянуть на собственный мозг со стороны, задрать голову к верхушке башни. Она была уже такой высокой, что, казалось, все трудней и трудней будет забрасывать туда новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь, как и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось о тех мыслях.
Но шла война. Чтобы двигать дело дальше, я должен был оставаться живым.
Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки.
Было так:
— Лейтенант Кленк! (После Сен-Назера я был уже лейтенантом.)
— Слушаю, господин капитан.
— Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие.
— Слушаю, господни капитан.
— По-моему, с этой стороны русские не будут наступать.
— Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается.
— Так что, я думаю, вы справитесь.
— Слушаю, господин капитан.
…И продолжал вычислять с оставленного места.
Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме подвела меня в конце концов. В сорок третьем году я совершил одну серьезную ошибку и только в сорок четвертом, когда мы были в Корсунь-Шевченковском «котле», понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его, фраза за фразой, по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только слышно было, как трещит в пламени дерево. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: «На молитву!» Шеренги рот опустились, только сам он остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я — той, другой, половиной мозга — понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня при мысли, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны, начали подрывать автомашины и орудия. Звено вражеских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. Странно и чудовищно трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в чужой стране, переплелась с драмой моей научной работы.
Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих своих солдат. Потом в госпитале и далее опять на фронте я принялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал…
Таким образом, я вернулся в родной город, имея при себе три тома сочинений. В мыслях, но они были.
Однако мне, годы оторванному от развития науки, требовалось узнать еще много. Я вошел в подъезд университета.
Было так счастливо после окопов войны первые два года в университете! Казалось, прошлое похоронено, убийцы будут наказаны. Впервые я чувствовал себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты.
Но время шло. Снова загрохотал барабан.
Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто такое, что недоступно мне. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент, но еще и сын либо племянник влиятельного лица и что это важнее всех научных истин. На последних курсах мои сверстники начали поспешно делать карьеру.
Но я не хотел этого. И не умел.
Мысль об «антисвете», об абсолютной черноте явилась предо мной, я вновь погрузился в расчеты.
Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно трудился, используя мозг в качестве быстродействующей счетной машины. Похудел, побледнел, живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но аппарат рассчитан, и создано черное.
Я Человек. Это доказано.
У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает достоинства моего труда.
Я встал со скамьи, прошелся по аллее. Усталость исчезла, чувствовал, что могу снова засесть на ночь…
Возле фонаря в кустах что-то темнело.
Подойдя ближе, я увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, чуть вразвалочку, подошвами ко мне.
Так ботинки стоят только в случае, если они надеты на чьи-то ноги. А где есть ноги, должен быть и человек.
Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах кто-то лежал. Из-под распахнувшегося серого форменного плаща был виден темный костюм.
Я присел на корточки и повернул лицо лежащего к свету. Это был Кречмар.
Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я взял руку Кречмара и попытался найти пульс. Он не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как топор.
Уже начал холодеть.
Я расстегнул рубашку, положил ладонь ему на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь.
Парк кругом спал. Накрапывал мелкий дождь.
На шее Кречмара возле кадыка была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули.
Вот тебе кабачок с пивом и скат. Он впутался в гораздо более серьезную игру, сам того не подозревая. Вернее, его впутала хозяйка со своим заявлением. И вот результат.
Пятно уже начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и вот первая смерть. Возможно, впрочем, что такова судьба любого научного открытия сейчас.
Все это подтверждало правоту батрака…
Рядом я услышал покашливание.
Надо мной стоял Бледный.
Он нагнулся, посмотрел в лицо Кречмару, похлопал его по щеке.
— Мертв. — В его голосе был оттенок профессионального удовлетворения. Затем он тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. — Остывает. Убит с полчаса назад. — Он взглянул на меня. — Ограбление или что-то другое? Как по-вашему?
Я молчал.
Он засмеялся понимающе.
— Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто не носит с собой крупных сумм.
— Он поднялся с кряхтением. — Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а?
Это было правильно. Попробуй докажи после, что ты ни при чем. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется много всяких возможностей. А у меня ничего. И вообще мне нельзя привлекать к себе внимание.
Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая положение.
Бледный шагал рядом со мной. Мы вышли из парка, и он придержал меня под руку.
— Одну минуту.
Затянутая дождем Шарлоттенбург, примыкающая к парку, была пуста.
— В чем дело?
Бледный откашлялся. На сей раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса. Напротив, его фигура выражала торжество. Правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья.
— Обращаю ваше внимание, — начал он, — что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет.