На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал его – так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы – Замятин служил обедню в серебряном лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.
– Вы служили литургию, – начал я.
– Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.
– Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
– Разве это так важно – восток?
– Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?
– Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.
– Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями.
Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.
По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.
Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.
– Эй, ты, на улице кто есть?
– Никого нету, – ответил я.
– Ну, давай, – сказал блатарь постарше.
– Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.
Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.
– А, ты лизаться… Так не будешь лизаться. Сеня…
Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.
– Держи его крепче! – закричал Семен, поднимая топор вторично.
– Чего его держать, не петух, – сказал молодой.
– Шкуру-то сними, пока теплая, – учил Семен. – И зарой ее в снег.
Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.
Семен пальцем поманил меня.
– Забери.
– Не хочу, – сказал я.
– Ну, тогда… – Семен обвел нары глазами. – Тогда попу отдадим. Э, батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой…
Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.
– Уже? – спросил Семен с интересом. – Быстро ты глотаешь… Как чайка. Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила – Норд называется.
Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ. Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.
– Вот мерзавцы, – сказал я.
– Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины.
1959
Домино
Геркулес
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы – Замятин служил обедню в серебряном лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.
– Вы служили литургию, – начал я.
– Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.
– Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
– Разве это так важно – восток?
– Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?
– Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.
– Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями.
Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.
По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.
Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.
– Эй, ты, на улице кто есть?
– Никого нету, – ответил я.
– Ну, давай, – сказал блатарь постарше.
– Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.
Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.
– А, ты лизаться… Так не будешь лизаться. Сеня…
Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.
– Держи его крепче! – закричал Семен, поднимая топор вторично.
– Чего его держать, не петух, – сказал молодой.
– Шкуру-то сними, пока теплая, – учил Семен. – И зарой ее в снег.
Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.
Семен пальцем поманил меня.
– Забери.
– Не хочу, – сказал я.
– Ну, тогда… – Семен обвел нары глазами. – Тогда попу отдадим. Э, батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой…
Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.
– Уже? – спросил Семен с интересом. – Быстро ты глотаешь… Как чайка. Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила – Норд называется.
Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ. Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.
– Вот мерзавцы, – сказал я.
– Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины.
1959
Домино
Санитары свели меня с площадки десятичных весов. Их могучие холодные руки не давали мне опуститься на пол.
– Сколько? – крикнул врач, со стуком макая перо в чернильницу-непроливайку.
– Сорок восемь.
Меня уложили на носилки. Мой рост – сто восемьдесят сантиметров, мой нормальный вес – восемьдесят килограммов. Вес костей – сорок два процента общего веса – тридцать два килограмма. В этот ледяной вечер у меня осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса, внутренностей и мозга. Я не мог бы высчитать все это тогда, но я смутно понимал, что все это делает врач, глядящий на меня исподлобья.
Врач отпер замок стола, выдвинул ящик, бережно достал термометр, потом наклонился надо мной и осторожно заложил градусник в мою левую подмышечную ямку. Тотчас же один из санитаров прижал мою левую руку к груди, а второй санитар обхватил обеими руками запястье моей правой руки. Эти заученные, отработанные движения стали мне ясны позднее – во всей больнице на сотню коек был один термометр. Стекляшка изменила свою ценность, свой масштаб – ее берегли, как драгоценность. Только тяжелым и вновь поступающим больным разрешалось измерять температуру этим инструментом.
Температура выздоравливающих записывалась по пульсу, и только в случаях сомнения отпирался ящик стола.
Часы-ходики отщелкали десять минут, врач осторожно вынул термометр, руки санитаров разжались.
– Тридцать четыре и три, – сказал врач. – Ты можешь отвечать?
Я показал глазами – «могу». Я берег силы. Слова выговаривались медленно и трудно – это было вроде перевода с иностранного языка. Я все забыл. Я отвык вспоминать. Запись истории болезни кончилась, и санитары легко подняли носилки, на которых я лежал навзничь.
– В шестую, – сказал врач. – Поближе к печке.
Меня положили на топчан у печки. Матрасы были набиты ветками стланика, хвоя осыпалась, высохла, голые ветки угрожающе горбились под грязной полосатой тканью. Сенная труха сыпалась из туго набитой грязной подушки. Реденькое, выношенное суконное одеяло с нашитыми серыми буквами «ноги» укрыло меня от всего мира. Похожие на бечевку мускулы рук и ног ныли, отмороженные пальцы зудели. Но усталость была сильнее боли. Я свернулся в клубок, охватил руками ноги, грязными голенями, покрытыми крупнозернистой, как бы крокодиловой кожей, уперся в подбородок и заснул.
Я проснулся через много часов. Мои завтраки, обеды, ужины стояли возле койки на полу. Я протянул руку, ухватил ближайшую жестяную мисочку и стал есть все подряд, время от времени откусывая крошечные кусочки от пайки хлеба, лежавшей тут же. Больные с соседних топчанов смотрели, как я глотаю пищу. Они меня не спрашивали, кто я и откуда: моя крокодиловая кожа говорила сама за себя. Они бы и не смотрели на меня, но – я это знал по себе – от зрелища человека вкушающего нельзя отвести глаз.
Я проглотил поставленную пищу. Тепло, восхитительная тяжесть в желудке и снова сон – недолгий, ибо за мной пришел санитар. Я накинул на плечи единственный «расхожий» халат палаты, грязный, прожженный окурками, отяжелевший от впитавшегося пота многих сотен людей, сунул ступни в огромные шлепанцы и, медленно передвигая ноги, чтобы не свалилась обувь, побрел за санитаром в процедурную.
Тот же молодой врач стоял у окна и смотрел на улицу сквозь закуржавевшее, мохнатое от наросшего льда стекло. С угла подоконника свешивалась тряпочка, с нее капала вода, капля за каплей в подставленную жестяную обеденную миску. Железная печка гудела. Я остановился, держась обеими руками за санитара.
– Продолжим, – сказал врач.
– Холодно, – ответил я негромко. Съеденная только что пища уже перестала греть меня.
– Садитесь к печке. Где вы работали на воле?
Я раздвинул губы, подвигал челюстями – должна была получиться улыбка. Врач это понял и улыбнулся ответно.
– Зовут меня Андрей Михайлович, – сказал он. – Лечиться вам нечего.
У меня засосало под ложечкой.
– Да, – повторил врач громким голосом. – Вам нечего лечиться. Вас надо кормить и мыть. Вам надо лежать, лежать и есть. Правда, матрасы наши – не перина. Ну, вы еще ничего – ворочайтесь побольше, и пролежней не будет. Полежите месяца два. А там и весна.
Врач усмехнулся. Я чувствовал радость, конечно: еще бы! Целых два месяца! Но я не в силах был выразить радость. Я держался руками за табуретку и молчал. Врач что-то записал в истории болезни.
– Идите.
Я вернулся в палату, спал и ел. Через неделю я уже ходил нетвердыми ногами по палате, по коридору, по другим палатам. Я искал людей жующих, глотающих, я смотрел им в рот, ибо чем больше я отдыхал, тем больше и острее мне хотелось есть.
В больнице, как и в лагере, не выдавали ложек вовсе. Мы научились обходиться без вилки и ножа еще в следственной тюрьме. Давно мы были обучены приему пищи «через борт», без ложки – ни суп, ни каша никогда не были такими густыми, чтобы понадобилась ложка. Палец, корка хлеба и язык очищали дно котелка или миски любой глубины.
Я ходил и искал людей жующих. Это была настоятельная, повелительная потребность, и чувство это было знакомо Андрею Михайловичу.
Ночью меня разбудил санитар. Палата была шумна обычным ночным больничным шумом: хрип, храп, стоны, бредовый разговор, кашель – все мешалось в своеобразную звуковую симфонию, если из таких звуков может быть составлена симфония. Но заведи меня с закрытыми глазами в такое место – я узнаю лагерную больницу.
На подоконнике лампа – жестяное блюдечко с каким-то маслом – только не рыбий жир! – и дымным фитильком, скрученным из ваты. Было, вероятно, еще не очень поздно, наша ночь начиналась с отбоя, с девяти часов вечера, и засыпали мы как-то сразу, чуть согреются ноги.
– Андрей Михайлович звали, – сказал санитар. – Вон Козлик тебя проводит.
Больной, называемый Козликом, стоял передо мной.
Я подошел к жестяному рукомойнику, умылся и, вернувшись в палату, вытер лицо и руки о наволочку. Огромное полотенце из старого полосатого матраса было одно на палату в тридцать человек и выдавалось только по утрам. Андрей Михайлович жил при больнице в одной из крайних маленьких палат – в такие палаты клали послеоперационных больных. Я постучал в дверь и вошел.
На столе лежали книги, сдвинутые в сторону, книги, которых так много лет я не держал в руках. Книги были чужими, недружелюбными, ненужными. Рядом с книгами стоял чайник, две жестяные кружки и полная миска какой-то каши…
– Не хотите ли сыграть в домино? – сказал Андрей Михайлович, дружелюбно разглядывая меня. – Если у вас есть время.
Я ненавижу домино. Эта игра самая глупая, самая бессмысленная, самая нудная. Даже лото интереснее, не говоря уж о картах – о любой карточной игре. Всего бы лучше в шахматы, в шашки хоть бы, я покосился на шкаф – не видно ли там шахматной доски, но доски не было. Но не могу же я обидеть Андрея Михайловича отказом. Я должен его развлечь, должен отплатить добром за добро. Я никогда в жизни не играл в домино, но убежден, что великой мудрости для овладения этим искусством не надо.
И потом – на столе стояли две кружки чая, миска с кашей. И было тепло.
– Выпьем чаю, – сказал Андрей Михайлович. – Вот сахар. Не стесняйтесь. Ешьте эту кашу и рассказывайте – о чем хотите. Впрочем, эти два дела нельзя делать одновременно.
Я съел кашу, хлеб, выпил три кружки чаю с сахаром. Сахару я не видел несколько лет. Я согрелся, и Андрей Михайлович смешал костяшки домино.
Я знал, что начинает игру обладатель двойной шестерки – ее поставил Андрей Михайлович. Потом по очереди играющие приставляют подходящие по очкам кости. Другой науки тут не было, и я смело вошел в игру, беспрерывно потея и икая от сытости.
Мы играли на кровати Андрея Михайловича, и я с удовольствием смотрел на ослепительно белую наволочку на перьевой подушке. Это было физическое наслаждение – смотреть на чистую подушку, видеть, как другой человек мнет ее рукой.
– Наша игра, – сказал я, – лишена самого главного своего очарования – игроки в домино должны стучать с размаху о стол, выставляя костяшки. – Я отнюдь не шутил. Именно эта сторона дела представлялась мне наиболее важной в домино.
– Перейдем на стол, – любезно сказал Андрей Михайлович.
– Ну, что вы, я просто вспоминаю всю многогранность этой игры.
Партия игралась медленно – мы рассказывали друг другу наши жизни. Андрей Михайлович, врач, не работал в приисковых забоях на общих работах и видел прииск лишь отраженно – в тех людских отходах, остатках, отбросах, которые выкидывал прииск в больницу и в морг. Я тоже был людским приисковым шлаком.
– Ну, вот вы и выиграли, – сказал Андрей Михайлович. – Поздравляю вас, а в качестве приза – вот. – Он достал из тумбочки пластмассовый портсигар. – Давно не курили?
Я оторвал кусочек газеты и свернул махорочную папиросу. Лучше газетной бумаги для махорки ничего не придумать. Следы типографской краски не только не портят махорочного букета, но оттеняют его наилучшим образом. Я зажег полоску бумаги от рдеющих углей в печке и закурил, жадно втягивая тошнотворный сладковатый дым.
С табаком мы бедствовали, и надо было давно бросить курить – условия были самые подходящие, но я не бросал курить никогда. Было страшно подумать, что я могу по собственной воле лишиться этого единственного великого арестантского удовольствия.
– Спокойной ночи, – сказал Андрей Михайлович, улыбаясь. – Я уже спать собрался. Но так хотелось сыграть партию. Спасибо вам.
Я вышел из его комнаты в темный коридор – кто-то стоял у стены на моей дороге. Я узнал силуэт Козлика.
– Что ты? Чего ты тут?
– Я покурить. Покурить бы. Не дал?
Мне стало стыдно своей жадности, стыдно, что я не подумал ни о Козлике и ни о ком другом в палате, чтобы принести им окурок, корку хлеба, горсть каши.
А Козлик ждал несколько часов в темном коридоре.
Прошло еще несколько лет, кончилась война, власовцы сменили нас на золотом прииске, и я попал в малую зону, в пересыльные бараки Западного управления. Огромные бараки с многоэтажными нарами вмещали по пятьсот – шестьсот человек. Отсюда шла отправка на прииски запада.
По ночам зона не спала – шли этапы, и в «красном углу» зоны, застеленном грязными ватными одеялами блатарей, шли еженощно концерты. И какие концерты! Именитейших певцов и рассказчиков – не только из лагерных агитбригад, но и повыше. Какой-то харбинский баритон, имитирующий Лещенко и Вертинского, имитирующий самого себя Вадим Козин и многие, многие другие пели здесь для блатных без конца, выступали в лучшем своем репертуаре. Рядом со мной лежал лейтенант танковых войск Свечников, нежный розовощекий юноша, осужденный военным трибуналом за какие-то преступления по службе. Здесь он тоже был под следствием – работая на прииске, он был уличен в том, что ел мясо человеческих трупов из морга, вырубая куски человечины, «не жирной, конечно», как он совершенно спокойно объяснял.
Соседей на пересылке не выбирают, да есть, наверно, дела и похуже, чем обедать человечьим трупом.
Редко, редко в малую зону являлся фельдшер и проводил прием температурящих. На фурункулы, густо меня облепившие, фельдшер не захотел и смотреть. Сосед мой Свечников, знавший фельдшера по больничному моргу, разговаривал с ним как с хорошо знакомым. Неожиданно фельдшер назвал фамилию Андрея Михайловича.
Я умолил фельдшера передать Андрею Михайловичу записку – больница, где он работал, была в километре от малой зоны.
Планы мои изменились. Теперь до ответа Андрея Михайловича надо было задержаться в зоне.
Нарядчик уже приметил меня и приписывал к каждому уходящему с пересылки этапу. Но представители, принимающие этап, столь же неукоснительно вычеркивали меня из списков. Они подозревали недоброе, да и вид мой говорил сам за себя.
– Почему ты не хочешь ехать?
– Я болен. Мне надо в больницу.
– В больнице тебе нечего делать. Завтра будем отправлять на дорожные работы. Будешь метлы вязать?
– Не хочу на дорожные. Не хочу метлы вязать.
День проходил за днем, этап за этапом. Ни о фельдшере, ни об Андрее Михайловиче не было ни слуху ни духу.
К концу недели мне удалось попасть на медосмотр в амбулаторию метров за сто от малой зоны. Новая записка к Андрею Михайловичу была зажата у меня в кулаке. Статистик санчасти взял ее у меня и обещал передать Андрею Михайловичу на другое утро.
Во время осмотра я спросил у начальника санчасти об Андрее Михайловиче.
– Да, есть такой врач из заключенных. Вам незачем его видеть.
– Я его знаю лично.
– Мало ли кто знает его лично. Фельдшер, который взял у меня записку в малой зоне, стоял тут же. Я негромко спросил его:
– Где записка?
– Никакой записки я в глаза не видел…
Если до послезавтрашнего дня я ничего нового об Андрее Михайловиче не узнаю – я еду… На дорожные работы, в сельхоз, на прииск, к чертовой матери…
Вечером следующего дня, уже после поверки, меня вызвали к зубному врачу. Я пошел, думая, что это какая-то ошибка, но в коридоре увидел знакомый черный полушубок Андрея Михайловича. Мы обнялись.
Еще через сутки меня вызвали – четырех больных из лагеря повели, повезли в больницу. Двое лежали, обнявшись, на санях-розвальнях, двое шли за санями. Андрей Михайлович не успел меня предупредить о диагнозе – я не знал, чем я болен. Мои болезни – дистрофия, пеллагра, цинга – еще не подросли до необходимости в госпитализации лагерной. Я знал, что ложусь в хирургическое отделение. Андрей Михайлович работал там, но какое хирургическое заболевание мог я предъявить – грыжи у меня не было. Остеомиелит четырех пальцев ноги после отморожения – это мучительно, но вовсе не достаточно для госпитализации. Я был уверен, что Андрей Михайлович сумеет меня предупредить, встретит где-нибудь.
Лошади подъехали к больнице, санитары втащили лежачих, а мы – я и новый товарищ мой – разделись на лавочке и стали мыться. На каждого давался таз теплой воды.
В ванную вошел пожилой врач в белом халате и, смотря поверх очков, оглядел нас обоих.
– Ты с чем? – спросил он, тронув пальцем плечо моего товарища.
Тот повернулся и выразительно показал на огромную паховую грыжу.
Я ждал того же вопроса, решив пожаловаться на боли в животе.
Но пожилой врач равнодушно взглянул на меня и вышел.
– Кто это? – спросил я.
– Николай Иванович, главный хирург здешний. Заведующий отделением.
Санитар выдал нам белье.
– Куда тебя? – Это относилось ко мне.
– А черт его знает! – У меня отлегло от сердца, и я уже не боялся.
– Ну, чем ты болен в натуре, скажи?
– Живот у меня болит.
– Аппендицит, наверно, – сказал бывалый санитар.
Андрея Михайловича я увидел только на другой день. Главный хирург был им предупрежден о моей госпитализации с под острым аппендицитом. Вечером того же дня Андрей Михайлович рассказал мне свою невеселую историю.
Он заболел туберкулезом. Рентгеновские снимки и лабораторные анализы были угрожающими. Районная больница ходатайствовала о вывозе заключенного Андрея Михайловича на материк для лечения. Андрей Михайлович был уже на пароходе, когда кто-то донес начальнику санотдела Черпакову, что болезнь Андрея Михайловича – ложная, мнимая, «туфта», по-лагерному.
А может быть, и не доносил никто – майор Черпаков был достойным сыном своего века подозрений, недоверия и бдительности.
Майор разгневался, распорядился снять Андрея Михайловича с парохода и заслать его в самую глушь – далеко от того управления, где мы повстречались. И Андрей Михайлович уже сделал тысячекилометровое путешествие по морозу. Но в дальнем управлении выяснилось, что там нет ни одного врача, который мог бы накладывать искусственный пневмоторакс. Вдувания уже делали Андрею Михайловичу несколько раз, но лихой майор объявил пневмоторакс обманом и жульничеством.
Андрею Михайловичу становилось все хуже и хуже, и он был чуть жив, пока удалось добиться у Черпакова разрешения на отправку Андрея Михайловича в Западное управление – ближайшее, где врачи умели накладывать пневмоторакс.
Теперь Андрею Михайловичу было получше, несколько вдуваний были проведены удачно, и Андрей Михайлович стал работать ординатором хирургического отделения.
После того как я немного окреп, я работал у Андрея Михайловича санитаром. По его рекомендации и настоянию я уехал учиться на курсы фельдшеров, окончил эти курсы, работал фельдшером и вернулся на материк. Андрей Михайлович и есть тот человек, которому я обязан жизнью. Сам он давно умер – туберкулез и майор Черпаков сделали свое дело.
В больнице, где мы работали вместе, мы жили дружно. Срок у нас кончался в один и тот же год, и это как бы связывало наши судьбы, сближало.
Однажды, когда вечерняя уборка закончилась, санитары сели в углу играть в домино и застучали костяшками.
– Дурацкая игра, – сказал Андрей Михайлович, показывая глазами на санитаров и морщась от стука костяшек.
– В домино я играл один раз в жизни, – сказал я. – С вами, по вашему приглашению. Я даже выиграл.
– Немудрено выиграть, – сказал Андрей Михайлович. – Я тоже впервые тогда взял домино в руки. Хотел вам приятное сделать.
1959
– Сколько? – крикнул врач, со стуком макая перо в чернильницу-непроливайку.
– Сорок восемь.
Меня уложили на носилки. Мой рост – сто восемьдесят сантиметров, мой нормальный вес – восемьдесят килограммов. Вес костей – сорок два процента общего веса – тридцать два килограмма. В этот ледяной вечер у меня осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса, внутренностей и мозга. Я не мог бы высчитать все это тогда, но я смутно понимал, что все это делает врач, глядящий на меня исподлобья.
Врач отпер замок стола, выдвинул ящик, бережно достал термометр, потом наклонился надо мной и осторожно заложил градусник в мою левую подмышечную ямку. Тотчас же один из санитаров прижал мою левую руку к груди, а второй санитар обхватил обеими руками запястье моей правой руки. Эти заученные, отработанные движения стали мне ясны позднее – во всей больнице на сотню коек был один термометр. Стекляшка изменила свою ценность, свой масштаб – ее берегли, как драгоценность. Только тяжелым и вновь поступающим больным разрешалось измерять температуру этим инструментом.
Температура выздоравливающих записывалась по пульсу, и только в случаях сомнения отпирался ящик стола.
Часы-ходики отщелкали десять минут, врач осторожно вынул термометр, руки санитаров разжались.
– Тридцать четыре и три, – сказал врач. – Ты можешь отвечать?
Я показал глазами – «могу». Я берег силы. Слова выговаривались медленно и трудно – это было вроде перевода с иностранного языка. Я все забыл. Я отвык вспоминать. Запись истории болезни кончилась, и санитары легко подняли носилки, на которых я лежал навзничь.
– В шестую, – сказал врач. – Поближе к печке.
Меня положили на топчан у печки. Матрасы были набиты ветками стланика, хвоя осыпалась, высохла, голые ветки угрожающе горбились под грязной полосатой тканью. Сенная труха сыпалась из туго набитой грязной подушки. Реденькое, выношенное суконное одеяло с нашитыми серыми буквами «ноги» укрыло меня от всего мира. Похожие на бечевку мускулы рук и ног ныли, отмороженные пальцы зудели. Но усталость была сильнее боли. Я свернулся в клубок, охватил руками ноги, грязными голенями, покрытыми крупнозернистой, как бы крокодиловой кожей, уперся в подбородок и заснул.
Я проснулся через много часов. Мои завтраки, обеды, ужины стояли возле койки на полу. Я протянул руку, ухватил ближайшую жестяную мисочку и стал есть все подряд, время от времени откусывая крошечные кусочки от пайки хлеба, лежавшей тут же. Больные с соседних топчанов смотрели, как я глотаю пищу. Они меня не спрашивали, кто я и откуда: моя крокодиловая кожа говорила сама за себя. Они бы и не смотрели на меня, но – я это знал по себе – от зрелища человека вкушающего нельзя отвести глаз.
Я проглотил поставленную пищу. Тепло, восхитительная тяжесть в желудке и снова сон – недолгий, ибо за мной пришел санитар. Я накинул на плечи единственный «расхожий» халат палаты, грязный, прожженный окурками, отяжелевший от впитавшегося пота многих сотен людей, сунул ступни в огромные шлепанцы и, медленно передвигая ноги, чтобы не свалилась обувь, побрел за санитаром в процедурную.
Тот же молодой врач стоял у окна и смотрел на улицу сквозь закуржавевшее, мохнатое от наросшего льда стекло. С угла подоконника свешивалась тряпочка, с нее капала вода, капля за каплей в подставленную жестяную обеденную миску. Железная печка гудела. Я остановился, держась обеими руками за санитара.
– Продолжим, – сказал врач.
– Холодно, – ответил я негромко. Съеденная только что пища уже перестала греть меня.
– Садитесь к печке. Где вы работали на воле?
Я раздвинул губы, подвигал челюстями – должна была получиться улыбка. Врач это понял и улыбнулся ответно.
– Зовут меня Андрей Михайлович, – сказал он. – Лечиться вам нечего.
У меня засосало под ложечкой.
– Да, – повторил врач громким голосом. – Вам нечего лечиться. Вас надо кормить и мыть. Вам надо лежать, лежать и есть. Правда, матрасы наши – не перина. Ну, вы еще ничего – ворочайтесь побольше, и пролежней не будет. Полежите месяца два. А там и весна.
Врач усмехнулся. Я чувствовал радость, конечно: еще бы! Целых два месяца! Но я не в силах был выразить радость. Я держался руками за табуретку и молчал. Врач что-то записал в истории болезни.
– Идите.
Я вернулся в палату, спал и ел. Через неделю я уже ходил нетвердыми ногами по палате, по коридору, по другим палатам. Я искал людей жующих, глотающих, я смотрел им в рот, ибо чем больше я отдыхал, тем больше и острее мне хотелось есть.
В больнице, как и в лагере, не выдавали ложек вовсе. Мы научились обходиться без вилки и ножа еще в следственной тюрьме. Давно мы были обучены приему пищи «через борт», без ложки – ни суп, ни каша никогда не были такими густыми, чтобы понадобилась ложка. Палец, корка хлеба и язык очищали дно котелка или миски любой глубины.
Я ходил и искал людей жующих. Это была настоятельная, повелительная потребность, и чувство это было знакомо Андрею Михайловичу.
Ночью меня разбудил санитар. Палата была шумна обычным ночным больничным шумом: хрип, храп, стоны, бредовый разговор, кашель – все мешалось в своеобразную звуковую симфонию, если из таких звуков может быть составлена симфония. Но заведи меня с закрытыми глазами в такое место – я узнаю лагерную больницу.
На подоконнике лампа – жестяное блюдечко с каким-то маслом – только не рыбий жир! – и дымным фитильком, скрученным из ваты. Было, вероятно, еще не очень поздно, наша ночь начиналась с отбоя, с девяти часов вечера, и засыпали мы как-то сразу, чуть согреются ноги.
– Андрей Михайлович звали, – сказал санитар. – Вон Козлик тебя проводит.
Больной, называемый Козликом, стоял передо мной.
Я подошел к жестяному рукомойнику, умылся и, вернувшись в палату, вытер лицо и руки о наволочку. Огромное полотенце из старого полосатого матраса было одно на палату в тридцать человек и выдавалось только по утрам. Андрей Михайлович жил при больнице в одной из крайних маленьких палат – в такие палаты клали послеоперационных больных. Я постучал в дверь и вошел.
На столе лежали книги, сдвинутые в сторону, книги, которых так много лет я не держал в руках. Книги были чужими, недружелюбными, ненужными. Рядом с книгами стоял чайник, две жестяные кружки и полная миска какой-то каши…
– Не хотите ли сыграть в домино? – сказал Андрей Михайлович, дружелюбно разглядывая меня. – Если у вас есть время.
Я ненавижу домино. Эта игра самая глупая, самая бессмысленная, самая нудная. Даже лото интереснее, не говоря уж о картах – о любой карточной игре. Всего бы лучше в шахматы, в шашки хоть бы, я покосился на шкаф – не видно ли там шахматной доски, но доски не было. Но не могу же я обидеть Андрея Михайловича отказом. Я должен его развлечь, должен отплатить добром за добро. Я никогда в жизни не играл в домино, но убежден, что великой мудрости для овладения этим искусством не надо.
И потом – на столе стояли две кружки чая, миска с кашей. И было тепло.
– Выпьем чаю, – сказал Андрей Михайлович. – Вот сахар. Не стесняйтесь. Ешьте эту кашу и рассказывайте – о чем хотите. Впрочем, эти два дела нельзя делать одновременно.
Я съел кашу, хлеб, выпил три кружки чаю с сахаром. Сахару я не видел несколько лет. Я согрелся, и Андрей Михайлович смешал костяшки домино.
Я знал, что начинает игру обладатель двойной шестерки – ее поставил Андрей Михайлович. Потом по очереди играющие приставляют подходящие по очкам кости. Другой науки тут не было, и я смело вошел в игру, беспрерывно потея и икая от сытости.
Мы играли на кровати Андрея Михайловича, и я с удовольствием смотрел на ослепительно белую наволочку на перьевой подушке. Это было физическое наслаждение – смотреть на чистую подушку, видеть, как другой человек мнет ее рукой.
– Наша игра, – сказал я, – лишена самого главного своего очарования – игроки в домино должны стучать с размаху о стол, выставляя костяшки. – Я отнюдь не шутил. Именно эта сторона дела представлялась мне наиболее важной в домино.
– Перейдем на стол, – любезно сказал Андрей Михайлович.
– Ну, что вы, я просто вспоминаю всю многогранность этой игры.
Партия игралась медленно – мы рассказывали друг другу наши жизни. Андрей Михайлович, врач, не работал в приисковых забоях на общих работах и видел прииск лишь отраженно – в тех людских отходах, остатках, отбросах, которые выкидывал прииск в больницу и в морг. Я тоже был людским приисковым шлаком.
– Ну, вот вы и выиграли, – сказал Андрей Михайлович. – Поздравляю вас, а в качестве приза – вот. – Он достал из тумбочки пластмассовый портсигар. – Давно не курили?
Я оторвал кусочек газеты и свернул махорочную папиросу. Лучше газетной бумаги для махорки ничего не придумать. Следы типографской краски не только не портят махорочного букета, но оттеняют его наилучшим образом. Я зажег полоску бумаги от рдеющих углей в печке и закурил, жадно втягивая тошнотворный сладковатый дым.
С табаком мы бедствовали, и надо было давно бросить курить – условия были самые подходящие, но я не бросал курить никогда. Было страшно подумать, что я могу по собственной воле лишиться этого единственного великого арестантского удовольствия.
– Спокойной ночи, – сказал Андрей Михайлович, улыбаясь. – Я уже спать собрался. Но так хотелось сыграть партию. Спасибо вам.
Я вышел из его комнаты в темный коридор – кто-то стоял у стены на моей дороге. Я узнал силуэт Козлика.
– Что ты? Чего ты тут?
– Я покурить. Покурить бы. Не дал?
Мне стало стыдно своей жадности, стыдно, что я не подумал ни о Козлике и ни о ком другом в палате, чтобы принести им окурок, корку хлеба, горсть каши.
А Козлик ждал несколько часов в темном коридоре.
Прошло еще несколько лет, кончилась война, власовцы сменили нас на золотом прииске, и я попал в малую зону, в пересыльные бараки Западного управления. Огромные бараки с многоэтажными нарами вмещали по пятьсот – шестьсот человек. Отсюда шла отправка на прииски запада.
По ночам зона не спала – шли этапы, и в «красном углу» зоны, застеленном грязными ватными одеялами блатарей, шли еженощно концерты. И какие концерты! Именитейших певцов и рассказчиков – не только из лагерных агитбригад, но и повыше. Какой-то харбинский баритон, имитирующий Лещенко и Вертинского, имитирующий самого себя Вадим Козин и многие, многие другие пели здесь для блатных без конца, выступали в лучшем своем репертуаре. Рядом со мной лежал лейтенант танковых войск Свечников, нежный розовощекий юноша, осужденный военным трибуналом за какие-то преступления по службе. Здесь он тоже был под следствием – работая на прииске, он был уличен в том, что ел мясо человеческих трупов из морга, вырубая куски человечины, «не жирной, конечно», как он совершенно спокойно объяснял.
Соседей на пересылке не выбирают, да есть, наверно, дела и похуже, чем обедать человечьим трупом.
Редко, редко в малую зону являлся фельдшер и проводил прием температурящих. На фурункулы, густо меня облепившие, фельдшер не захотел и смотреть. Сосед мой Свечников, знавший фельдшера по больничному моргу, разговаривал с ним как с хорошо знакомым. Неожиданно фельдшер назвал фамилию Андрея Михайловича.
Я умолил фельдшера передать Андрею Михайловичу записку – больница, где он работал, была в километре от малой зоны.
Планы мои изменились. Теперь до ответа Андрея Михайловича надо было задержаться в зоне.
Нарядчик уже приметил меня и приписывал к каждому уходящему с пересылки этапу. Но представители, принимающие этап, столь же неукоснительно вычеркивали меня из списков. Они подозревали недоброе, да и вид мой говорил сам за себя.
– Почему ты не хочешь ехать?
– Я болен. Мне надо в больницу.
– В больнице тебе нечего делать. Завтра будем отправлять на дорожные работы. Будешь метлы вязать?
– Не хочу на дорожные. Не хочу метлы вязать.
День проходил за днем, этап за этапом. Ни о фельдшере, ни об Андрее Михайловиче не было ни слуху ни духу.
К концу недели мне удалось попасть на медосмотр в амбулаторию метров за сто от малой зоны. Новая записка к Андрею Михайловичу была зажата у меня в кулаке. Статистик санчасти взял ее у меня и обещал передать Андрею Михайловичу на другое утро.
Во время осмотра я спросил у начальника санчасти об Андрее Михайловиче.
– Да, есть такой врач из заключенных. Вам незачем его видеть.
– Я его знаю лично.
– Мало ли кто знает его лично. Фельдшер, который взял у меня записку в малой зоне, стоял тут же. Я негромко спросил его:
– Где записка?
– Никакой записки я в глаза не видел…
Если до послезавтрашнего дня я ничего нового об Андрее Михайловиче не узнаю – я еду… На дорожные работы, в сельхоз, на прииск, к чертовой матери…
Вечером следующего дня, уже после поверки, меня вызвали к зубному врачу. Я пошел, думая, что это какая-то ошибка, но в коридоре увидел знакомый черный полушубок Андрея Михайловича. Мы обнялись.
Еще через сутки меня вызвали – четырех больных из лагеря повели, повезли в больницу. Двое лежали, обнявшись, на санях-розвальнях, двое шли за санями. Андрей Михайлович не успел меня предупредить о диагнозе – я не знал, чем я болен. Мои болезни – дистрофия, пеллагра, цинга – еще не подросли до необходимости в госпитализации лагерной. Я знал, что ложусь в хирургическое отделение. Андрей Михайлович работал там, но какое хирургическое заболевание мог я предъявить – грыжи у меня не было. Остеомиелит четырех пальцев ноги после отморожения – это мучительно, но вовсе не достаточно для госпитализации. Я был уверен, что Андрей Михайлович сумеет меня предупредить, встретит где-нибудь.
Лошади подъехали к больнице, санитары втащили лежачих, а мы – я и новый товарищ мой – разделись на лавочке и стали мыться. На каждого давался таз теплой воды.
В ванную вошел пожилой врач в белом халате и, смотря поверх очков, оглядел нас обоих.
– Ты с чем? – спросил он, тронув пальцем плечо моего товарища.
Тот повернулся и выразительно показал на огромную паховую грыжу.
Я ждал того же вопроса, решив пожаловаться на боли в животе.
Но пожилой врач равнодушно взглянул на меня и вышел.
– Кто это? – спросил я.
– Николай Иванович, главный хирург здешний. Заведующий отделением.
Санитар выдал нам белье.
– Куда тебя? – Это относилось ко мне.
– А черт его знает! – У меня отлегло от сердца, и я уже не боялся.
– Ну, чем ты болен в натуре, скажи?
– Живот у меня болит.
– Аппендицит, наверно, – сказал бывалый санитар.
Андрея Михайловича я увидел только на другой день. Главный хирург был им предупрежден о моей госпитализации с под острым аппендицитом. Вечером того же дня Андрей Михайлович рассказал мне свою невеселую историю.
Он заболел туберкулезом. Рентгеновские снимки и лабораторные анализы были угрожающими. Районная больница ходатайствовала о вывозе заключенного Андрея Михайловича на материк для лечения. Андрей Михайлович был уже на пароходе, когда кто-то донес начальнику санотдела Черпакову, что болезнь Андрея Михайловича – ложная, мнимая, «туфта», по-лагерному.
А может быть, и не доносил никто – майор Черпаков был достойным сыном своего века подозрений, недоверия и бдительности.
Майор разгневался, распорядился снять Андрея Михайловича с парохода и заслать его в самую глушь – далеко от того управления, где мы повстречались. И Андрей Михайлович уже сделал тысячекилометровое путешествие по морозу. Но в дальнем управлении выяснилось, что там нет ни одного врача, который мог бы накладывать искусственный пневмоторакс. Вдувания уже делали Андрею Михайловичу несколько раз, но лихой майор объявил пневмоторакс обманом и жульничеством.
Андрею Михайловичу становилось все хуже и хуже, и он был чуть жив, пока удалось добиться у Черпакова разрешения на отправку Андрея Михайловича в Западное управление – ближайшее, где врачи умели накладывать пневмоторакс.
Теперь Андрею Михайловичу было получше, несколько вдуваний были проведены удачно, и Андрей Михайлович стал работать ординатором хирургического отделения.
После того как я немного окреп, я работал у Андрея Михайловича санитаром. По его рекомендации и настоянию я уехал учиться на курсы фельдшеров, окончил эти курсы, работал фельдшером и вернулся на материк. Андрей Михайлович и есть тот человек, которому я обязан жизнью. Сам он давно умер – туберкулез и майор Черпаков сделали свое дело.
В больнице, где мы работали вместе, мы жили дружно. Срок у нас кончался в один и тот же год, и это как бы связывало наши судьбы, сближало.
Однажды, когда вечерняя уборка закончилась, санитары сели в углу играть в домино и застучали костяшками.
– Дурацкая игра, – сказал Андрей Михайлович, показывая глазами на санитаров и морщась от стука костяшек.
– В домино я играл один раз в жизни, – сказал я. – С вами, по вашему приглашению. Я даже выиграл.
– Немудрено выиграть, – сказал Андрей Михайлович. – Я тоже впервые тогда взял домино в руки. Хотел вам приятное сделать.
1959
Геркулес
Последним запоздавшим гостем на серебряной свадьбе начальника больницы Сударина был врач Андрей Иванович Дударь. Он нес в руках плетенную из лозы корзину, завязанную марлей, украшенную бумажными цветами. Под звон стаканов и нестройный гул пьяных голосов пирующих Андрей Иванович поднес корзину юбиляру. Сударин взвесил корзину на руке.
– Что это?
– Там увидите.
Сняли марлю. На дне корзины лежал большой красноперый петух. Он невозмутимо поворачивал голову, оглядывая раскрасневшиеся лица шумливых пьяных гостей.
– Ах, Андрей Иванович, как кстати, – защебетала седая юбилярша, поглаживая петуха.
– Чудесный подарок, – лепетали врачихи. – И красивый какой. Это ведь ваш любимец, Андрей Иванович? Да?
Юбиляр с чувством жал руку Дударя.
– Покажите, покажите мне, – раздался вдруг хриплый тонкий голос.
На почетном месте во главе стола по правую руку хозяина сидел знатный приезжий гость. Это был Черпаков, начальник санотдела, давний приятель Сударина, прикативший еще утром на персональной «Победе» из областного города за шестьсот верст на серебряную свадьбу друга.
Корзина с петухом явилась перед мутными очами приезжего гостя.
– Да. Славный петушок. Твой, что ли? – Перст почетного гостя указал на Андрея Ивановича.
– Теперь мой, – улыбаясь, доложил юбиляр.
Почетный гость был заметно моложе окружающих его лысых и седых невропатологов, хирургов, терапевтов и фтизиатров. Ему было лет сорок. Нездоровое, желтое, вздутое лицо, небольшие серые глазки, щегольской китель с серебряными погонами полковника медицинской службы. Китель был явно тесен полковнику, и было видно, что он был сшит еще тогда, когда брюшко еще не обозначалось отчетливо и шея еще не наваливалась на стоячий воротник. Лицо почетного гостя хранило скучающее выражение, но от каждой выпитой стопки спирта (как русский, да еще и северянин, почетный гость не употреблял других горячительных) оно становилось все оживленней, и гость все чаще поглядывал на окружавших его медицинских дам и все чаще вмешивался в разговоры, неизменно стихавшие при звуках надтреснутого тенора.
Когда душа-мера достигла надлежащего градуса, почетный гость выбрался из-за стола, толкнув какую-то не успевшую отодвинуться врачиху, засучил рукава и стал поднимать тяжелые лиственничные стулья, ухватя переднюю ножку одной рукой, то правой, то левой попеременно, демонстрируя гармоничность своего физического развития.
Никто из восхищенных гостей не мог поднять столько раз те стулья, которые поднимал почетный гость. От стульев он перешел к креслам, и успех по-прежнему сопутствовал ему. Пока поднимали стулья другие, почетный гость своей могучей дланью привлекал к себе молоденьких, розовых от счастья врачих и заставлял их щупать свои напряженные бицепсы, что врачихи исполняли с явным восхищением.
– Что это?
– Там увидите.
Сняли марлю. На дне корзины лежал большой красноперый петух. Он невозмутимо поворачивал голову, оглядывая раскрасневшиеся лица шумливых пьяных гостей.
– Ах, Андрей Иванович, как кстати, – защебетала седая юбилярша, поглаживая петуха.
– Чудесный подарок, – лепетали врачихи. – И красивый какой. Это ведь ваш любимец, Андрей Иванович? Да?
Юбиляр с чувством жал руку Дударя.
– Покажите, покажите мне, – раздался вдруг хриплый тонкий голос.
На почетном месте во главе стола по правую руку хозяина сидел знатный приезжий гость. Это был Черпаков, начальник санотдела, давний приятель Сударина, прикативший еще утром на персональной «Победе» из областного города за шестьсот верст на серебряную свадьбу друга.
Корзина с петухом явилась перед мутными очами приезжего гостя.
– Да. Славный петушок. Твой, что ли? – Перст почетного гостя указал на Андрея Ивановича.
– Теперь мой, – улыбаясь, доложил юбиляр.
Почетный гость был заметно моложе окружающих его лысых и седых невропатологов, хирургов, терапевтов и фтизиатров. Ему было лет сорок. Нездоровое, желтое, вздутое лицо, небольшие серые глазки, щегольской китель с серебряными погонами полковника медицинской службы. Китель был явно тесен полковнику, и было видно, что он был сшит еще тогда, когда брюшко еще не обозначалось отчетливо и шея еще не наваливалась на стоячий воротник. Лицо почетного гостя хранило скучающее выражение, но от каждой выпитой стопки спирта (как русский, да еще и северянин, почетный гость не употреблял других горячительных) оно становилось все оживленней, и гость все чаще поглядывал на окружавших его медицинских дам и все чаще вмешивался в разговоры, неизменно стихавшие при звуках надтреснутого тенора.
Когда душа-мера достигла надлежащего градуса, почетный гость выбрался из-за стола, толкнув какую-то не успевшую отодвинуться врачиху, засучил рукава и стал поднимать тяжелые лиственничные стулья, ухватя переднюю ножку одной рукой, то правой, то левой попеременно, демонстрируя гармоничность своего физического развития.
Никто из восхищенных гостей не мог поднять столько раз те стулья, которые поднимал почетный гость. От стульев он перешел к креслам, и успех по-прежнему сопутствовал ему. Пока поднимали стулья другие, почетный гость своей могучей дланью привлекал к себе молоденьких, розовых от счастья врачих и заставлял их щупать свои напряженные бицепсы, что врачихи исполняли с явным восхищением.