Спорили ловцы, горячились, обидными словами обменивались. А в это самое время из области в Москву шли телеграммы и письма, велись долгие телефонные разговоры. И в министерстве рыбного хозяйства и в Главрыбводе, призванном охранять рыбные запасы страны, и в министерстве энергетики и электростанций десятки людей озабоченно искали выход.
   Конечно же, ни рыбники, ни энергетики, ни кто другой, так или иначе связанный с образовавшейся ситуацией, не были пагубниками Каспия, не жаждали и помысла не имели уничтожить запасы моря. И если бы ненароком кому-либо из лиц, втянутых в конфликт, сказали эти укорные слова, он, безусловно, посчитал бы себя глубоко и кровно обиженным. Но тем не менее каждый прежде всего отстаивал свои ведомственные интересы, настаивая на своем, порой не задумываясь над тем, что лишний день затянувшегося спора, даже лишний час несогласия – это десятки и сотни миллионов невыклюнувшихся мальков, сотни и тысячи центнеров погибшей рыбы.
   Энергетики, большей частью по вине службы погоды, оказались далеко не в благоприятных условиях. В ожидании теплой дружной весны было решено, как можно скорей сбросить лишние запасы воды из водохранилища.
   Сбросили.
   И одновременно в верхах началось похолоданье. Поступление большой воды задерживалось. И тогда-то придержали сброс: не оставаться же на лето без воды, не останавливать же гидростанции!
   Промысловикам, казалось бы, на руку это. И Лебедков попервоначалу радовался: меньше воды – богаче уловы, заработки, почет, награды… Но когда Лебедков понял, что его личные блага и успехи рабочих завода выкраиваются за счет большого ущерба, наносимого морю, а значит, и народу, он тоже забил тревогу.
   Мысли Лебедкова, его действия были сходны с мыслями и действиями подавляющего большинства промысловиков, начиная от рядовых ловцов – Петра, Усмана, Филиппа и до самого главного добытчика, министра.
   Оттого-то вся ловецкая держава обеспокоилась, заволновалась в ожидании конца разногласий. Само собой понятно, что долго продолжаться такое не могло. Разум и хозяйская забота о будущем должны были одержать верх. Верховую снеговую подсвежку ждали Волга, Белужка, ждали ее банки, протоки, ерики, поля, уже обсыхающие, покрытые буйными зеленями низкодолы, ждали ловцы, работники рыбоохраны, ученые, руководители рыбных заводов и научных институтов – все, кто имел к Волге и Каспию хотя бы малейшее отношение. Но все их нетерпение было несравнимо с невыносимым ожиданием подсвежки бесчисленными рыбными косяками. Природа требовала свое: сроки уходили, икра выливалась не на мелководных прогретых весенним солнцем нерестилищах, а в холодную воду глубоких рек, неспособную поддержать жизнь в малюсенькой беспомощной икринке.
 
10
 
   Прорываясь под гигантскими заслонками, водопадами клокотала вода в тот день, когда белуга зашла в шлюз. Тогда еще не педали о предстоящем похолодании в верховьях и были приоткрыты все створы – спешили до большого паводка сбросить зимние запасы. Лавины поды падали в котлован с оглушительным шумом. Тело плотины, своей неприступностью напоминавшее могучую стену древней крепости, мелко дрожало, и казалось, что рукотворное море вот-вот опрокинет ее, сокрушит, перетрет в щебенку.
   Со стороны ворот, откуда только что приплыла белуга, что-то застрекотало и огромной тучей надвинулось на рыб. Белуга метнулась вперед, потом в сторону. Но всякий раз на пути ее вырастала осклизлая зеленая стена. Наконец белуга нашла тень и схоронилась в ней, а когда затишило, и совсем успокоилась.
   Но ненадолго. Впереди тускло блеснул просвет, неведомая сила потянула в него воду и вынесла белугу на холодный простор. Сверху опять гулко загудело, и вслед ей двинулась та же густая тень. Белуга устремилась на течную воду, но и с верховой стороны, встречь ей, с речной быстрины нестройно загрохотало, задребезжало, застукало.
   Вся эта шумиха, создаваемая движением судов из шлюза и в шлюз, вспугнула белугу, и она, неразумная, молнией кинулась с тихой струи в тугую заверть. И в тот же миг сильное ее тело подхватило, закрутило, бросило вниз. И не осталось у нее силы, чтоб шевельнуть махалкой или же плавниками. Если это ей иногда и удавалось, тело не слушалось, а жило и двигалось, подчиняясь воле реки.
   Бешеное движение это длилось недолго – считанные секунды. Под конец вода тисками сжала ее с боков и бросила под заслонку в тридцатиметровую водяную ступу.
   Оглушенная падением, белуга вновь оказалась в котловине. Холодные вихри подхватили ее и понесли вниз по реке. Силясь вырваться из их цепких струй, белуга остервенело вскинулась, и в тот же миг острая боль в жабрах прострелила тело.
   Белуга потеряла способность что-либо ощущать и видеть. Будто снулая, она перевернулась кверху брюхом и, уносимая течением, стала медленно всплывать на поверхность. Из жаберной боковой прорехи сочилась тонкая струйка алой крови.
   А внизу у самого дня, исполняя недобрую службу, холодно поблескивая, торчал металлический штырь, забытый и в свое время не убранный строителями. Чуть поодаль из бесформенной глыбы бетона навстречу воде целили острые жала еще несколько стержней. А дальше еще, еще.
   Позднее сюда спустятся аквалангисты, сфотографируют это подводное кладбище железа и бетона. Позднее рыбники заставят строителей и эксплуатационников расчистить дно котлована и подходные к плотине пути.
   Все это будет позднее.
   А пока дно усеяно искореженным железом и битым бетоном, пока сплывает по Волге изуродованная белуга.
   Если бы только одна…
 
11
 
   Как-то собрались мужики посубботничать дома: побаниться, попокоиться денек, отдышаться от путинных забот. И Филипп не удержался от соблазна понежить старые кости в банном пару – две недели не навещал дом.
   Вахту отстояли на рассвете, едва засерело на востоке, с уловом разделались до восхода. А когда солнце плеснуло на отмель тепло и свет, Усманово звено, разместившись на двух бударках с подвесными моторчиками, подъезжало к заводскому поселку.
   Поселение рабочих ничем не отличается от низовых ловецких сельбищ. Редкие деревенские избы чередуются с невеликими садовыми участками, распахнутыми окнами удивленно глазеют на Белужку. И лишь в центре поселка, где на сваях покоится заводской плот, поодаль от берега высятся рыборазделочные цеха, холодильник, вешала для вяления. У заводского причала перестукиваются баркасы, на деревянном настиле скрипят краны – выгружают из прорезей рыбу, снуют лодки. Дымит коптилка, огромной меловой глыбой белеет холодильник.
   Усман в добром настроении. Он хлопает Петра по плечу, говорит:
   – Мой Марья хорошо бань топит. Пар даем, веник спина гуляет. Напарим – до другой бань не забудешь. Уй-бай, хорошо… – Усман уже видит себя в бане, довольно щурит и без того узкие глаза. – Магазин зайдем, арака берем. Марьин пирог с вязиг ашать будем.
   Все смеются над его словами, а он нисколечко не смущается, балагурит:
   – Девка мок полюбишь – бери. За так отдам.
   – Усман-то наш женитель, оказывается, неплохой. Обабит он тебя, Петро. – Филипп громко смеется. – Долго, пожалуй, не проженихаешься, в один момент осупружит. Девок у него хоть отбавляй. Старшая задевовалась давно.
   – Надо посмотреть, – отшучивается Петр.
 
   …Бударка подрулила к мостинке. Ловцы вытащили лодку на берег к плетеной ветловой забойке, накинули цепь на обрубок ветлы и стали расходиться.
   Усман жил на крутоярье. Внизу у заплеска такая же забойка, сходни к воде. На яру – подворье: камышитовая пятистенка, кухня-мазанка, баня, многочисленные загоны и хлевушки для коровы, овец и птицы.
   К немалому огорчению Усмана, кроме Марьи, широкобедрой, крупнокостой, с улыбчивым смуглым лицом, дома никого не было: две старшие дочки ушли в соседнюю деревеньку тетку проведать, малая – поскребыш – на улке где-то с ровнями резвится, а та, что старшее, предпоследыш – в школе.
   Марья, с любопытством поглядывая на Петра, наскоро собрала мужу белье. Она была полной противоположностью мужу – узкотелому, поджарому, с опалым лицом.
   – У вас-то есть сменное? – поинтересовалась она у Петра. – Или приготовить?
   – При себе обязательно вожу, спасибо.
   Баня стояла в глубине двора у прясленной изгороди. Камышитовый остов щедро обмазан глиной и коровяком. Усман, видимо, любил баниться. Оттого и баньку поставил просторную, высокую, с большим окном, тогда как в понизовых селах принято рубить крохотные оконца – в одно-два звена.
   Раздевались в предбаннике – светлом и чистом, без единой паутинки по углам, с нажелто выскобленными полами. Усман разоблачался не спеша, оттягивая тот долгожданный миг, когда обволакивает пар и приятная истома охватывает тело. Он стянул с себя густо засмоленные, залубеневшие брюки, вздыбил над головой косоворотку, вылез из нее и, когда выворачивал рубаху с исподу на лицо, из нагрудного кармана выскользнула многократно согнутая и уже потершаяся на изгибах зеленоватая бумажка.
   – Мильцанер протокол давал – чава с ним делать? – Усман подобрал с пола бумажку, расправил се и положил на лавку, рядом с собой.
   – Храни, глядишь, и сгодится.
   – Контор ходим, ход пущаем, – пошутил Усман и проскользнул в дверь.
   И в бане, теплой и светлой, – образцовая чистота. Марья все сделала, чтоб опровергнуть поговорку: баня всех моет, а сама грязна. Вдоль смежных стен – длинная, углом, лавка, напротив, впритык с калильной печью, полок в рост человека, с подголовьем. По углам – деревянные вязанные орешниковым обручем бочки с холодной водой; развалистый котел, вмазанный в печь, исходит паром.
   Усман плеснул в калильную печь ковш горячей воды, и в тот же миг белесая струя с шипом вырвалась из печной пасти и густым туманом разлилась под потолком. Усман вытянул из котла с кипятком веник из солодковых ветвей с мелкими резными листьями и протянул Петру.
   – Бери. Веник в бане самый бальшой начальник. Усмана лупит, Лебедкова лупит, и секретарю райкома и министру жар дает – никого не боится. Ловец без бань никак нельзя. Вся простуд гоняет.
   Петр не долго пробыл в бане: до красноты надрал мочалкой тело, облился, выскочил в прохладный предбанник и с удовольствием и успокоением вдохнул свежий весенний воздух.
   Разгоряченное тело отходило медленно. Дождавшись знобкой свежести, неспешно оделся и вдруг углядел зеленоватый лист бумаги. Он машинально потянулся, расправил исписанный бланк и бегло пробежал по нему глазами. «Старая зарубцевавшаяся рана на скуле…» В памяти шевельнулось что-то знакомое, но подзабытое. Петр недоумевал: что бы это означало? Почему слова из протокола заставили его задуматься? И тут его словно озарило. Белуга! Так это та самая белуга, которую они с Усманом с весов сталкивали в прорезь. На ее скуле тоже была зарубцевавшаяся рана. Острые зазубрины тогда больно врезались в руку Петра…
   В это время дверь распахнулась и Усман в клубах пара, сияющий, довольный паркой, вывалился в предбанник.
 
12
 
   Филиппова изба глядела на Белужку двумя небольшими окнами в резных голубых наличниках. По фасаду бревенчатого сруба – палисадник, обнесенный тонкими ошкуренными ветловыми жердями. За жидкой оградой две карликовые вишенки в окружении круглолистых мальв – без цветов и даже еще без бутонов. На высоких стрельчатых стеблях огневками зажгутся цветы в разгуле комариного лета, а пока мальвы стройными, чуткими к ветру стайками разбежались по палисаду.
   Свежий сруб купил у плотовщиков еще отец Филиппа. Четырехстенка была рублена в приокских лесах из строевого хвойного избняка и на плоту сплавлена в понизовье. Старик Чебуров поставил ее высоко на каменный фундамент, горницей к реке, стряпной половиной во двор.
   Филипп, когда вернулся с фронта, нашел избу осиротевшей. Жена оставила десятилетнего сына городской тетке, а сама укатила с проезжим то ли на Урал, то ли в Сибирь. Оконца были наглухо заколочены, двор зарос бурьяном, тесовая крыша прогнила, покоробилась. Филипп поступил на завод разнорабочим. В свободные деньки потихоньку, не спеша, приводил в порядок дом.
   Сына к себе не взял, тетка рассоветовала. Мальчонка учился при заводе в ФЗО. Так он и присох к городу.
   С той поры Филипп вдовствовал. Особой страстью к женщинам и в молодые-то годы не страдал, а если по-холостяцки иной раз и наведывался к одиноким бабам, так ничего предосудительного в тем не видел. Но жениться зарекся.
   Было поначалу труднехонько мужику хлопотать по домашности: варить, стирать, мыть… Однако освоился. Но домой наведывался редко – в баньке помыться или по другим неотложным делам – и подолгу не задерживался.
   Вот и сегодня сидел он после баньки на веранде, попивал чаек и нетерпеливо посматривал на часы. И не знал, что в это же самое время к нему спешит Петр.
   Странный этот Усман. Когда Петр, не дожидаясь, пока тот облачится в чистое, объяснил про слова в протоколе, про растерзанную белугу, которую днем раньше сдали они, Усман спокойно, будто ничего серьезного не произошло, сказал:
   – Он, Аноха. Мы эта давно знал.
   – Кто мы?
   – Я знал. Жулик Аноха, мошенник.
   – А что же молчал?
   – Чава скажешь? – лениво отозвался Усман, натягивая брюки.
   – Как «чава»! – осерчал Петр и тут же застеснялся своей невоздержанности. Но Усман не обиделся его гневной вспышке.
   – Ты Аноху за рука поймал? Чава кричишь?
   – Ну так примета есть.
   – Какой примет? Нет примет!
   – Ну вот же, вот! – Петр сердился и тыкал пальцем в бумагу.
   – Протокол есть, белуг нет, давно консервная банка лежит… Какой тебе еще примет!
   И только тут до Петра дошел смысл Усмановых слов. А ведь прав он! Белугу давно отправили на завод, разделали. Попробуй доказать, что эту белугу ранее уже сдавали рыбаки на приемку! Не докажешь.
   – У Аноха семь балашка, – ворчал тем временем Усман. – Аноха тюрма пойдет, кто дети кормить будет? Дай бумаг! – Усман зло выхватил протокол из рук парня и разорвал на мелкие части.
   Петр после этого и совсем растерялся: выходит, делай Аноха что хочешь, а Усман жалеет его.
   – Ты же сам кричал на притонке. мол, в тюрьму надо сажать!
   – Кричал, верна, – согласился Усман, – Кричать можно, сажать зачем?
   – Вот те на! А если он человека убьет, тоже пусть гуляет?
   – Ты, Петр, дурной, да? Зачем такой слов говоришь. Человек… – Усман замялся, подыскивая нужные слова. – Это… человек! Бандит тюрма место. А белуг потрошил – мала-мала озоровал.
   – Хорошее озорство! – возмутился Петр и засобирался: – С тобой, Усман, каши не сваришь.
   – Зачем каша варить? Марья пирог готовил…
   Раздосадованный Петр рушил поговорить с Филиппом. Надо же что-то предпринять. С Усманом дело не обладишь. Засадит сейчас за пирог, будет поить водкой. В другой раз почему бы и не погостевать, но только не сейчас.
   Петр еле отвертелся от хлебосольного хозяина и после долгих расспросов, отыскал, наконец, Филиппово подворье. Филипп от души обрадовался Петру.
   – Не ждал. Ну заходи. Чего у порога присох? Вот сюда приземляйся, – хозяин подтянул табуретку к столу, – Чаёк попьем.
   – Я ненадолго, дядь Филипп. Дело тут такое…
   – Пришел коль, что торопиться. Тем более что и не без дела. Филипп подставил уемистую чашку под кран. Тронул верток, и струя крутого кипятка ударила в фарфор. А парень тем временем рассказал ему о своей догадке и про разговор с Усманом.
   – И выходит, что потрошеная белуга та же самая, которую мы раньше Анохе сдавали.
   Филипп вроде бы и не слушал его, посматривал на реку и противолежащий раздел, изрезанный луговинами, еще неделю назад полными водой, а ныне, после водоспада – яркой предлетней зеленью.
   – Н-да… Фокус – ничего не скажешь, – запоздало отозвался Чебуров. – Дал маху Усман.
   – Вот и я говорю, если бы он прочитал перед тем, как подписать…
   – Упустили время. Сразу коли нагрянуть, можа, и нашли бы. Теперь небось упрятал икру али сбыл давно. Пройда этот Аноха… Ну да что сокрушаться-то. Придумаем что-нибудь. Со свояками надо посоветоваться. Они ребята бывалые. – Это о Мише-большом и Мише-маленьком вспомнил Филипп.
 
13
 
   Караульная Трехбратинского поста на крутоскатом лбище, под высоченными осокорями. Отсюда верховый плес виден до самого окоема, где на разделе воды и неба еле слышно ворчит тоневой дизель да отстукивают последние путинные дни баркасы-метчики. У песчаного подмытого водой яра застыла косная лодка, а рядом, наполовину вытащенная на берег, задиристо вскинула нос дюралевая шлюпка.
   Второй день стояла натишь – предвестница близкого шторма. Миша-большой и Миша-маленький на зорьке, уже светком, вернулись с дозора, выспались и теперь лежали каждый на своей кровати. И сон уже не в сон, а и подниматься охотки нет.
   Миша-маленький прислушивается к далеким звукам тони и уже в который раз отмечает про себя, что Филипп мужик деловой, заботливый. Другой ни за какие пряники не решился бы расчистить зарастающий плес. Трудов положили – им да богу одному известно сколько. Египетскую работу исполнили. Зато теперь не нарадуются. И Белужка вширь раздалась.
   – Без рабочих рук и золото глина, – вслух говорит он.
   – Ты чё? – лениво отзывается Миша-большой и теребит рыжий ус.
   – Про Лицевую… Про Филиппа.
   – Ну дак… Мужики работливые собрались. Про таких оно и говорят: как сердце стучит, так и рука строчит.
   – Факт.
   И опять свояки лежат, молчат, рассуждают каждый про себя. Не только про Филиппа и Лицевую, конечно. И Филипп и Лицевая только повод, ниточка, за которую обязательно тронешь, прежде чем о главном надумаешь, потому как это главное связано и с Филиппом и с Лицевой. А оно, это главное, жить спокойно не дает.
   Миша-большой: на Лицевой, понятно, такое дело не провернешь, если бы даже и пожелал кто. Три десятка человек – тут шила в мешке не утаишь. А при таком старшом, как Чебуров, подобная дикость и в мыслях не народится. Нет, не могли на Лицевой белугу потрошить. Отпадает эта версия.
   Теперь о колхозных ловцах-бударочниках. Тута, конешно, все проще. На бударке двое промышляют. Столковаться легко, в два счета можно снюхаться. Засунутся на лодке в камыши – не то что одну, десяток белуг распотрошат. При такой вольготе да безглазье и человека можно тюкнуть. Было, же в прошлом лете такое. Выехали со свояком-коротышом на Каменскую бороздину в сумерках, а там обловщики шуруют. Развернули дюральку да и туда. Те, обловщики-то, выбрали из воды режак и тикать. Тоже на шлюпке, да что-то все мотор у них чихал: то ли свеча отказывала, то ли в карбюратор вода попала. Одним словом, стали их настигать. Своячок кричит им: «Стой». Куда там, начхали они на нас. Мат-перемат вместо слов нормальных.
   А потом как саданут из охотничьего ружья, да не дробью, а пулей, которой кабанов бьют. Просвистел свинец над головами. Своячок-то у кормы в кулачок сжался и рулит по-прежнему следом за бандюгами. Браконьеры, жулье это несчастное, еще раз пальнули, уже по корпусу срикошетила пуля. Что дальше приключилось бы, никому неведомо – то ли смертоубийством, то ли тюрьмой дело обернулось бы за стрельбу.
   Смекнули, однако, браконьеры, что ружьем нашего брата не испугать, и хитрость выкинули – бросили под нашу шлюпку сеть-режак. Мотор взвыл как псих и захлебнулся.
   Пока ножом срезали с винта режак (а он, паразит, капроновый), они и ушли. Страху тогда натерпелись со свояком, и вес даром – впотьмах даже не признали обловщиков. И уличить нечем.
   Выходит, от бударочника можно ожидать всякое безобразие, поскольку он безартельный и сам себе голова. Из сотни, возможно, один такой, а все же есть он, готовый ради копейки на подлость и преступление…
   Таким вот образом рассуждал Миша-большой. Но и ему в своих суждениях не все до конца ясно. А загвоздка вся в том, что от Лицевой до бударочников деревенских верст семь-восемь. В состоянии ли полуживая, выпотрошенная белуга осилить такую дорогу? Вряд ли. А впрочем, всякое случается…
   Пока Мишу-большого озаряли подобные мысли и терзали сомнения, его свояк тоже не дрёме предавался. Совсем как в сказке: и спать не спал, и дремать не дремал, а думу думал. Но его волновал этот вопрос несколько в ином плане.
   Миша-маленький: свои набедокурили или же с городу? Там жулья поболе, но мелкота, размах не тот. Намедни накрыли одного. Дур-р-рак! Пожилой, степенный, а тупой. Леской натаскал сверх положенного. Ну, бывает: азарт и прочее… Взвесили когда – чуть ли не две нормы. Свояк-эт велит ему отобрать положенные пять кило. Тот с дуру самых крупняков отсортировал. От баламут! Подумал бы как след, прежде чем вред себе причинять. Не удержался я, сунул этому городскому губошлепу мелкоту в сумку, а он на дыбки! «Не командуй, – говорит, – какую хочу, ту и беру я наловил. Твое дело протокол составить и наказать».
   Вот уж право: старые дураки глупее молодых. Самую что ни на есть мелкоту оставил. Подсчитали: семьдесят девять штук. По два рублика – за полторы сотни набежало штрафу. И поделом.
   Положим, этот охламон с белугой слабак связываться. Тут уметель орудовал, дошлый. Не иначе – местный. Сельские – они все умеют, и хитрости им не занимать. В позапрошлую жаркую путину привел след на ферму. Порасспросили, как положено и кого положено, обыск в полной форме нельзя учинять. Для законного обыску из прокуратуры бумага нужна. Да разве по каждому случаю к прокурору набегаешься? Вот и ходили, смотрели, примечали. Уж собирались уходить, свояк – большегон усатый – у поленницы притормозил. Давняя поленница песком засыпана, паутиной запеленатая, с краешку, однако, потревоженная. Вроде бы разбросали поленья баловства ради, да и опять уложили. Свояк мне моргает – рискнем, мол. Решились. Так две бочки балыков обнаружили – запасистым мужичок оказался.
   Свои-то, местные, шныряют туда-сюда без передыху и день и ночь, поди разберись тут. С городчанами легше. Их за версту отличишь: лодки, как бабы расфуфыренные, да и сами все больше ухоженные да гладкие, амуничка привозная, вся в замочках и где положено и где не положено: на коленях замочки, на заднице замочки… Подъедешь к ним – опять же обращение чувствуешь. С улыбочкой, да все на вы. Не то что сельские – и на знакомого и на незнакомого тыкают. Легше, легше с городскими. Они и ящики сами пооткрывают и в каюту пригласят: смотри, мол, не сумлевайся. Все на виду. Иной, конешно, и схитрит, припрячет два-три сазанчика или судачка. Не без того. Но схоронить матерую белугу – извини-подвинься. У него спрятного места для того нет. Вот и выходит, что нашенские сблудили. Не иначе. И скорей всего эта лиса…
   Миша-маленький вскакивает с кровати, в упор смотрит некоторое время на свояка и говорит.
   – Аноха, не иначе…
   – Он, – отзывается Миша-большой. – Заметил вчерась на приемке: извивается, сука, как веревка на огне.
   – Склизняк.
   – Однако голыми руками такого не возьмешь. Тут нужны уличительные факты, – рассудительно говорит Миша-большой.
   – Сказано – не доказано, факт, – отвечает Миша-маленький, – А давай-ка, свояк, посидим ночку-вторую у приемки. Небось и Аноха успокоился, если он, конешно. Шумок прошел и стих, а?
   – Посидим. Стемнеет как, на шестах и подъедем, чтоб втихую. Ну дак встали. Пожуем малость, да и на Каменскую. Давно там не бывали.
   – Наведаемся, – соглашается Миша-маленький, подтягивает штаны и выходит из караулки: пора чай заваривать.
 
14
 
   Каменская бороздина, о которой вели речь Миша-большой и Миша-маленький, не обозначена ни на одной географической карте, но имеет очень примечательное и интересное бытословие. Глубокой падью рассекает она волжские россыпи с юго-востока на северо-запад. Зарождаясь в пучине моря, верхним своим конном упирается в черни – камышовые крепи вперемежку с ветловым редколесьем.
   Не случайно еще два с половиной века назад неугомонный государь российский Петр I остановил свой выбор на Каменской и повелел с присущей ему твердостью обратить причерновой предел ее в бухту, поставить причалы, дабы могли суда каспийские швартоваться. А заодно и столбовую дорогу насыпать из бутового камня от бухты до губернского центра, разбалуй-города Астрахани.
   Согнали в камышовую чащобу, в ненасытное комариное царство, работный люд, поставили бараки, возвели церквушку рубленую, плотами гнали лес, подводами – железо, на судах с каменистых побережий Каспия подвозили бут…
   И быть бы царскому велению точно исполнену, кабы не смерть Петра. Почуяв послабление, управитель-строильщик зажил вольготно, сорил казной, пил несусветно, а дело государственной важности, запустил безнадежно.
   Спохватились власти, учинили взыск, да было поздно. Похватали, пытали кого положено. Даже попик не избежал кары. Присказка есть, что, мол, поп и петух не евши поют. Этот слуга божий и ел, и пел, и пить не забывал. Сослали и его на каторжную жизнь – сибирщину.
   С управителем иная история приключилась. Был он в отъезде, то ли в Москве, то ли в Петербурге самом. Только так вышло, что, возвращаясь, остановился он на постой в казацкой крепостице Черный Яр и тут узнал о нависшей над ним беде.
   Стройщик этот был человеком широкой натуры, недрогливый. Окликнул он голытьбу черноярскую, распечатал по кабакам винные бочары. А голякам что? Гулять не устать, поил бы кто. Устроил разудалый управитель себе помины при жизни своей, упоил в усмерть ватагу голышную, а сам после поминального гульбища разогнал повозку барскую да с кручи и в Волгу.