Сейчас опасность опять приближалась, вся зыбкость арестантского жития ощущалась Шелгуновым все явственней. И не было выхода из этой зыбкости, из этой ненадежности.
   Пересылка – огромный поселок, перерезанный в разных направлениях правильными квадратами зон, опутанный проволокой и простреливаемый с сотни караульных вышек, освещенный, просвеченный тысячей юпитеров, слепящих слабые арестантские глаза.
   Нары этой огромной пересылки – ворот на Колыму – то внезапно пустели, а то вновь наполнялись измученными грязными людьми – новыми этапами с воли.
   Пароходы возвращались, пересылка отрыгала новую порцию людей, пустела и вновь наполнялась.
   В зоне, где жил Шелгунов, – самой большой зоне пересылки, – очищались все бараки, кроме девятого. В девятом жили блатари. Там гулял сам Король – главарь. Надзиратели туда не показывались, лагерная обслуга каждый день подбирала у крыльца трупы качавших права с Королем.
   В этот барак повара тащили с кухни свои лучшие блюда и лучшие вещи – тряпки всех этапов непременно игрались в девятом, королевском, бараке.
   Шелгунов, прямой потомок землевольцев Шелгуновых, отец которого был на воле академиком, а мать – профессором, с детских лет жил книгами и для книг; книголюб и книгочей, он всосал русскую культуру с молоком матери. Девятнадцатый век, золотой век человечества, формировал Шелгунова.
   Делись знанием. Верь людям, люби людей – так учила великая русская литература, и Шелгунов давно чувствовал в себе силы возвратить обществу полученное по наследству. Жертвовать собой – для любого. Восставать против неправды, как бы мелка она ни была, особенно если неправда – близко.
   Тюрьма и ссылка были первым ответом государства на попытки Шелгунова жить так, как его учили книги, как учил девятнадцатый век.
   Шелгунов был поражен низостью людей, которые окружали его. В лагере не было героев. Шелгунов не хотел верить, что девятнадцатый век обманул его. Глубокое разочарование в людях во время следствия, этапа, транзитки вдруг сменилось прежней бодростью, прежней восторженностью. Шелгунов искал и встретил то, что он хотел, то, о чем он мечтал, – живые примеры. Он встретил силу, о которой много читал раньше и вера в которую вошла в кровь Шелгунова. Это был блатной, преступный мир.
   Начальство, которое топтало, било, презирало соседей и друзей Шелгунова и самого Шелгунова, боялось и благовело перед уголовниками.
   Вот мир, который смело поставил себя против государства, мир, который может помочь Шелгунову в его слепой романтической жажде добра, жажде мщения…
   – У вас тут нет романиста?
   Кто-то переобувался, поставив ногу на нары. По галстуку, носкам в мире, где много лет существовали только портянки, Шелгунов безошибочно определил – из девятого барака.
   – Есть один. Эй, писатель!
   – Здесь писатель!
   Шелгунов вывернулся из темноты.
   – Пойдем-ка к Королю – тиснешь чего-нибудь.
   – Я не пойду.
   – Как же это ты не пойдешь? До вечера не доживешь, дурачок!
   Художественная литература хорошо подготовила Шелгунова к встрече с преступным миром. Благоговея, Шелгунов переступил порог девятого барака. Все его нервы, вся его тяга к добру были напряжены, звенели, как струны. Шелгунов должен был добиться успеха, завоевать внимание, доверие, любовь высокого слушателя – хозяина тут, Короля. И Шелгунов успеха добился. Все его злоключения кончились в тот самый миг, когда сухие губы Короля раздвинулись в улыбке.
   Что Шелгунов «тискал» – дай бог памяти! С беспроигрышной карты – «Графа Монте-Кристо» – Шелгунов и ходить не захотел. Нет. Хроники Стендаля и автобиографию Челлини, кровавые легенды итальянского средневековья воскресил перед Королем Шелгунов.
   – Молодчик, молодчик! – хрипел Король. – Хорошо похавали культуры.
   Ни о какой лагерной работе для Шелгунова не могло быть и речи с этого вечера. Ему принесли обед, табак, а на следующий день перевели в девятый барак на постоянную прописку, если такая прописка бывает в лагере.
   Шелгунов стал придворным романистом.
   – Что невесел, романист?
   – О доме думаю, о жене…
   – Ну…
   – Да вот, следствие, этап, пересылка. Ведь переписываться не дают, пока на золото не привезут.
   – Эх ты, олень. А мы на что? Пиши своей красотке, и мы отправим – без почтовых ящиков, на нашей железной дороге. А, романист?
   – Да я вам век буду служить.
   – Пиши.
   И раз в неделю Шелгунов стал отправлять письма в Москву.
   Жена Шелгунова была артистка, московская артистка из генеральской семьи.
   Когда-то в час ареста они обнялись.
   «Пусть год или два не будет писем. Я буду ждать, я буду с тобой всегда».
   «Письма придут раньше, – уверенно, по-мужски, успокаивал жену Шелгунов. – Я найду свои каналы. И по этим каналам ты будешь мои письма получать. И отвечать на них».
   «Да! Да! Да!»
   – Звать ли романиста? Не надоел ли? – заботливо спросил своего шефа Коля Карзубый. – Не привести ли Петюнчика из нового этапа?.. Можно из наших, а можно из пятьдесят восьмой.
   «Петюнчиками» блатные называли педерастов.
   – Нет. Зови романиста. Культуры мы похавали, правда, достаточно. Но все это – романы, теория. Мы с этим фраером еще в одну игру играем. Времени у нас предостаточно.
   – Мечта моя, романист, – сказал Король, когда все обряды отхода ко сну были выполнены: и пятки почесаны, и крест надет на шею, и на спину поставлены тюремные «банки» – щипки с подсечкой, – мечта моя, романист, чтобы мне письма с воли такая баба писала, как твоя. Хороша! – Король повертел в руках изломанную, истертую фотографию Марины, жены Шелгунова, пронесенную Шелгуновым через тысячи обысков, дезинфекций и краж. – Хороша! Для сеанса годится. Генеральская дочь! Артистка! Счастливые вы, фраера, а у нас одни сифилюги. А на триппер и внимание не обращаешь. Ну, кимаем. Уже сон снится.
   И на следующий вечер романист не тискал романов.
   – Чем-то ты мне по душе, фраер. Олень и олень, а есть капля жульнической крови в тебе. Напиши-ка письмо жене товарища моего, человека, одним словом. Ты писатель. Понежней да поумней, если ты столько романов знаешь. Небось ни одна не устоит против твоего письма. А мы что – темный народ. Пиши. Человек перепишет и отправит. У вас даже имя одинаковое – Александр. Вот смехота. Правда, у него Александр только по этому делу, по которому идет. Но ведь все равно Александр. Шура, значит, Шурочка.
   – Никогда таких писем не писал, – сказал Шелгунов. – Но попробовать могу.
   Каждое письмо, смысл письма Король рассказывал устно, а Шелгунов-Сирано замыслы Короля обращал в жизнь.
   Пятьдесят таких писем написал Шелгунов.
   В одном было: «Я во всем признался, прошу советскую власть простить меня…»
   – Разве уркачи, то есть блатные, – невольно прерывая письмо, спросил Шелгунов, – просят о прощении?
   – А как же? – сказал Король. – Эта ксива – кукла, маскировка, туфта. Военная хитрость.
   Больше Шелгунов не спрашивал, а покорно писал все, что ему диктовал Король.
   Шелгунов перечитывал письма вслух, исправлял стиль, гордился силой своего непотухшего мозга. Король одобрял, чуть раздвигая губы в своей королевской улыбке.
   Все кончается. Кончилось и писание писем для Короля. А может быть, была важная причина, шел слух, лагерная «параша», что Короля отправят-таки в этап на Колыму, куда он отправил, убивая и обманывая, стольких. Сонного, значит, схватят, свяжут руки и ноги и – на пароход. Пора было кончать переписку, и так уж чуть не год Шелгунов-Сирано говорил слова любви Роксане голосом Кристиана. Но надо кончать игру по-блатному, чтоб живая кровь выступила…
   Кровь запеклась на виске человека, труп которого лежал перед очами Короля.
   Шелгунов хотел закрыть лицо, укоризненно глядящие глаза.
   – Ты видишь, кто это? Это и есть твой тезка, Шура, для которого ты письма писал. Его сегодня оперативники заделали начисто, топором отрубили голову. Видно, шел закрытый шарфом. Пиши: «Пишет товарищ вашего Шуры! Шуру вчера расстреляли, и я спешу написать вам, что последними его словами…» Написал? – сказал Король. – Мы перепишем – и лады. Больше не надо писать писем. Это письмо я мог бы и без тебя написать, – улыбнулся Король. – Нам дорого образование, писатель. Мы люди темные…
   Шелгунов написал похоронное письмо.
   Король как в воду глядел – был схвачен ночью и отправлен за море.
   А Шелгунов, не найдя связи с домом, потерял и надежды. Он бился в одиночку год, второй, третий – скитался от больницы до работы, негодуя на жену, которая оказалась стервой или трусихой, которая не воспользовалась «верными каналами» связи и забыла его, Шелгунова, и растоптала всякую память о нем.
   Но случилось так, что и лагерный ад кончился, и Шелгунов освободился, приехал в Москву.
   Мать сказала, что о Марине ничего не знает. Отец умер. Шелгунов разыскал подругу Марины – сослуживицу по театру и вошел в квартиру, где она жила.
   Подруга закричала.
   – Что случилось? – сказал Шелгунов.
   – Ты не умер, Шура?..
   – Как умер? Когда я здесь стою!
   – Вечно жить будете, – вывернулся из соседней комнаты человек. – Такая примета.
   – Вечно жить – это, пожалуй, не нужно, – тихо выговорил Шелгунов. – Но в чем дело? Где Марина?
   – Марина умерла. После того как тебя расстреляли, она бросилась под поезд. Только не там, где Анна Каренина, а в Расторгуеве. Положила голову под колеса. Голову ровно, чисто отрезало. Ты ведь признался во всем, а Марина не хотела слушать, верила в тебя.
   – Признался?
   – Да ты сам написал. А о том, что тебя расстреляли, написал твой товарищ. Да вот ее сундучок.
   В сундучке были все пятьдесят писем, которые Шелгунов написал Марине по своим каналам из Владивостока. Каналы работали отлично, но не для фраеров.
   Шелгунов сжег свои письма, убившие Марину. Но где же письма Марины, где фотография Марины, посланная во Владивосток? Шелгунов представил Короля, читающего письма любви. Представил, как это фото служит Королю «для сеанса». И Шелгунов заплакал. Потом он плакал каждый день, всю жизнь.
   Шелгунов бросился к матери, чтоб найти хоть что-нибудь, хоть строчку, написанную рукой Марины. Пусть не ему. Такие письма нашлись, два истертых письма, и Шелгунов выучил эти письма наизусть.
   Генеральская дочь, артистка, пишет письма блатарю. В блатном языке есть слово «хлестаться» – это значит хвалиться, и пришло это слово в блатную феню из большой литературы. Хлестаться – значит быть Хлестаковым, Королю было чем похлестаться: этот фраер – романист. Умора. Милый Шура. Вот как надо писать письма, ты, сука позорная, двух слов связать не могла… Король читал отрывки из своего собственного романа Зое Талитовой – проститутке.
   «У меня нет образования». – «Нет образования. Учитесь, твари, как жить».
   Все это легко видел Шелгунов, стоя в темном московском подъезде. Сцена Сирано, Кристиана и Роксаны, разыгранная в девятом кругу ада, почти что на льду Дальнего Севера. Шелгунов поверил блатарям, и они заставили его убить свою жену собственными руками.
   Два письма истлели, но чернила не выгорели, бумага не превратилась в прах.
   Каждый день Шелгунов читал эти письма. Как их хранить вечно? Каким клеем замазывать щели, трещины в этих темных листочках почтовой бумаги, белой когда-то. Только не жидким стеклом. Жидкое стекло сожжет, уничтожит.
   Но все же – письма можно склеить так, что они будут жить вечно. Любой архивист знает этот способ, особенно архивист литературного музея. Надо заставить письма говорить – вот и все.
   Милое женское лицо укрепилось на стекле рядом с русской иконой двенадцатого века, чуть повыше иконы – Богородицы-троеручицы. Женское лицо – фотография Марины здесь была вполне уместной – превосходило икону… Чем Марина не богородица, чем не святая? Чем? Почему столько женщин – святые, равноапостольные, великомученицы, а Марина – только актриса, актриса, положившая голову под поезд? Или православная религия не принимает в ангельский чин самоубийц? Фотография пряталась среди икон и сама была иконой.
   Иногда ночами Шелгунов просыпался и, не зажигая света, ощупывал, искал на столе фотографию Марины. Отмороженные в лагере пальцы не могли отличить иконы от фотографии, дерева от картона.
   А может быть, Шелгунов был просто пьян. Пил Шелгунов каждый день. Конечно, водка – вред, алкоголь – яд, а антабус – благо. Но что делать, если на столе икона Марины.
   – А ты помнишь этого фраера, этого романиста, писателя, Генка? А? Или уже забыл давно? – спрашивал Король, когда пришло время отхода ко сну и все обряды были выполнены.
   – Отчего же забыл? Помню. Это был еще тот лох, тот осел! – И Генка помахал растопыренными пальцами руки над своим правым ухом.
 
   1967
 

Безымянная кошка

   Кошка не успела выскочить на улицу, и шофер Миша поймал ее в сенях. Взяв старый забурник – короткий стальной лом, Миша сломал кошке позвоночник и ребра. Ухватив кошку за хвост, шофер открыл ногой дверь и выбросил кошку на улицу в снег, в ночь, в пятидесятиградусный мороз. Кошка была Кругляка, секретаря партийной организации больницы. Кругляк занимал целую квартиру в двухэтажном доме на вольном поселке и в комнате, расположенной над Мишиной, держал поросенка. Штукатурка на Мишином потолке сырела, вспухала, темнела, а вчера обрушилась, и навоз потек с потолка на голову шофера. Миша пошел объясняться к соседу, но Кругляк выгнал шофера. Миша был незлой человек, но обида была велика, и когда кошка попалась Мише под руку…
   Вверху, в квартире Кругляка, молчали – на визг, на стон, на крики кошки о помощи не вышел никто. Да и о помощи ли кричала кошка? Кошка не верила, что люди могут ей прийти на помощь – Кругляк ли, шофер ли, все равно.
   Очнувшись в снегу, кошка выползла из сугроба на ледяную, блестящую в лунном свете дорожку. Я проходил мимо и взял кошку с собой в больницу, в арестантскую больницу. Нам не разрешали держать кошек в палате – хоть крыс была бездна, и никакой стрихнин, никакой мышьяк не мог помочь, не говоря уже о крысоловках, о капканах. Мышьяк и стрихнин хранились за семью замками и предназначались не для крыс. Я умолил фельдшера нервно-психиатрического отделения взять эту кошку к психам. Там кошка ожила и окрепла. Отмороженный хвост отпал, осталась культя, лапка была сломана, ребра сломаны. Но сердце было цело, кости срослись. Через два месяца кошка уже сражалась с крысами и очистила от крыс нервно-психиатрическое отделение больницы.
   Покровителем кошки стал Ленечка – симулянт, которого и разоблачать-то было лень, – ничтожество, которое спасалось всю войну по непонятному капризу доктора – покровителя блатных, которого каждый рецидивист приводил в трепет, не в трепет страха, а в трепет восхищения, уважения, благоговения. «Большой вор», – говорил почтенный доктор о своих пациентах – симулянтах явных. Не то что у врача была «коммерческая» цель – взятки, поборы. Нет. Просто у доктора не хватало энергии на инициативу добра, и потому им командовали воры. Истинные же больные не умели попасть в больницу, не умели даже попасться на глаза доктору. Кроме того – где грань между истинной и мнимой болезнью, особенно в лагере. Симулянт, аггравант, истинно страдающий больной мало отличаются друг от друга. Истинно больному надо быть симулянтом, чтобы попасть на больничную койку.
   Но кошке каприз этих психов сохранил жизнь. Вскоре кошка загуляла, окотилась. Жизнь есть жизнь.
   А потом в отделение пришли блатные, убили кошку и двух котят, сварили в котелке, и моему приятелю, дежурному фельдшеру, дали котелок мясного супу – за молчание и в знак дружбы. Фельдшер спас для меня котенка, третьего котенка, серенького такого, имени которого я не знаю: боялся назвать, окрестить, чтоб не накликать несчастья.
   Я уезжал тогда на участок свой таежный и вез за пазухой котенка, дочь этой безымянной калеки-кошки, съеденной блатными. В амбулатории своей я накормил кошку, сделал ей катушку – игрушку, поставил банку с водой. Беда была в том, что у меня разъездная работа.
   Запирать кошку на несколько дней в амбулатории было нельзя. Кошку надо было отдать кому-то, чья лагерная должность позволяет кормить другого, человека или зверя – все равно. Десятник? Десятник ненавидел животных. Конвоиры? В помещении охраны держали только собак, овчарок, и обречь котенка на вечные мучения, на ежедневные издевательства, травлю, пинки…
   Я отдал котенка лагерному повару Володе Буянову. Володя был раздатчиком пищи в больнице, где я работал раньше. В супе больных, в котле, в баке была Володей обнаружена мышь, разваренная мышь. Володя поднял шум, хотя шум был невелик и напрасен, ибо ни один больной не отказался бы от лишней миски этого супа с мышью. Кончилась история тем, что Володю обвинили в том, что он с целью и так далее. Заведующая кухней была вольнонаемная, договорница, и Володю сняли с работы и послали в лес на заготовку дров. Там я и работал фельдшером. Месть заведующей кухней настигла Володю и в лесу. Должность повара – завидная должность. На Володю писали, за ним следили добровольцы днем и ночью. Каждый знает, что не попадет на эту должность, и все же доносит, следит, разоблачает. В конце концов Володю сняли с работы, и он принес котенка мне назад.
   Я отдал кошку перевозчику.
   Речка, или, как говорят на Колыме, «ключ» Дусканья, по берегам которого шли наши лесозаготовки, был, как и все колымские реки, речки и ручьи, ширины неопределенной, нестойкой, зависящей от воды, а вода зависела от дождей, от снега, от солнца. Как бы ключ ни пересыхал летом, необходим был перевоз, лодка для переправы людей с берега на берег.
   У ручья стояла избушка, в ней жил перевозчик, он же рыбак.
   Больничные должности, достающиеся «по блату», не всегда легки. Обычно эти люди выполняли три работы вместо одной, а для больных, числящихся на койке, «на истории болезни», дело обстоит еще сложнее, еще тоньше.
   Перевозчик выбран был такой, чтобы ловил рыбу начальству. Свежую рыбу к столу начальника больницы. В ключе Дусканья рыба есть – мало, но есть. Для начальника больницы лично ловил рыбу этот перевозчик весьма старательно. Ежедневно вечером больничный шофер-дрововоз брал у рыбака темный мокрый мешок, набитый рыбой и мокрой травой, закатывал мешок в кабину и машина уходила в больницу. Утром шофер привозил рыбаку пустой мешок.
   Если рыбы было много, начальник, отобрав лучших себе, вызывал главврача и других пониже рангом.
   Рыбаку даже махорки начальство никогда не давало, считая, что должность рыбака должна цениться тем, кто «на истории», то есть на истории болезни.
   Доверенные люди – бригадиры, конторщики добровольно следили, чтобы рыбак не продал рыбу за спиной начальника. И опять все писали, разоблачали, доносили.
   Рыбак был старый лагерник, он хорошо понимал, что первая неудача – и он загудит на прииск. Но неудач не было.
   Хариусы, ленки, омули ходили в тени под скалой вдоль светлого стрежня речки, вдоль потока, вдоль быстрого теченья, забираясь в темноту, где поглубже, спокойней и безопасней.
   Но здесь же стоял челнок рыбака, и удочки свисали с носа, дразня хариусов. И кошка сидела, каменная, как рыбак, поглядывая за поплавками.
   И казалось, именно она раскинула над рекой эти удочки, эти приманки. Кошка привыкла к рыбаку быстро.
   Сброшенная с лодки, кошка легко и неохотно приплывала к берегу, к дому. Учить плавать ее было не надо. Но кошка не выучилась сама приплывать к рыбаку, когда его лодка была поставлена на двух шестах поперек течения и рыбак удил рыбу. Кошка терпеливо ждала возвращения хозяина на берегу.
   Через речку, а то и вдоль берега в ямах, поперек котловин и промоин рыбак натягивал переметы – веревку с крюками, с наживкой-малявками. Так ловилась рыба покрупнее. Позднее рыбак перегородил один из рукавов речки камнями, оставив четыре протока, и загородил протоки вершами, которые сам рыбак и сплел из тальника. Кошка внимательно смотрела на эту работу. Верши ставились загодя, чтобы, когда начнется осенний ход рыбы, не упустить своего.
   До осени было еще далеко, но рыбак понимал, что осенний ход рыбы – последняя его рыбацкая работа в больнице. Рыбака пошлют на прииск. Правда, некоторое время рыбак может собирать ягоды, грибы. Лишнюю неделю протянет, и то хорошо. Кошка же собирать ягоды и грибы не умела.
   Но осень придет еще не завтра и не послезавтра.
   Пока кошка ловила рыбу – лапкой в мелководье, крепко упираясь в гравий береговой. Эта охота была мало удачной, зато рыбак отдавал кошке все остатки рыбы.
   После каждого улова, каждого рыбацкого дня рыбак разбирал добычу: что покрупнее – начальнику больницы, в особый тайник в тальнике, в воде. Рыбу среднего размера – для начальства поменьше, каждый хочет свежей рыбы. Еще мельче – для себя и кошки.
   Бойцы нашей «командировки» переезжали на новое место и оставили у рыбака щенка месяцев трех, с тем чтобы взять его после. Бойцы хотели продать щенка кому-нибудь из начальства, но на примете желающих не было или не сошлись в цене – только за щенком никто не приезжал до самой глубокой осени.
   Щенок легко вошел в рыбачью семью, подружился с кошкой, которая была постарше – не годами, а житейской мудростью. Щенка кошка нисколько не боялась и первое шутливое нападение встретила когтями, безмолвно исцарапав морду щенка. Потом они помирились и подружились.
   Кошка учила щенка охоте. К этому у нее были все основания. Месяца два назад, когда кошка жила еще у повара, убили медведя, содрали с него шкуру, и кошка бросилась на медведя, торжествуя, вонзая когти в сырую красную медвежью тушу. Щенок же завизжал и спрятался под койку в бараке.
   Эта кошка никогда не охотилась с матерью. Никто не учил ее мастерству. Я выпоил молоком котенка, уцелевшего после смерти матери. И вот – это была боевая кошка, знавшая все, что полагается кошке знать.
   Еще у повара крошечный котенок поймал мышь, первую мышь. Земляные мыши на Колыме крупные, чуть мельче котенка. Котенок задушил врага. Кто учил его этой злобе, этой вражде? Сытый котенок, живущий на кухне.
   Часами кошка сидела около норы земляной мыши, и щенок замирал, как кошка, подражая ей в каждом движении, ждал результатов охоты, прыжка.
   Кошка делилась с щенком, как с котенком, бросала ему пойманную мышь, и щенок рычал, учился ловить мышей.
   Сама кошка ничему не училась. Она все знала с рождения. Сколько раз я видел, как являлось это чувство охотничье – не только чувство, но знание и мастерство.
   Когда кошка подстерегала птиц, щенок в крайнем волнении замирал, ожидая прыжка, удара.
   Мышей и птиц было много. И кошка не ленилась.
   Кошка очень сдружилась со щенком. Вместе они изобрели одну игру, о которой много говорил мне рыбак, но я и сам видел эту игру три или четыре раза.
   Перед рыбацкой избушкой была большая поляна, и в середине поляны толстый пень лиственницы метра три в высоту. Игра начиналась с того, что щенок и кошка носились по тайге и выгоняли на эту поляну полосатых бурундуков – земляных белок, маленьких крупноглазых зверьков, – одного за другим. Щенок бегал кругами, стараясь поймать бурундука, и бурундук спасался, легко спасался, поднимался на пень и ждал, пока зазевается щенок, чтоб спрыгнуть и исчезнуть в тайге. Щенок бегал кругами, чтобы видеть поляну, видеть пень и бурундука на вершине пня.
   По траве к пню подбегала кошка, поднималась за бурундуком. Бурундук прыгал и попадал в зубы щенка. Кошка спрыгивала с дерева, и щенок выпускал добычу. Кошка осматривала мертвого зверька и лапой подвигала бурундука щенку.
   Я часто ездил тогда этой дорогой, кипятил в избе перевозчика «чифирь», ел, спал перед дальней пешей таежной дорогой – двадцать километров надо было мне пройти, чтобы добраться до дома, до амбулатории.
   Я смотрел на кошку, щенка, рыбака, на их веселую возню друг с другом и всякий раз думал о неумолимости осени, о непрочности этого малого счастья и о праве каждого на эту непрочность: зверя, человека, птицы. Осень их разлучит, думал. Но разлука пришла раньше осени. Рыбак ездил за продуктами в лагерь, а когда вернулся – кошки не было дома. Рыбак искал ее две ночи, поднимался высоко вверх по ручью, осмотрел все свои капканы, все ловушки, кричал, звал именем, которого кошка не имела, не знала.
   Щенок был дома, но ничего не мог рассказать. Щенок выл, звал кошку.
   Но кошка не пришла.
 
   (1967)
 

Чужой хлеб

   Это был чужой хлеб, хлеб моего товарища. Товарищ верил только мне, он ушел работать в дневную смену, а хлеб остался у меня в маленьком русском деревянном баульчике. Сейчас таких баульчиков не делают, а в двадцатых годах московские красотки щеголяли ими – такими спортивными чемоданчиками «крокодиловой» кожи из дерматина. В баульчике был хлеб, пайка хлеба. Если встряхнуть коробку рукой, хлеб перевалится внутри коробки. Баул лежал у меня под головой. Я долго не спал. Голодный человек плохо спит. Но я не спал именно потому, что в головах у меня был хлеб, чужой хлеб, хлеб моего товарища. Я сел на койке… Мне казалось, что все смотрят на меня, что все знают, что я собираюсь сделать. Но дневальный у окна ставил заплату на что-то. Другой человек, чьей фамилии я не знаю, тоже, как и я, работал в ночной смене и лежал сейчас на чужом месте в середине барака, ногами к теплой железной печке. Ко мне это тепло не доходило. Человек этот лежал на спине, вверх лицом. Я подошел к нему – глаза его были закрыты. Я взглянул на верхние нары – там, в углу барака, кто-то спал или лежал, укрывшись ворохом тряпья. Я снова лег на свое место, решившись твердо заснуть. Я досчитал до тысячи и снова встал. Я открыл баул и вынул хлеб. Это была пайка-трехсотка, холодная, как кусок дерева. Я поднес ее к носу, и ноздри тайно уловили чуть заметный запах хлеба. Я положил кусок обратно в баул и снова его вынул. Я перевернул коробку и высыпал на ладонь несколько хлебных крошек. Я слизнул их языком, сейчас же рот наполнился слюной, и крошки растаяли. Я больше не колебался. Я отщипнул три кусочка хлеба, маленьких, с ноготь мизинца, положил хлеб в баул и лег. Я отщипывал и сосал крошки хлеба. И я заснул, гордый тем, что я не украл хлеб товарища.