– Мы, человека три-четыре, долго к двери совались, друг друга отталкивали, чуть не дрались на крыльце... ну, и слышали...
– Что? – спросил конюх с величайшим любопытством.
– Немногое, – осадил его бочар, – я слышал, как один из них говорил старшине: Камилл, лучше задуши нас!.. Ты не можешь себе представить, как это будет страшно!.. – Терпите! – отвечал старшина, – мы вам жил не подрежем... и больше ничего оттуда не дошло.
Слушая эту болтовню, конюх Брута посмотрел в скважину запертой двери склепа и всплакнул о горькой участи знакомых ему юношей.
ГЛАВА XXXI
ГЛАВА XXXII
ГЛАВА XXXIII
– Что? – спросил конюх с величайшим любопытством.
– Немногое, – осадил его бочар, – я слышал, как один из них говорил старшине: Камилл, лучше задуши нас!.. Ты не можешь себе представить, как это будет страшно!.. – Терпите! – отвечал старшина, – мы вам жил не подрежем... и больше ничего оттуда не дошло.
Слушая эту болтовню, конюх Брута посмотрел в скважину запертой двери склепа и всплакнул о горькой участи знакомых ему юношей.
ГЛАВА XXXI
Последний день. – Конец всему!..
Невыносимо-скучно и бесконечно-долго тянулся день для поселян, толпившихся в роще около захваченного их старшинами патрицианского мавзолея в ожидании казни намученных сыновей управляющего.
Бестолковые, нелепые разговоры о них, похожие на сказку, занимали больше всего другого этих простодушных детей природы; в фантастических россказнях видную роль имели Стерилла с ее дочерью Диркеей, Тит-лодочник и леший Инва, с которым все эти опасные особы имели какие-то таинственные отношения.
По мифологии, Инва не был злым, а только жадным до жертв, так как, будучи не совсем бестелесным, а лишь полудухом, как сильваны, наяды, дриады и др., он нуждался в материальной пище, не брезгуя никаким мясом, даже и человеческим.
Римский Инва в некоторых чертах походил на греческого Пана, с которым впоследствии, при дальнейшем развитии культа и сближении этих народов, его отождествили.
Конюху Брута все-таки удалось подслушать нечто интересное сквозь запертую дверь.
– Соберись с духом, Прим, – говорил Анней старшему из обреченных, – припомни и скажи, нет ли у тебя каких-нибудь желаний, что сказать твоей сестре, если она отыщется?
– Что сказать... подумаю, – ответил юноша.
– Ты говорил, что желал бы иметь с собою при казни книгу твоей родословной... говорил, что это завет твоего отца... мы это достали, принесли из усадьбы, дадим ее тебе, но сборник сказок и песен твоего отца уж, пожалуйста, подари мне, хоть в награду за все облегчения, какие я вам тут доставил. На что тебе этот сборник в трясину брать? Лягушкам что ль сказки сказывать и мифы петь по нем станешь?
– Возьми, – ответил осужденный.
– Благодарю, приятель.
– Камилл!.. – взмолился Ультим. – Скучно мне!.. Так скучно, что точно год мы тут сидим!..
После краткого общего молчания поселяне слышали, как Камилл стал читать вслух из подаренного ему осужденными сборника греческую сказку про царя Мидаса.
Конюх Брута слыхал этот миф; поэтому отошел и рассеянно задумался о чем-то другом, но бочар и другие жадно ловили каждое слово знаменитого повествования.
Осужденные юноши стали благодарить старшину за прочтение их любимой сказки; им стало легче, особенно легкомысленный Ультим перестал бояться близости неизвестно каких ожидающих его истязаний; слушая в последний раз сказку, он даже смеялся.
– Этим ты мне удружил больше всего! – воскликнул он. – Благодарю, Камилл!..
Старшина хотел начать другую сказку «про Дафну», но товарищ его Анней, которого мифы не интересовали, остановил напоминанием о разных других делах, которые надобно неотложно исполнить.
– Пора, пора, Камилл! – говорил он, перечисляя предстоящие занятия.
– Хорошо, что сказал, Анней, – ответил сухопарый старик, скатывая книжный свиток, – так хорошо написано, забавно, что я читал бы до вечера... и этакую-то книгу дивную они хотели погубить с собою в трясине!.. Ни за что не дам!..
– А их родословная? – спросил Целестин.
– Пусть берут! Это деревянный складень из нескольких дощечек, на вид-то он объемист, а внутри ничего нет, имена одни и звания.
– Ладно. Встанем из-за стола.
– Обдумал ли ты твои последние заветы? – Спросил Анней Прима.
– Нет, – ответил умный молодой человек, – но... пожалуй, скажите всем, кто этим интересуется, что я до сей поры не могу понять, сколько вы мне ни толковали, в чем тут без нас провинились мой отец с господином, за что их хотели казнить и за что губите вы нас. Мы никакого оружия в свинарне не прятали, не прятали и они; я знал бы это, если бы так было, потому что во всех хозяйственных делах последнее время заменял отца. Ни царю, ни регенту, ни сенату римскому мы не изменяли, ничего не затевали, ни с какими врагами не сносились. Мы гибнем невинно. Скажите это моей сестре, если она вернется домой; пусть она в течение жизни привыкает думать, что невольник очень редко умирает спокойно; ждет его и за вину, и без вины, одинаково, лютая расправа. Не господин, так враг господина, загубит его. Чего может ждать себе римский раб, если к какой-то ужасной казни приговорили сенатора?! Мои последние слова, мои заветы сестре и всем: я не виновен.
Толпившиеся перед крыльцом по всей луговине любопытные своим неумолчным говором мешали конюху и бочару подслушивать и не давали подглядывать сквозь дверь, отталкивая их прочь, сами в свою очередь оттесняемые другими, эти люди не могли узнать ничего цельного, достоверного, из дальнейших отрывочных сведений; оттого и их болтовня, как это было в начале дня, на заре, приняла опять оттенок нелепостей.
Кроме полной невозможности уловить что-либо ясное при таком способе разведок, истине мешали говоруны, старавшиеся «удивлять» слушателей, не заботясь о достоверности сообщаемого.
Наконец этот последний день жизни осужденных миновал; солнце закатилось; на безоблачном небе засияли звезды.
– Теперь скоро? – заговорили в народе.
– Нет еще.
– Отчего?
– Темно... луны подождут.
– Ну, вот! В самую-то полночь к трясине идти!..
– Светло будет.
– А ну-ко-сь Инва вылезет из своей берлоги!..
– Нас много.
Они еще ждали часа два после заката в темноте, которую плохо освещали факелами, привязанными там и сям на поляне к воткнутым палкам.
Стало светлеть. Блестящие красные полосы ярко выделились сквозь белое море сплошного тумана болотистой местности, озаряя восток мягким, нежным пурпуром, предвестником восхода ночного светила. Этот свет разливался все шире и шире и наконец резко выделил причудливые очертания горизонта и заблестевшие края плывущего над ним широкого, темного облачка.
Воздух засвежел; потянуло ветерком от трясины; многие из поселян ощутили в этом дуновении среди аромата зимних цветов, через которые наелась струя зефира, примесь зловония, хорошо знакомого каждому, кто присутствовал на похоронах.
– Грецин уж умер, – стали шептать в народе, – Инва задрал его.
– Почему ты думаешь?
– Трупом пахнет с болота.
Луна поднималась с каждой минутой выше, ослепляя своим южным блеском, сверкая алмазами в росе на высокой траве; ее лучи широким снопом ворвались в рощу, резко отражаясь от белого каменного склепа среди темных деревьев.
Парадные двери отворены и из них показалась процессия старшин с носилками в виде одра, где лежали сыновья Грецина, накрепко связанные по рукам и ногам, едва приметные в подстеленном под ними и покрывавшем их сверху колком кипарисе, наваленном, как символическое дерево смерти.
Любопытные теснились к одру, несмотря на все меры к их отдалению.
Один из деревенских парней теперь вместо бочара и плотника рассказывал приехавшему из Рима конюху Брута весь ход томления осужденных, значительно разногласивший с тем, что тот слышал раньше.
– Нам их, в сущности, жаль, – говорил этот поселянин, – мы хотели бы принести в жертву не их, а их отца. Он был очень хорошим человеком; мы все уважали его. Обреченный богам становится гением той местности, где умер.
Гуманность тогда вообще понималась весьма своеобразно, по тем верованиям, какие были присущи этой переходной эпохе, когда первобытная простота представлений о богах Лациума уже отошла в область старины, нарушилась, смешалась с мифологией и ритуальностью других народов, преимущественно греков, но еще не приняла ее изящества, мягкости отношений.
Дюжие парни взялись за носилки, Камилл пошел за ними; за Камиллом увязались бочар с конюхом и еще человек десять.
Дойдя до трясины, они все остановились и попятились.
– На камнях, высунувшихся из уровня воды, кто-то сидит. – Проговорил один.
– Лохматый!.. – прибавил другой.
Еще момент... и с криком:
– Инва!.. Леший!.. Сильвин!..
Несшие бросились с носилками бежать прочь, сбив с ног бочара и конюха, причем те скатились в топь, к их счастью, у берега неглубокую, стали барахтаться в грязи, зная, что вылезти им придется перемаранными тоже до сходства с лешим, от которого им ясно виднелась при яркой луне высокая фигура человека в меху с мордой медведя или гигантской собаки, с огромными когтями, похожими на крючья, у пальцев рук, имевшего под ногами деревянные приспособления с кожаными перепонками для ходьбы по болоту, вроде огромных гусиных лап.
Оно ревело странным звуком, похожим на гул в инструмент под маской, поднимая высоко наотмашь тяжелую секиру рутульской формы.
Выкарабкавшись из грязи, бочар и конюх боялись повернуться спиной к этому месту, чтобы леший не размозжил им головы сзади, и пятились от него, пока не удалились на изрядное расстояние.
Когда они добежали до священной рощи, осужденные братья уже находились там перед гротом.
Бестолковые, нелепые разговоры о них, похожие на сказку, занимали больше всего другого этих простодушных детей природы; в фантастических россказнях видную роль имели Стерилла с ее дочерью Диркеей, Тит-лодочник и леший Инва, с которым все эти опасные особы имели какие-то таинственные отношения.
По мифологии, Инва не был злым, а только жадным до жертв, так как, будучи не совсем бестелесным, а лишь полудухом, как сильваны, наяды, дриады и др., он нуждался в материальной пище, не брезгуя никаким мясом, даже и человеческим.
Римский Инва в некоторых чертах походил на греческого Пана, с которым впоследствии, при дальнейшем развитии культа и сближении этих народов, его отождествили.
Конюху Брута все-таки удалось подслушать нечто интересное сквозь запертую дверь.
– Соберись с духом, Прим, – говорил Анней старшему из обреченных, – припомни и скажи, нет ли у тебя каких-нибудь желаний, что сказать твоей сестре, если она отыщется?
– Что сказать... подумаю, – ответил юноша.
– Ты говорил, что желал бы иметь с собою при казни книгу твоей родословной... говорил, что это завет твоего отца... мы это достали, принесли из усадьбы, дадим ее тебе, но сборник сказок и песен твоего отца уж, пожалуйста, подари мне, хоть в награду за все облегчения, какие я вам тут доставил. На что тебе этот сборник в трясину брать? Лягушкам что ль сказки сказывать и мифы петь по нем станешь?
– Возьми, – ответил осужденный.
– Благодарю, приятель.
– Камилл!.. – взмолился Ультим. – Скучно мне!.. Так скучно, что точно год мы тут сидим!..
После краткого общего молчания поселяне слышали, как Камилл стал читать вслух из подаренного ему осужденными сборника греческую сказку про царя Мидаса.
Конюх Брута слыхал этот миф; поэтому отошел и рассеянно задумался о чем-то другом, но бочар и другие жадно ловили каждое слово знаменитого повествования.
Осужденные юноши стали благодарить старшину за прочтение их любимой сказки; им стало легче, особенно легкомысленный Ультим перестал бояться близости неизвестно каких ожидающих его истязаний; слушая в последний раз сказку, он даже смеялся.
– Этим ты мне удружил больше всего! – воскликнул он. – Благодарю, Камилл!..
Старшина хотел начать другую сказку «про Дафну», но товарищ его Анней, которого мифы не интересовали, остановил напоминанием о разных других делах, которые надобно неотложно исполнить.
– Пора, пора, Камилл! – говорил он, перечисляя предстоящие занятия.
– Хорошо, что сказал, Анней, – ответил сухопарый старик, скатывая книжный свиток, – так хорошо написано, забавно, что я читал бы до вечера... и этакую-то книгу дивную они хотели погубить с собою в трясине!.. Ни за что не дам!..
– А их родословная? – спросил Целестин.
– Пусть берут! Это деревянный складень из нескольких дощечек, на вид-то он объемист, а внутри ничего нет, имена одни и звания.
– Ладно. Встанем из-за стола.
– Обдумал ли ты твои последние заветы? – Спросил Анней Прима.
– Нет, – ответил умный молодой человек, – но... пожалуй, скажите всем, кто этим интересуется, что я до сей поры не могу понять, сколько вы мне ни толковали, в чем тут без нас провинились мой отец с господином, за что их хотели казнить и за что губите вы нас. Мы никакого оружия в свинарне не прятали, не прятали и они; я знал бы это, если бы так было, потому что во всех хозяйственных делах последнее время заменял отца. Ни царю, ни регенту, ни сенату римскому мы не изменяли, ничего не затевали, ни с какими врагами не сносились. Мы гибнем невинно. Скажите это моей сестре, если она вернется домой; пусть она в течение жизни привыкает думать, что невольник очень редко умирает спокойно; ждет его и за вину, и без вины, одинаково, лютая расправа. Не господин, так враг господина, загубит его. Чего может ждать себе римский раб, если к какой-то ужасной казни приговорили сенатора?! Мои последние слова, мои заветы сестре и всем: я не виновен.
Толпившиеся перед крыльцом по всей луговине любопытные своим неумолчным говором мешали конюху и бочару подслушивать и не давали подглядывать сквозь дверь, отталкивая их прочь, сами в свою очередь оттесняемые другими, эти люди не могли узнать ничего цельного, достоверного, из дальнейших отрывочных сведений; оттого и их болтовня, как это было в начале дня, на заре, приняла опять оттенок нелепостей.
Кроме полной невозможности уловить что-либо ясное при таком способе разведок, истине мешали говоруны, старавшиеся «удивлять» слушателей, не заботясь о достоверности сообщаемого.
Наконец этот последний день жизни осужденных миновал; солнце закатилось; на безоблачном небе засияли звезды.
– Теперь скоро? – заговорили в народе.
– Нет еще.
– Отчего?
– Темно... луны подождут.
– Ну, вот! В самую-то полночь к трясине идти!..
– Светло будет.
– А ну-ко-сь Инва вылезет из своей берлоги!..
– Нас много.
Они еще ждали часа два после заката в темноте, которую плохо освещали факелами, привязанными там и сям на поляне к воткнутым палкам.
Стало светлеть. Блестящие красные полосы ярко выделились сквозь белое море сплошного тумана болотистой местности, озаряя восток мягким, нежным пурпуром, предвестником восхода ночного светила. Этот свет разливался все шире и шире и наконец резко выделил причудливые очертания горизонта и заблестевшие края плывущего над ним широкого, темного облачка.
Воздух засвежел; потянуло ветерком от трясины; многие из поселян ощутили в этом дуновении среди аромата зимних цветов, через которые наелась струя зефира, примесь зловония, хорошо знакомого каждому, кто присутствовал на похоронах.
– Грецин уж умер, – стали шептать в народе, – Инва задрал его.
– Почему ты думаешь?
– Трупом пахнет с болота.
Луна поднималась с каждой минутой выше, ослепляя своим южным блеском, сверкая алмазами в росе на высокой траве; ее лучи широким снопом ворвались в рощу, резко отражаясь от белого каменного склепа среди темных деревьев.
Парадные двери отворены и из них показалась процессия старшин с носилками в виде одра, где лежали сыновья Грецина, накрепко связанные по рукам и ногам, едва приметные в подстеленном под ними и покрывавшем их сверху колком кипарисе, наваленном, как символическое дерево смерти.
Любопытные теснились к одру, несмотря на все меры к их отдалению.
Один из деревенских парней теперь вместо бочара и плотника рассказывал приехавшему из Рима конюху Брута весь ход томления осужденных, значительно разногласивший с тем, что тот слышал раньше.
– Нам их, в сущности, жаль, – говорил этот поселянин, – мы хотели бы принести в жертву не их, а их отца. Он был очень хорошим человеком; мы все уважали его. Обреченный богам становится гением той местности, где умер.
Гуманность тогда вообще понималась весьма своеобразно, по тем верованиям, какие были присущи этой переходной эпохе, когда первобытная простота представлений о богах Лациума уже отошла в область старины, нарушилась, смешалась с мифологией и ритуальностью других народов, преимущественно греков, но еще не приняла ее изящества, мягкости отношений.
Дюжие парни взялись за носилки, Камилл пошел за ними; за Камиллом увязались бочар с конюхом и еще человек десять.
Дойдя до трясины, они все остановились и попятились.
– На камнях, высунувшихся из уровня воды, кто-то сидит. – Проговорил один.
– Лохматый!.. – прибавил другой.
Еще момент... и с криком:
– Инва!.. Леший!.. Сильвин!..
Несшие бросились с носилками бежать прочь, сбив с ног бочара и конюха, причем те скатились в топь, к их счастью, у берега неглубокую, стали барахтаться в грязи, зная, что вылезти им придется перемаранными тоже до сходства с лешим, от которого им ясно виднелась при яркой луне высокая фигура человека в меху с мордой медведя или гигантской собаки, с огромными когтями, похожими на крючья, у пальцев рук, имевшего под ногами деревянные приспособления с кожаными перепонками для ходьбы по болоту, вроде огромных гусиных лап.
Оно ревело странным звуком, похожим на гул в инструмент под маской, поднимая высоко наотмашь тяжелую секиру рутульской формы.
Выкарабкавшись из грязи, бочар и конюх боялись повернуться спиной к этому месту, чтобы леший не размозжил им головы сзади, и пятились от него, пока не удалились на изрядное расстояние.
Когда они добежали до священной рощи, осужденные братья уже находились там перед гротом.
ГЛАВА XXXII
В замурованной пещере
Руф не стал молиться с поселянами, даже не приехал для этого из Рима, считая консуалии унизительными для своего сана фламина-диалис.
Он не верил, как другие, будто настоящий сильвин принимает жертвы через его «олицетворителя» человека, одетого в костюм чудовища, и предоставил всю эту возню Стерилле с ее другом Камиллом, не придавая большого значения даже тому, если два мальчика, с чьей-либо помощью, ускользнут из рук палачей.
Все свое старание Руф теперь направлял к тому, чтобы разыскать скрывшегося Турна.
– Помнишь, – сказал Ультим брату, – когда Арпин нечаянно убил отца Вулкация, я говорил тебе, что это ему даром не пройдет, – Руф погубит его за своего зятя, погубит и наших господ, погубит и нас.
– Да, – отозвался Прим мрачно, не желая разговаривать с болтливым мальчиком.
– Говорил я тебе пословицу «Дальше от Зевса, дальше от молнии», так и вышло.
– Да.
– Прим, взгляни кверху, Субруфа почти над нами.
Ультим, не имея возможности указать рукою, связанный, кивнул, указывая красную звезду, что впоследствии астрономами принято называть Альдебаран.
Он хотел делать свои прорицания из аллегорической символики совпадения римского названия этой звезды с фамилией казнящего их верховного жреца, что гибнут все, кто находится под властью (sub) Руфа, пока его звезда Субруфа не закатится.
Но поселяне не дали юноше времени продолжать; они сняли с носилок обоих осужденных, вложили их в горный грот, и стали торопливо заваливать его устье тяжелыми камнями, припертыми для более надежной закрепы толстыми кольями, вбитыми в землю, и досками.
Кончив эту работу, они вместо осужденных положили на носилки толстое чучело из соломы, долженствовавшее служить изображением у них Грецина, его эффигией, причем лепешка из глины с огромным носом и намалеванными на ней глазами, примазанная там, где предполагалась голова, многим простоватым субъектам с живою фантазией казалась даже очень похожею на слишком близко всем знакомую расплывшуюся физиономию погибшего сибарита-управляющего.
Смеху и прибауткам молодежи конца не предвиделось при этом фиктивном истязании мнимого колдуна; деревенские подростки шутили и острили с хохотом над чучелом толстяка, начиняя его разными замысловатыми снадобьями, будто бы необходимыми для усиления ворожбы Камилла над ним, и напрасны были все окрики, брань, и иные старания старшин отогнать их.
С ворчаньем на этот мешающий ему шум и гам развеселившейся молодежи, Камилл и другие старшины принялись выполнять над чучелом ускользнувшего из их рук старика обряд забивания кола, втыкания стрел, иголок и всякие другие дикие обряды, внушенные им Стериллой ради того, чтобы лишить его дух возможности вредить, вылезать из могилы.
Колдунья, глядевшая на эту процедуру, злилась, что ее внушения выполняются лишь in effigie, – над чучелом, до которого ей было все равно, а не над живым человеком, ненавидимым ею по зависти к его сравнительному благосостоянию.
Провозившись весь следующий день до самого вечера, поселяне отнесли чучело Грецина в болото и бросили вместе с носилками около римской дороги.
Между тем, несчастные замурованные юноши томились в пещере.
Прим молчал, отдавшись мрачной апатии, свойственной его серьезному характеру умного, вдумчивого человека, которому уже перешло за 25 лет, но придурковатый Ультим и теперь не мирился с мыслью, что можно умереть, едва дожив до своего 18-го года, когда он только что начал засматриваться и на рыжую Фульгину, дочь деревенского старшины, и на черномазую Руллиану, скотницу Турновой усадьбы, еще не решая, которой из них отдать предпочтение.
Проклиная Руфа и вздыхая не столь горестно о потере самой жизни, как о вечной разлуке с деревенским весельем, Ультим неумолчно болтал обо всем этом, лежа на голой, водянистой земле грота, по которой протекал священный ручей, но скоро он как-то изловчился и сел, прислонившись к стене.
Грот был так низок в этом месте, что макушка веселого парня поминутно стукалась о потолок, заставляя его скрючиваться «в три погибели».
– Прим, – заговорил он после минутного молчания, – насторожим уши и прислушаемся, тут ли деревенские?
– Не все ль равно теперь? – Отозвался старший брат с хладнокровием флегматика.
– Вовсе не все равно. Мне вспомнилось, отец говорил, как Авл спасся из жертвенной сатуры.
– Отец говорил, что Вераний тайком дал Авлу острый камень, которым тот изловчился перерезать свои узы.
– Авось и мы их перетрем об камни...
– Ну, а затем что? Разве ты забыл, что скоро придет Инва пожирать нас?
– Он долго не придет, потому что будет сыт: наш отец доставил ему собою пищи на целых 5 дней или больше. Я боюсь не Инвы, а крыс тут в потемках... мнится, они уже шныряют у меня в ногах и точно как пищат где-то... и на что мы вернулись домой?.. Руф ведь не сразу додумался схватить нас... мы могли бы убежать в лес...
– Разве там нас не поймали бы?
– Держи-лови!.. Я убежал бы в Этрурию к царю и Эмилию Скавру.
– Да... конечно... мы могли ускакать в переполохе.
– Что я за осел?! Зачем я дался Руфу засадить меня в эту душную пещеру?.. Скорчились мы тут... у меня уж руки и ноги отекать начинают... ух, как мне холодно!.. Хоть бы мне пришло в голову попросить завернуть меня в мой плащ перед казнью!.. Анней, право, не отказал бы... Если Инва долго не съест меня, я простужусь тут, умру от горячки... Ах, злющие крысы!.. Они начинают кусаться...
– Это тебе мерещится... это не крысы, а деревенские возятся снаружи, замуровывают нас.
– Прим! Вон там что-то светится.
– Факел пронесли мимо скважины, оставленной для протока ручья.
– Не там, а направо... боги!.. Уж не змея ли, у которой глаза впотьмах светятся?!
Ужас Ультима возрос до того, что он даже позабыл о возможности перетереть веревку об камень.
Мало-помалу его болтовня перешла в плач и стоны, когда веревки стали резать ему кожу рук и ног, впиваясь в опухшее тело, а перетереть их оказалось не столь легко, как он полагал сначала, надо было быть хитрецом и разбойником, подобным беглому Авлу, о котором ему рассказывал отец, чтобы сделать, а простоватый юноша не был способен на подобные штуки.
Холод, голод, страх истомил его; ему казалось, что целых трое суток прошло со времени замуровывания пещеры, несмотря на уверения его умного брата, что дневной свет проникает в оставленную скважину над ручьем.
Сильвин не шел в эту часть своих подземных владений, занявшись похищенным Грецином и не зная об участи его сыновей – куда именно их унесли из склепа.
Они изныли бы от голода, если бы на этот раз глупость не оказалась полезнее мудрости, так как на свете нет правил без исключения: Прим только тяжко вздыхал, молча перенося свою агонию в терпении железного духа, но стоны болтливого Ультима привлекли живое существо, несшее огонь, сначала сочтенный придурковатым проскриптом за глаз огромной мифической змеи, разинувшей пасть, чтобы пожрать его, оттягав этот лакомый кусок у Сильвина.
Это, однако, была не змея, женщина, поднявшаяся в грот из глубоких недр подземной ямы, с маленькой глиняной лампой в одной руке и кувшином в другой.
Она шла к ручью за водою, считаемою за лучшую, нежели та, что проникала туда из болот в других местах подземелья.
Свет приближался.
– Амальтея! – вскрикнул Ультим, узнав свою сестру.
Он не счел ее за призрак, как считали деревенские, потому что уехал в Этрурию тотчас после ее исчезновения, еще не успевши слышать молву, будто она утопилась от страха господского гнева или утоплена господином за любовь ко внуку его врага, Руфа.
– Кто здесь? – отозвалась молодая женщина с удивлением и, всмотревшись, громко крикнула: – Братья!..
В то же мгновение понеслись отголоски, повторявшие слова, перепутывая, искажая.
– Братья!.. Кто... бра... где... а... а... то... рать... я... я...
– Кто это кричит? – спросил Ультим.
– Духи земли, – ответила Амальтея, – они никому не вредят: не бойся, пойдем к отцу, лечить его раны.
Он не верил, как другие, будто настоящий сильвин принимает жертвы через его «олицетворителя» человека, одетого в костюм чудовища, и предоставил всю эту возню Стерилле с ее другом Камиллом, не придавая большого значения даже тому, если два мальчика, с чьей-либо помощью, ускользнут из рук палачей.
Все свое старание Руф теперь направлял к тому, чтобы разыскать скрывшегося Турна.
– Помнишь, – сказал Ультим брату, – когда Арпин нечаянно убил отца Вулкация, я говорил тебе, что это ему даром не пройдет, – Руф погубит его за своего зятя, погубит и наших господ, погубит и нас.
– Да, – отозвался Прим мрачно, не желая разговаривать с болтливым мальчиком.
– Говорил я тебе пословицу «Дальше от Зевса, дальше от молнии», так и вышло.
– Да.
– Прим, взгляни кверху, Субруфа почти над нами.
Ультим, не имея возможности указать рукою, связанный, кивнул, указывая красную звезду, что впоследствии астрономами принято называть Альдебаран.
Он хотел делать свои прорицания из аллегорической символики совпадения римского названия этой звезды с фамилией казнящего их верховного жреца, что гибнут все, кто находится под властью (sub) Руфа, пока его звезда Субруфа не закатится.
Но поселяне не дали юноше времени продолжать; они сняли с носилок обоих осужденных, вложили их в горный грот, и стали торопливо заваливать его устье тяжелыми камнями, припертыми для более надежной закрепы толстыми кольями, вбитыми в землю, и досками.
Кончив эту работу, они вместо осужденных положили на носилки толстое чучело из соломы, долженствовавшее служить изображением у них Грецина, его эффигией, причем лепешка из глины с огромным носом и намалеванными на ней глазами, примазанная там, где предполагалась голова, многим простоватым субъектам с живою фантазией казалась даже очень похожею на слишком близко всем знакомую расплывшуюся физиономию погибшего сибарита-управляющего.
Смеху и прибауткам молодежи конца не предвиделось при этом фиктивном истязании мнимого колдуна; деревенские подростки шутили и острили с хохотом над чучелом толстяка, начиняя его разными замысловатыми снадобьями, будто бы необходимыми для усиления ворожбы Камилла над ним, и напрасны были все окрики, брань, и иные старания старшин отогнать их.
С ворчаньем на этот мешающий ему шум и гам развеселившейся молодежи, Камилл и другие старшины принялись выполнять над чучелом ускользнувшего из их рук старика обряд забивания кола, втыкания стрел, иголок и всякие другие дикие обряды, внушенные им Стериллой ради того, чтобы лишить его дух возможности вредить, вылезать из могилы.
Колдунья, глядевшая на эту процедуру, злилась, что ее внушения выполняются лишь in effigie, – над чучелом, до которого ей было все равно, а не над живым человеком, ненавидимым ею по зависти к его сравнительному благосостоянию.
Провозившись весь следующий день до самого вечера, поселяне отнесли чучело Грецина в болото и бросили вместе с носилками около римской дороги.
Между тем, несчастные замурованные юноши томились в пещере.
Прим молчал, отдавшись мрачной апатии, свойственной его серьезному характеру умного, вдумчивого человека, которому уже перешло за 25 лет, но придурковатый Ультим и теперь не мирился с мыслью, что можно умереть, едва дожив до своего 18-го года, когда он только что начал засматриваться и на рыжую Фульгину, дочь деревенского старшины, и на черномазую Руллиану, скотницу Турновой усадьбы, еще не решая, которой из них отдать предпочтение.
Проклиная Руфа и вздыхая не столь горестно о потере самой жизни, как о вечной разлуке с деревенским весельем, Ультим неумолчно болтал обо всем этом, лежа на голой, водянистой земле грота, по которой протекал священный ручей, но скоро он как-то изловчился и сел, прислонившись к стене.
Грот был так низок в этом месте, что макушка веселого парня поминутно стукалась о потолок, заставляя его скрючиваться «в три погибели».
– Прим, – заговорил он после минутного молчания, – насторожим уши и прислушаемся, тут ли деревенские?
– Не все ль равно теперь? – Отозвался старший брат с хладнокровием флегматика.
– Вовсе не все равно. Мне вспомнилось, отец говорил, как Авл спасся из жертвенной сатуры.
– Отец говорил, что Вераний тайком дал Авлу острый камень, которым тот изловчился перерезать свои узы.
– Авось и мы их перетрем об камни...
– Ну, а затем что? Разве ты забыл, что скоро придет Инва пожирать нас?
– Он долго не придет, потому что будет сыт: наш отец доставил ему собою пищи на целых 5 дней или больше. Я боюсь не Инвы, а крыс тут в потемках... мнится, они уже шныряют у меня в ногах и точно как пищат где-то... и на что мы вернулись домой?.. Руф ведь не сразу додумался схватить нас... мы могли бы убежать в лес...
– Разве там нас не поймали бы?
– Держи-лови!.. Я убежал бы в Этрурию к царю и Эмилию Скавру.
– Да... конечно... мы могли ускакать в переполохе.
– Что я за осел?! Зачем я дался Руфу засадить меня в эту душную пещеру?.. Скорчились мы тут... у меня уж руки и ноги отекать начинают... ух, как мне холодно!.. Хоть бы мне пришло в голову попросить завернуть меня в мой плащ перед казнью!.. Анней, право, не отказал бы... Если Инва долго не съест меня, я простужусь тут, умру от горячки... Ах, злющие крысы!.. Они начинают кусаться...
– Это тебе мерещится... это не крысы, а деревенские возятся снаружи, замуровывают нас.
– Прим! Вон там что-то светится.
– Факел пронесли мимо скважины, оставленной для протока ручья.
– Не там, а направо... боги!.. Уж не змея ли, у которой глаза впотьмах светятся?!
Ужас Ультима возрос до того, что он даже позабыл о возможности перетереть веревку об камень.
Мало-помалу его болтовня перешла в плач и стоны, когда веревки стали резать ему кожу рук и ног, впиваясь в опухшее тело, а перетереть их оказалось не столь легко, как он полагал сначала, надо было быть хитрецом и разбойником, подобным беглому Авлу, о котором ему рассказывал отец, чтобы сделать, а простоватый юноша не был способен на подобные штуки.
Холод, голод, страх истомил его; ему казалось, что целых трое суток прошло со времени замуровывания пещеры, несмотря на уверения его умного брата, что дневной свет проникает в оставленную скважину над ручьем.
Сильвин не шел в эту часть своих подземных владений, занявшись похищенным Грецином и не зная об участи его сыновей – куда именно их унесли из склепа.
Они изныли бы от голода, если бы на этот раз глупость не оказалась полезнее мудрости, так как на свете нет правил без исключения: Прим только тяжко вздыхал, молча перенося свою агонию в терпении железного духа, но стоны болтливого Ультима привлекли живое существо, несшее огонь, сначала сочтенный придурковатым проскриптом за глаз огромной мифической змеи, разинувшей пасть, чтобы пожрать его, оттягав этот лакомый кусок у Сильвина.
Это, однако, была не змея, женщина, поднявшаяся в грот из глубоких недр подземной ямы, с маленькой глиняной лампой в одной руке и кувшином в другой.
Она шла к ручью за водою, считаемою за лучшую, нежели та, что проникала туда из болот в других местах подземелья.
Свет приближался.
– Амальтея! – вскрикнул Ультим, узнав свою сестру.
Он не счел ее за призрак, как считали деревенские, потому что уехал в Этрурию тотчас после ее исчезновения, еще не успевши слышать молву, будто она утопилась от страха господского гнева или утоплена господином за любовь ко внуку его врага, Руфа.
– Кто здесь? – отозвалась молодая женщина с удивлением и, всмотревшись, громко крикнула: – Братья!..
В то же мгновение понеслись отголоски, повторявшие слова, перепутывая, искажая.
– Братья!.. Кто... бра... где... а... а... то... рать... я... я...
– Кто это кричит? – спросил Ультим.
– Духи земли, – ответила Амальтея, – они никому не вредят: не бойся, пойдем к отцу, лечить его раны.
ГЛАВА XXXIII
Воцарение Тарквиния
Вскоре после Консуалий поселяне справляли Арвалии – пастушье торжество[15].
В эту эпоху на простые события римской старины уже начали наслаиваться, частью заимствованные от иных народов, частью самостоятельно возникшие, хитросплетенные мифы, искажения, идеализация, преувеличения, возведение в герои и в боги самых простых людей.
К таким личностям принадлежит Акка, жена пастуха Фаустула[16].
Так как про эту женщину носилась молва в народе, будто она «волчица», т. е. развратная прелестница, то о спасенных ею из воды близнецах в эту эпоху уже говорили, будто Ромула и Рема спасла, вытащила и вскормила волчица настоящая, зверь, что и до наших дней осталось в гербе Рима, а так как Ромул и Рем были основатели города, его родоначальники, Лары, то и Акку вместо простого прозвища Лауренция, Лаврентия, стали звать Ларенцией, т. е. матерю Ларов.
О ней сложился миф, будто после усыновления ею Ромула и Рема у нее, до того времени бездетной, родилось 12 сыновей; все они были пастухами, товарищами основателей Рима, их сподвижниками, и после смерти тоже стали Ларами города.
В Риме Арвалии происходили с пышным торжеством. Там была коллегия 12-ти жрецов, арвальское братство; они избирали себе каждый год начальника и фламина для принесения жертв несколько раз в году, совершали шествия на Марсово поле и в иные места для этих молений.
В деревнях, конечно, все подобное совершалось гораздо проще, в виде довольно комичного подражания столице, но тем не менее, среди патрициата было не мало особ, предпочитавших удаляться на дни таких праздников деревни и, если не разделять, то смотреть на искренность веселья этих наивных детей природы.
К таким особам принадлежали члены семьи Турна, любивший шутить и балагурить в народе эксцентричный Брут, и влюбленный в Амальтею Виргиний.
В этом году им не пришлось веселиться: Турн скрывался неизвестно где; его жена и дети жили в одном из мелких городков покорившейся части Этрурии, ухаживая за больным Скавром; там жил и Брут среди вверенных ему воинов.
Уныло трепетали они за дальнейшую участь скрывшегося героя и с недоумением ждали, что решит в этом деле царь, как отнесется к самоуправцу-зятю?
Власть Тарквиния была им получена после утверждения согласием народа, освящена в храме Януса жрецами, она была законна, поэтому во время казни Авфидия этруска никто не поддерживал возражений Турна, когда он взывал о защите мужа своей сестры от беззакония, но после гибели сакердота Туллия и других, римляне заговорили про это на иной лад: теперь власть Тарквиния законна, но Сервий тем не менее, может разгневаться, разобрать процессы своего родственника и любимца с иной точки зрения, лишь только вернется в Рим, осудит Тарквиния за превышение власти, за ослушание царских повелений от вестников, сошлет его, заточит или даже предаст смерти, не спрашивая в этом народного согласия, по праву старшего в роду, так как регент ему зять, муж его дочери.
– Вместе с виновным правителем могут казаться виноватыми и все свидетели, допустившие беззаконие.
Испугавшись такого предположения, многие пришли к мысли, что невольно приходится выбирать одно из двух зол: пострадать с гордецом или вместе с ним защищаться.
У этих людей возникал еще такой вопрос:
– Что достанется на их долю в том случае, если Сервий позовет Тарквиния, своего зятя-воспитанника, которого всегда прежде любил и хвалил, к суду только для формы, соблюдая требования закона и обычаи народа, а через год или два возвратить из ссылки?
– Как взглянет гордый, злобный царский зять на людей, не хотевших его выгородить, защитить от суда, допустивших его унижение?
Через преданных ему особ Тарквиний отлично знал, что делается в городе; ему известно было расположение умов, как сенаторов, так и черни.
Простонародье боготворило его, подчиняясь обаянию его величественной наружности и звучного голоса; патриции боялись, считая за хитрого интригана.
Являясь к знатнейшим из римлян в дома гостем под предлогом испрошения совета или дружеской беседы, он одних привлек к себе заманчивыми обещаниями раздачи поместий среди этрусских земель, вопреки договору Сервия с покорившимися мятежниками при капитуляции их; другим, храбрым молодым людям, не взятым на эту войну, он рисовал картины славы похода на Самний, отлагаемый Сервием из года в год по причине его миролюбия и старости; наконец, многих он напугал гневом царя и необходимостью самозащиты.
Таким образом, у Тарквиния быстро составилась сильная партия, готовая защищать его и словом в сенате, и криком на форуме, и даже оружием, если дело дойдет до открытой борьбы.
Царь Сервий хмурился; деяния зятя, очевидно, не нравились ему, но он, по старческой медлительности уже угасающей энергии духа, сдерживался, не высказывал своих мнений; карать воспитанного им с колыбели Тарквиния, который ему был все равно, что сын, особенно с тех пор, как по его приказу стал мужем его дочери, карать такого регента за гибель своих дальних родственников или любимцев миролюбивому Сервию было очень трудно.
Притом, старого царя одолевали военные действия мелких стычек партизанских шаек этрусков, которые официально принесли полную покорность, но тайком продолжали докучать набегами на римские поселки и даже тревожили самый стан царя по ночам.
Поход затягивался против всех правил тогдашних римлян, еще не привыкших воевать зимою, потому что не имели ни лагерных палаток, ни вообще обоза, довольствуясь тем, что отыщется на месте стоянки, и принесенным багажом каждого воина, на его плечах.
Войско хворало от простуды на ветру и голой земле; хворал главнокомандующий Эмилий Скавр; царь тоже чувствовал себя не хорошо.
Он вздыхал, отмалчивался, обещал вникнуть и разобрать деяния своего зятя, но медлил возвращаться в Рим до окончательного замирения бунтующих этрусков, пока новая, еще более страшная весть, не поразила старого царя уже в самое сердце: Тарквиний казнил его дочь, свою добрую жену, задушил в постели.
Жрецы Прозерпины, пришедшие готовить тело к погребению, со страхом взглянули на убийцу.
– Я убил ее за супружескую неверность, – мрачно объяснил им гордец.
По тогдашним законам, жена составляла полную собственность мужа, как и дети; он имел право лишать жизни, кого хотел, из них, даже без всякой вины, как ставших лишь неугодными главе семьи, не отвечая перед судом, одинаково, что и за убиение раба.
Несчастную царевну унесли, сожгли, и похоронили в фамильном склепе царской семьи без всякой торжественности.
Никто, кроме жрецов-погребателей, не смел подойти к ее костру для прощанья; ни одной ветки не положено, ни капли благовония не возлито на тело «преступницы» жертвы проскрипций тирана.
Злая сестра ее Туллия торжествовала.
Обе дочери Сервия носили одно имя, его фамильное прозвище.
Таких прозвищ у римлян было бесчисленно много, но личных имен известно в истории весьма ограниченное количество: Кай, Кней, Квинт, Марк, Децим и др., не больше 20-ти; поэтому у них во всяком собравшемся обществе являлись люди с одинаковыми именами.
Имена древние вроде Нумитора, Ромоула, Рема, тогда не употреблялись, а женщины личных имен не имели.
Туллия была вдовою брата Тарквиния.
Одна только преграда осталась для достижения ее заветной цели, сделаться царицею Рима – отец.
Это был родной, любящий, заботливый, ласковый отец, стоящий уже на пороге старческой могилы, не обещающий долго прожить по естественной близости кончины.
– Ждать нам его смерти? – угрюмо спросил Тарквиний злодейку.
– Нет, – хладнокровно ответила Туллия.
И царь Сервий попал в проскрипты Тарквиния Гордого.
Ни одного возражения совести не шевельнулось в черном сердце Туллии; ни одного проблеска чувства дочерней любви, воспоминаний детства, сознания, что Сервий для Тарквиния благодетель-воспитатель, ей – родной отец, обоим – царь.
В эту эпоху на простые события римской старины уже начали наслаиваться, частью заимствованные от иных народов, частью самостоятельно возникшие, хитросплетенные мифы, искажения, идеализация, преувеличения, возведение в герои и в боги самых простых людей.
К таким личностям принадлежит Акка, жена пастуха Фаустула[16].
Так как про эту женщину носилась молва в народе, будто она «волчица», т. е. развратная прелестница, то о спасенных ею из воды близнецах в эту эпоху уже говорили, будто Ромула и Рема спасла, вытащила и вскормила волчица настоящая, зверь, что и до наших дней осталось в гербе Рима, а так как Ромул и Рем были основатели города, его родоначальники, Лары, то и Акку вместо простого прозвища Лауренция, Лаврентия, стали звать Ларенцией, т. е. матерю Ларов.
О ней сложился миф, будто после усыновления ею Ромула и Рема у нее, до того времени бездетной, родилось 12 сыновей; все они были пастухами, товарищами основателей Рима, их сподвижниками, и после смерти тоже стали Ларами города.
В Риме Арвалии происходили с пышным торжеством. Там была коллегия 12-ти жрецов, арвальское братство; они избирали себе каждый год начальника и фламина для принесения жертв несколько раз в году, совершали шествия на Марсово поле и в иные места для этих молений.
В деревнях, конечно, все подобное совершалось гораздо проще, в виде довольно комичного подражания столице, но тем не менее, среди патрициата было не мало особ, предпочитавших удаляться на дни таких праздников деревни и, если не разделять, то смотреть на искренность веселья этих наивных детей природы.
К таким особам принадлежали члены семьи Турна, любивший шутить и балагурить в народе эксцентричный Брут, и влюбленный в Амальтею Виргиний.
В этом году им не пришлось веселиться: Турн скрывался неизвестно где; его жена и дети жили в одном из мелких городков покорившейся части Этрурии, ухаживая за больным Скавром; там жил и Брут среди вверенных ему воинов.
Уныло трепетали они за дальнейшую участь скрывшегося героя и с недоумением ждали, что решит в этом деле царь, как отнесется к самоуправцу-зятю?
Власть Тарквиния была им получена после утверждения согласием народа, освящена в храме Януса жрецами, она была законна, поэтому во время казни Авфидия этруска никто не поддерживал возражений Турна, когда он взывал о защите мужа своей сестры от беззакония, но после гибели сакердота Туллия и других, римляне заговорили про это на иной лад: теперь власть Тарквиния законна, но Сервий тем не менее, может разгневаться, разобрать процессы своего родственника и любимца с иной точки зрения, лишь только вернется в Рим, осудит Тарквиния за превышение власти, за ослушание царских повелений от вестников, сошлет его, заточит или даже предаст смерти, не спрашивая в этом народного согласия, по праву старшего в роду, так как регент ему зять, муж его дочери.
– Вместе с виновным правителем могут казаться виноватыми и все свидетели, допустившие беззаконие.
Испугавшись такого предположения, многие пришли к мысли, что невольно приходится выбирать одно из двух зол: пострадать с гордецом или вместе с ним защищаться.
У этих людей возникал еще такой вопрос:
– Что достанется на их долю в том случае, если Сервий позовет Тарквиния, своего зятя-воспитанника, которого всегда прежде любил и хвалил, к суду только для формы, соблюдая требования закона и обычаи народа, а через год или два возвратить из ссылки?
– Как взглянет гордый, злобный царский зять на людей, не хотевших его выгородить, защитить от суда, допустивших его унижение?
Через преданных ему особ Тарквиний отлично знал, что делается в городе; ему известно было расположение умов, как сенаторов, так и черни.
Простонародье боготворило его, подчиняясь обаянию его величественной наружности и звучного голоса; патриции боялись, считая за хитрого интригана.
Являясь к знатнейшим из римлян в дома гостем под предлогом испрошения совета или дружеской беседы, он одних привлек к себе заманчивыми обещаниями раздачи поместий среди этрусских земель, вопреки договору Сервия с покорившимися мятежниками при капитуляции их; другим, храбрым молодым людям, не взятым на эту войну, он рисовал картины славы похода на Самний, отлагаемый Сервием из года в год по причине его миролюбия и старости; наконец, многих он напугал гневом царя и необходимостью самозащиты.
Таким образом, у Тарквиния быстро составилась сильная партия, готовая защищать его и словом в сенате, и криком на форуме, и даже оружием, если дело дойдет до открытой борьбы.
Царь Сервий хмурился; деяния зятя, очевидно, не нравились ему, но он, по старческой медлительности уже угасающей энергии духа, сдерживался, не высказывал своих мнений; карать воспитанного им с колыбели Тарквиния, который ему был все равно, что сын, особенно с тех пор, как по его приказу стал мужем его дочери, карать такого регента за гибель своих дальних родственников или любимцев миролюбивому Сервию было очень трудно.
Притом, старого царя одолевали военные действия мелких стычек партизанских шаек этрусков, которые официально принесли полную покорность, но тайком продолжали докучать набегами на римские поселки и даже тревожили самый стан царя по ночам.
Поход затягивался против всех правил тогдашних римлян, еще не привыкших воевать зимою, потому что не имели ни лагерных палаток, ни вообще обоза, довольствуясь тем, что отыщется на месте стоянки, и принесенным багажом каждого воина, на его плечах.
Войско хворало от простуды на ветру и голой земле; хворал главнокомандующий Эмилий Скавр; царь тоже чувствовал себя не хорошо.
Он вздыхал, отмалчивался, обещал вникнуть и разобрать деяния своего зятя, но медлил возвращаться в Рим до окончательного замирения бунтующих этрусков, пока новая, еще более страшная весть, не поразила старого царя уже в самое сердце: Тарквиний казнил его дочь, свою добрую жену, задушил в постели.
Жрецы Прозерпины, пришедшие готовить тело к погребению, со страхом взглянули на убийцу.
– Я убил ее за супружескую неверность, – мрачно объяснил им гордец.
По тогдашним законам, жена составляла полную собственность мужа, как и дети; он имел право лишать жизни, кого хотел, из них, даже без всякой вины, как ставших лишь неугодными главе семьи, не отвечая перед судом, одинаково, что и за убиение раба.
Несчастную царевну унесли, сожгли, и похоронили в фамильном склепе царской семьи без всякой торжественности.
Никто, кроме жрецов-погребателей, не смел подойти к ее костру для прощанья; ни одной ветки не положено, ни капли благовония не возлито на тело «преступницы» жертвы проскрипций тирана.
Злая сестра ее Туллия торжествовала.
Обе дочери Сервия носили одно имя, его фамильное прозвище.
Таких прозвищ у римлян было бесчисленно много, но личных имен известно в истории весьма ограниченное количество: Кай, Кней, Квинт, Марк, Децим и др., не больше 20-ти; поэтому у них во всяком собравшемся обществе являлись люди с одинаковыми именами.
Имена древние вроде Нумитора, Ромоула, Рема, тогда не употреблялись, а женщины личных имен не имели.
Туллия была вдовою брата Тарквиния.
Одна только преграда осталась для достижения ее заветной цели, сделаться царицею Рима – отец.
Это был родной, любящий, заботливый, ласковый отец, стоящий уже на пороге старческой могилы, не обещающий долго прожить по естественной близости кончины.
– Ждать нам его смерти? – угрюмо спросил Тарквиний злодейку.
– Нет, – хладнокровно ответила Туллия.
И царь Сервий попал в проскрипты Тарквиния Гордого.
Ни одного возражения совести не шевельнулось в черном сердце Туллии; ни одного проблеска чувства дочерней любви, воспоминаний детства, сознания, что Сервий для Тарквиния благодетель-воспитатель, ей – родной отец, обоим – царь.