Страница:
Мне уже минуло 17 лет. В Панаевском саду играла оперетка. Я, конечно, каждый вечер торчал там. И вот однажды какой-то хорист сказал мне:
– Семенов-Самарский собирает хор для Уфы, – просись!
Я знал Семенова-Самарского как артиста и почти обожал его. Это был интересный мужчина с черными нафабренными усами. Они у него точно из чугуна были отлиты. Ходил он в цилиндре, с тросточкой, в цветных перчатках. У него были эдакие «роковые» глаза и манеры заядлого барина. На сцене он держался, как рыба в воде, и чрезвычайно выразительно пел баритоном в «Нищем студенте»[13].
Набравшись храбрости, я подошел к нему в саду, снял картуз.
– Что Вам? Ага! Придите ко мне в гостиницу, завтра.
Пошел я в гостиницу, а швейцар не пускает меня к Самарскому. Я умолял его, уговаривал, чуть не плакал и, наконец, примучил швейцара до того, что он, плюнув, послал к Семенову-Самарскому мальчика спросить, хочет ли артист видеть какого-то длинного, плохо кормленного оборванца.
– Приказано пустить, – сказал мальчик, возвратясь.
Я застал Семенова в халате. Лицо его было осыпано пудрой. Он напоминал мельника, который, кончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом против него сидел молодой человек, видимо кавказец, а на кушетке полулежала дама. Я был очень застенчив, а перед женщинами – особенно. Сердце у меня екнуло: ничего не сумею сказать я при даме. Семенов-Самарский ласково спросил меня:
– Что же Вы знаете?
Меня не удивило, что он обращается со мной на Вы, – такой барин иначе не мог бы, – но вопрос его испугал меня: я ничего не знал. Решился соврать:
– Знаю «Травиату», «Кармен».
– Но у меня оперетка. «Корневильские колокола».
Я перечислил все оперетки, названия которых вспомнились мне, но это не произвело впечатления.
– Сколько вам лет?
– Девятнадцать, – бесстыдно сочинил я.
– А какой голос?
– Первый бас.
Его ласковый тон, ободряя меня, придавал мне храбрости. Наконец он сказал:
– Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…
– Мне не надо. Я без жалованья, – бухнул я.
Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:
– Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, Вы мне вообще дадите что-нибудь.
– Пятнадцать рублей в месяц.
– Видите ли, – сказал я, – мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…
Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:
– Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?
– Подписывайтесь, – предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, «трепетавшей от счастья», я подписал мой первый театральный контракт.
Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:
– Здравствуйте, Семен Яковлевич.
Этот подписал контракт на сорок рублей.
– Через два дня, – сказал Семенов-Самарский, – я выдам вам билет до Уфы и аванс.
Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось это слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее. Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15 и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос.
Славным товарищем мне оказался потом этот маленький Нейберг.
Дома, то есть у Петрова, я созвал друзей и с величайшей гордостью показал им документ, вводивший меня служителем во храм Талии и Мельпомены. Товарищи относились к моим стремлениям в театр очень скептически и обидно для меня. Теперь я торжествовал, напоминая им прежние насмешки. Бывало, играю в бабки, целясь биткой в кон, я запою фразу из какой-нибудь оперы, а они, окаянные, хохочут.
– Подождите, черт вас возьми! – обещал я им. – Через три года я буду петь Демона!
Через три года я действительно пел. Только не Демона, а Мефистофеля.
Прошло двое суток, и вот я, получив авансом две трешницы и билет второго класса на пароход Якимова, еду в Уфу. Был сентябрь. Холодно и пасмурно. У меня, кроме пиджака, ничего не было. Мать Петрова подарила мне старенькую шаль, которую я надел на себя, как плед. Чувствовал я себя превосходно: первый раз в жизни ехал во втором классе и куда ехал! Служить великому искусству, черт возьми!
На реке Белой наш пароход начал раза по два в день садиться на мель на перекатах, и капитан довольно бесцеремонно предлагал пассажирам второго и третьего класса «погулять по берегу». Стоял отчаянный холод. Чтобы согреться, я ходил по берегу колесом, выделывал разные акробатические штуки, а мужички, стоя около стогов сена, которое они возили в деревню, глумились надо мной:
– Гляди, гляди, как барина-то жмет! Чего выделывает, жердь!
«Барин!» – думал я.
Как-то ночью мне не спалось, вышел я на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже я ничего не знал о них, знал только, что из Астрахани они переехали в Самару.
Мне стало грустно, и я запел:
– Кто поет?
Я испугался. Может быть, по ночам на пассажирских пароходах запрещается петь?
– Это я пою.
– Кто я?
– Шаляпин.
Ко мне подошел кавказский человек, Пеняев, славный парень. Он, видимо, заметил мои слезы и дружески сказал:
– Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец какой-то. Идем!
– А купец не прогонит?
– Ничего. Он пьяный.
В большой каюте первого класса за столом сидел толстый, краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояли бутылки водки, вина, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он смотрел на все эти яства тупыми глазами и размазывал пальцем по столу лужу вина. Ясно было, что он скучает.
Пеняев представил меня ему. Он поднял жирные веки, сунул под нос мне четыре пальца правой руки и приказал:
– Нюхай!
Я понюхал.
– Чем пахнет?
Пальцы пахли вином, селедкой.
– Рыбой, – сказал я.
– Ну и глуп. Чулками пахнет! А ты – рыбой! Должен сразу угадывать.
Но, несмотря на то, что я не угадал сразу, он все-таки сейчас же налил мне водки.
– Пей! Ты кто таков?
Я сказал.
– Ага! Тоже этот… Из этаких. Ну, ничего. Я люблю. Ты что умеешь?
– Пою.
– А фокусы показывать не умеешь?
– Нет.
– Ну пой!
Я что-то запел, а купец послушал и заплакал, сопя, подергивая плечами. Потом я попросил позвать Нейберга, и мы пели вдвоем, а купец угощал нас и все хлюпал, очень расстроенный.
Так впервые выступил я перед «серьезной публикой».
Наконец, рано утром пароход подошел к пристани Уфы. До города было верст пять. Стояла отчаянная слякоть. Моросил дождь. Я забрал под мышку мои «вещи» – их главной ценностью был пестренький галстук, который я всю дорогу бережно прикалывал к стенке, – и мы с Нейбергом пошли в город: один – костлявый, длинный, другой – маленький и толстый. Вскоре нас обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул мне, смеясь:
– До свидания, Геннадий Демьянович!
Я знал «Лес» Островского и тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга.
В городе мы отправились в гостиницу, где остановился Семенов-Самарский, но «услужающий» строго сказал нам:
– Таких грязных не пускаем!
Мы сняли сапоги и отправились к антрепренеру босиком. Он, как и в Казани, встретил нас в халате, осыпанный пудрой, посмеялся над нами и предложил чаю.
В тот же день я с Нейбергом нашел комнату у театрального музыканта по 14 рублей с головы. За эти деньги мы должны были получать чай, обед, ужин. Я тотчас же отправился к Семенову-Самарскому и заявил ему:
– Я устроился здесь на четырнадцать рублей; шесть – лишние мне. Я пошел к вам не ради денег, а ради удовольствия служить в театре…
– Вы чудак, – сказал он мне.
Начались репетиции. Нас было 17 мужчин и 20 женщин в хоре. Занимались мы под скрипку, на которой играл хормейстер – милый и добродушный человек, отчаянный пьяница. Вдруг, к ужасу моему, начали говорить, что антрепренер «перебрал» хористов и некоторые, являясь лишними, будут уволены. Я был уверен, что уволят именно меня. Но когда было предложено рассчитать меня, хормейстер заявил:
– Нет, этого мальчика надо оставить. У него недурной голос, и он, кажется, способный…
Целый Урал свалился с души моей.
Сезон начался «Певцом из Палермо»[14]. Конечно, больше всех волновался я.
Боже мой, как приятно было мне видеть на афишах мою фамилию: «Вторые басы: Афанасьев и Шаляпин». Первым спектаклем шел «Певец из Палермо».
Костюмы для хора разделялись на испанские и пейзанские. Пейзанский костюм – шерстяное трико или чулки, стоптанные туфли, коротенькие штанишки «трусики», куртка из казинета или «чертовой кожи», отороченная тесьмой, и поверх куртки белый воротник. Испанский костюм «строился» из дешевого плюша. Штаны были еще короче пейзанских. Вместо куртки колет, а на плечах – коротенький плащ. К сему полагались картонные шапки, обшитые плюшем или атласом. Я надел испанский костюм, сделал себе маленькие усики, подвел брови, накрасил губы, набелился, нарумянился во всю мочь, стараясь сделать себя красивым испанцем.
Я был неимоверно худ. Впервые в жизни я надел трико, и мне казалось, что ноги у меня совершенно голые. Было стыдно, неловко. Когда хор позвали на сцену, я встал в первом ряду хористов и принял надлежащую испанскую позу: выставил ногу вперед, руку – фертом положил на бедро, гордо откинул голову. Но оказалось, что эта поза – свыше моих сил. Нога, выставленная вперед, страшно дрожала. Я оперся на нее и выставил другую. Она тоже предательски тряслась, несмотря на все мои усилия побороть дрожь. Тогда я позорно спрятался за хористов.
Подняли занавес, и мы дружно запели:
Через месяц я уже мог стоять на сцене, как хотел. Ноги не тряслись, и на душе было спокойно. Мне уже начали давать маленькие роли в два-три слова. Я выходил на середину сцены и громогласно объявлял герою оперетки:
На святках решили поставить оперу «Галька»[15]. Роль стольника, отца Гальки, должен был петь Сценариус, человек высокого роста, с грубым лицом и лошадиной челюстью, – очень несимпатичный дядя. Он вечно делал всем неприятности, сплетничал, врал. Репетируя партию стольника, он пел фальшиво, не в такт, и, наконец, дня за два до генеральной репетиции, объявил, что не станет петь, – контракт обязывает его участвовать только в оперетке, а не в опере. Это ставило труппу в нелепое положение. Заменить капризника было некем.
И вдруг антрепренер, позвав меня к себе в уборную, предлагает:
– Шаляпин, можете вы спеть партию стольника?
Я испугался, зная, что это партия не маленькая и ответственная. Я чувствовал, что нужно сказать:
– Нет, не могу.
И вдруг сказал:
– Хорошо, могу.
– Так вот: возьмите ноты и выучите к завтраму…
Я почувствовал, что мне отрубили голову. Домой я почти бежал, торопясь учить, и всю ночь провозился с нотами, мешая спать моему товарищу по комнате.
На другой день на репетиции я спел партию стольника, хотя и со страхом, с ошибками, но всю спел. Товарищи одобрительно похлопывали меня по плечу, хвалили. Зависти я не заметил ни в одном из них. Это был единственный сезон в моей жизни, когда я не видел, не чувствовал зависти ко мне и даже не подозревал, что она существует на сцене.
Все время до спектакля я ходил по воздуху, вершка на три над землей, а в день спектакля начал гримироваться с пяти часов вечера. Это была трудная задача – сделать себя похожим на солидного стольника. Я наклеил нос, усы, брови, измазал лицо, стремясь сделать его старческим, и кое-как добился этого. Но необходимо устранить мою худобу. Надел толщинку – вышло нечто отчаянное: живот, точно у больного водянкой, а руки и ноги, как спички. Хоть плачь!
И я подумал:
«А что, если сейчас вот, не говоря никому ни слова, убежать в Казань?»
Мне вспомнилось, как меня гнали со сцены в Панаевском саду. Я был уверен, что и здесь мой дебют кончится тем же. Но бежать поздно было. А тут кто-то подошел ко мне сзади, похлопал по плечу и дружески сказал:
– Бояться не надо. Веселей! Все сойдет отлично!
Я оглянулся. Это говорил Януш – Семенов-Самарский. Ободренный, я вышел на сцену. Направо стоял стол и два кресла, налево – тоже стол и два кресла. По сцене ходили товарищи, притворяясь поляками, беззаботно пошучивая. Я позавидовал их самообладанию и сел в кресло, выпятив живот елико возможно.
Взвился занавес. Затанцевали лампы. Желтый туман ослепил меня. Я сидел неподвижно, крепко пришитый к креслу, ничего не слыша, и только, когда Дземба спел свои слова, я нетвердым голосом автоматически начал:
– Когда будешь петь, обязательно смотри на меня!
Я уставился на него быком и, следя за палочкой, начал в темпе мазурки мою арию:
– Кланяйся, черт! Кланяйся!
Тогда я начал усердно кланяться во все стороны. Кланялся и задом отходил к своему креслу. Но один из хористов – Сахаров, человек, занимавшийся фабрикацией каучуковых штемпелей и очень развязный на сцене, зачем-то отодвинул мое кресло в сторону. Разумеется, я сел на пол. Помню, как нелепо взлетели мои ноги кверху. В театре раздался громовой хохот, и снова грянули аплодисменты. Я был убит, но все-таки встал, поставил кресло на старое место и всадил себя в него как можно прочнее.
Сидел и молча горько плакал. Слезы смывали грим, текли по подусникам. Обидно было и за свою неуклюжесть, и за публику, которая одинаково жарко аплодирует и пению, и падению. В антракте меня все успокаивали. Но это не помогло мне, и я продолжал петь оперу до конца уже без подъема, механически, в глубоком убеждении, что я бездарен на сцене.
Но после спектакля Семенов-Самарский сказал мне несколько лестных слов, не упомянув о моей неловкости, и это несколько успокоило меня. «Галька» прошла раза три. Я пел стольника с успехом и уже когда пятился задом, то нащупывал рукою, тут ли кресло. Потом мне поручили партию Фернандо в «Трубадуре»[16], а Семенов-Самарский прибавил пять рублей. Я отказывался от прибавки, говоря:
– Мне уже достаточной наградой служит тот факт, что я играю.
Но антрепренер убедил меня:
– Пять рублей – деньги не лишние.
В «Трубадуре» я пел увереннее и даже начал думать, что, пожалуй, я не хуже других хористов: хожу по сцене так же свободно, как и они.
Очень хорошо относился ко мне кавказский человек Пеняев.
Он жил с какой-то дамой, чрезвычайно ревнивой и сварливой, а сам он был хотя и добродушен, но тоже очень вспыльчив. Каждый день почти у них бывали драмы. Почти каждую неделю они разъезжались на разные квартиры, а потом снова съезжались. И каждый раз я должен был помогать им разъезжаться и съезжаться: таскал с квартиры на квартиру чемоданы, картонки и прочее.
Стояла зима, но я гулял в пиджаке, покрываясь шалью, как пледом. Пальто себе я не мог купить. У меня даже белья не было, ибо деньги почти целиком уходили на угощение товарищей. Сапоги тоже развалились: на одном отстала подошва, другой лопнул сверху.
Как-то раз, примирившись со своей дамой, Пеняев на радостях подарил мне пальто. Оно было несколько коротко мне, но хорошо застегивалось – его хозяин был толще меня. Но вскоре после этого случилась уличная драка, в которой и я принял посильное участие. В бою у меня вырвали из рукава пальто всю подкладку вместе с ватой. Тогда, для симметрии, я выдрал подкладку из другого рукава и стал носить пальто «внакидку», как плащ, застегивая его на одну верхнюю пуговицу. Это делало меня похожим на огородное пугало. Была у нас в хоре одна певица «из благородных», как я думал. Она одевалась не хуже наших артисток, от нее всегда пахло хорошими духами, и у нее была своя горничная, не менее красивая, чем сама госпожа. Однажды, увязывая в огромный узел костюмы своей барыни, горничная сказала мне:
– Чем шляться зря по закулисам, Вы бы, господин актер, отнесли мне узел домой.
Я рыцарски выразил полную готовность служить ей. Приятно было мне, что она назвала меня актером. Было морозно. Идти далеко. В сапоги мои набивался снег. Ноги мерзли. Но горничная интересно говорила о браке, о женщинах, о том, что она лично никогда не выйдет замуж, даже за актера не выйдет. Когда дошли до дома, она выразила сожаление, что не может пригласить меня к себе и угостить чаем: во-первых, очень поздно, во-вторых, надо идти через парадный ход, а это не очень удобно для ее скромности.
Чай? Это очень заманчиво, а сама она – того более.
– У Вас комната отдельная?
– Да.
– Черный ход есть?
– Да. Но ворота заперты.
– Так я через забор.
– Если можете, перелезайте!
Я перелез. А чтобы не шуметь в доме, я снял сапоги и оставил их на крыльце, внизу черной лестницы. С удовольствием напился я чаю, закусил. Потом горничная предложила мне ночевать у нее. Все шло прекрасно, очень мило и счастливо, но вдруг, часа в 3 ночи, раздался звонок.
– Это барин, – сказала моя дама и пошла отпирать дверь.
Я знал «барина». Он был богат, кривой, носил синее пенсне и сидел у нас в театре всегда в первом ряду. Я слышал, как он вошел в дом, как горничная разговаривала с ним, и спокойно дожидался ее, лежа в теплой, мягкой постели, под ватным одеялом из пестрых лоскутков. Вдруг около постели явился огромный пес, вроде сенбернара, понюхал меня и грозно зарычал. Я омертвел. Вдруг этот человек, постоянно бывающий в нашем театре, увидит меня здесь! Раздались шаги, дверь широко открылась, и «барин» спросил:
– Чего он рычит?
Горничная ударила собаку ногою в бок и ласково сказала ей:
– Иди прочь! Прочь, Султан…
Собака отошла, а горничная объяснила барину:
– Не знаю, что ему показалось.
«Барин» ушел, а я остался, восхищаясь присутствием духа моей дамы.
На рассвете я собрался домой. Через забор лезть было опасно: город проснулся.
Горничная предложила выпустить меня парадным ходом. Я пошел за сапогами, но увы, – они смерзлись и не лезли на ноги. Кое-как я разогрел их и стремглав бросился домой, дав себе слово никогда больше не ходить к прелестным дамам в худых сапогах.
В театре дела шли великолепно. Труппа и хор жили дружно, работали отлично.
Случалось, и не редко, что после спектакля мы оставались репетировать следующий до 4 и до 5 часов утра. Дирекция покупала нам по бутылке пива на брата, хлеба, колбасы, и мы, закусив, распевали. Хорошо жилось! Недели за две до «прощеного воскресенья» Семенов-Самарский сказал мне:
– Вы, Шаляпин, были очень полезным членом труппы, и мне хотелось бы поблагодарить вас. Поэтому я хочу предложить вам бенефис.
Я чуть не ахнул.
– Как бенефис?
– Так. Выбирайте пьесу, и в воскресенье утром мы ее поставим. Вы получите часть сбора.
К концу сезона у меня развилась храбрость, вероятно, граничащая с нахальством. У меня уже давно таилась в душе мечта спеть Неизвестного в «Аскольдовой могиле»[17] – роль, которую всегда пел сам Семенов-Самарский. Я сказал ему:
– Мне бы хотелось сыграть в «Аскольдовой могиле».
– Кого?
– Неизвестного…
– Эге! Ну, что же! Вы знаете роль?
– Не совсем! Выучу!
– Играйте Неизвестного!
В «прощеное воскресенье» я приклеил себе черную бороду, надел азям, подпоясался красным кушаком и вышел на сцену с веслом в руке.
Роль Неизвестного начинается прозой, и, как только я начал говорить, мне сразу стало ясно, что я говорю по-«средневолжски», круто упирая на «о». Это едва не погубило меня, страшно смутив. Но за арию «В старину живали деды» публика все-таки аплодировала мне.
Ужасно было слышать мне самого себя, когда я читал во втором действии монолог:
– «Глупое стадо! Посмотрим, что-то вы заговорите».
Публика улыбалась.
После этого я решил, что мне необходимо учиться говорить «по-барски» на «а».
После бенефиса Семенов-Самарский принес мне в конверте 50 рублей – подарок от публики, да кто-то из публики же подарил закрытые серебряные часы на стальной цепочке. Кроме того, от сбора «с верхушек» мне очистилось рублей 30. Я стал богатым человеком. Никогда у меня не было такой кучи денег. Да еще и часы.
Сезон кончился. Труппа разъезжалась. Дирижер подарил мне новенький жокейский картуз с пуговкой на макушке и с длинным козырьком. Я купил себе верблюжье пальто, мохнатое, темно-коричневое, кожаную куртку с хлястиком – такие куртки носят машинисты, – купил сапоги, перчатки и тросточку. Напялив на себя все это великолепие, я отправился гулять по главной улице Уфы, и каждый раз, когда встречный человек казался мне заслуживающим внимания, я небрежно вытаскивал из кармана мои часы и смотрел, который час. Очень хотелось, чтоб люди видели, что я при часах. Чувствовал я себя человеком совершенно счастливым, а тут еще позвал меня к себе Семенов-Самарский и говорит:
– Я с некоторыми из артистов еду в Златоуст. Хотим сыграть там несколько отрывков из опереток и дадим концерт. Вы знаете какие-нибудь романсы?
Разумеется, я неистово обрадовался. Я знал арию Руслана «О поле, поле», «Чуют правду», «В старину живали деды»[18] и романс Козлова «Когда б я знал».
– Вот и превосходно! – сказал Самарский и добавил с легонькой усмешкой, что едет и Таня Репникова.
Я почувствовал себя окончательно счастливым человеком. Таня Репникова, второстепенная артистка нашей оперетки, была женщина лет тридцати, шатенка, с чудными синими глазами и очень красивым овалом лица. Я был неравнодушен к ней, но не только не смел ей сказать об этом, а даже боялся, чтоб она не заметила моих нежных чувств. Она же относилась ко мне ласково и просто, как старшая сестра.
Я тотчас отправился к ней с предложением помочь ей уложить вещи и выпросил разрешение устроить ее в поезде, на что она благосклонно согласилась. В вагоне я уложил ее спать в купе, затем вышел в коридор и ушел на площадку. Я впервые ехал по железной дороге. Было интересно следить, как мимо поезда течет земля серым потоком, мелькают деревья, золотыми нитями пронизывают воздух искры. Шел снег, но было довольно тепло. В снегу вспухали крыши деревень, двигались куда-то церкви, по полю плыли стога сена. Я любовался всем этим до утра, думая о Тане, о счастье любить женщину.
Утром приехали в Златоуст.
Я устроил Таню Репникову в гостинице и сам снял номер рядом с обожаемой женщиной.
Вскоре я услышал в ее номере мужской голос, радостные восклицания, веселый смех. В душе моей вспыхнуло ревнивое чувство. Но когда Таня позвала меня к себе и познакомила с мужчиной, чувство ревности сразу погасло. Соперник мой оказался очень милым и славным человеком и при этом он был муж Тани, что, конечно, еще более увеличивало его достоинства. Наконец, он был актер-комик, а мне в ту пору хотелось знать всех актеров мира, и знакомство с каждым из них было для меня честью и радостью.
– Семенов-Самарский собирает хор для Уфы, – просись!
Я знал Семенова-Самарского как артиста и почти обожал его. Это был интересный мужчина с черными нафабренными усами. Они у него точно из чугуна были отлиты. Ходил он в цилиндре, с тросточкой, в цветных перчатках. У него были эдакие «роковые» глаза и манеры заядлого барина. На сцене он держался, как рыба в воде, и чрезвычайно выразительно пел баритоном в «Нищем студенте»[13].
Барыни таяли пред ним, яко воск пред лицом огня.
Цэлово-ал гор-ря-чо-о,
Но вэдь только в плеч-чо-о!
Набравшись храбрости, я подошел к нему в саду, снял картуз.
– Что Вам? Ага! Придите ко мне в гостиницу, завтра.
Пошел я в гостиницу, а швейцар не пускает меня к Самарскому. Я умолял его, уговаривал, чуть не плакал и, наконец, примучил швейцара до того, что он, плюнув, послал к Семенову-Самарскому мальчика спросить, хочет ли артист видеть какого-то длинного, плохо кормленного оборванца.
– Приказано пустить, – сказал мальчик, возвратясь.
Я застал Семенова в халате. Лицо его было осыпано пудрой. Он напоминал мельника, который, кончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом против него сидел молодой человек, видимо кавказец, а на кушетке полулежала дама. Я был очень застенчив, а перед женщинами – особенно. Сердце у меня екнуло: ничего не сумею сказать я при даме. Семенов-Самарский ласково спросил меня:
– Что же Вы знаете?
Меня не удивило, что он обращается со мной на Вы, – такой барин иначе не мог бы, – но вопрос его испугал меня: я ничего не знал. Решился соврать:
– Знаю «Травиату», «Кармен».
– Но у меня оперетка. «Корневильские колокола».
Я перечислил все оперетки, названия которых вспомнились мне, но это не произвело впечатления.
– Сколько вам лет?
– Девятнадцать, – бесстыдно сочинил я.
– А какой голос?
– Первый бас.
Его ласковый тон, ободряя меня, придавал мне храбрости. Наконец он сказал:
– Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…
– Мне не надо. Я без жалованья, – бухнул я.
Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:
– Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, Вы мне вообще дадите что-нибудь.
– Пятнадцать рублей в месяц.
– Видите ли, – сказал я, – мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…
Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:
– Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?
– Подписывайтесь, – предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, «трепетавшей от счастья», я подписал мой первый театральный контракт.
Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:
– Здравствуйте, Семен Яковлевич.
Этот подписал контракт на сорок рублей.
– Через два дня, – сказал Семенов-Самарский, – я выдам вам билет до Уфы и аванс.
Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось это слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее. Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15 и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос.
Славным товарищем мне оказался потом этот маленький Нейберг.
Дома, то есть у Петрова, я созвал друзей и с величайшей гордостью показал им документ, вводивший меня служителем во храм Талии и Мельпомены. Товарищи относились к моим стремлениям в театр очень скептически и обидно для меня. Теперь я торжествовал, напоминая им прежние насмешки. Бывало, играю в бабки, целясь биткой в кон, я запою фразу из какой-нибудь оперы, а они, окаянные, хохочут.
– Подождите, черт вас возьми! – обещал я им. – Через три года я буду петь Демона!
Через три года я действительно пел. Только не Демона, а Мефистофеля.
Прошло двое суток, и вот я, получив авансом две трешницы и билет второго класса на пароход Якимова, еду в Уфу. Был сентябрь. Холодно и пасмурно. У меня, кроме пиджака, ничего не было. Мать Петрова подарила мне старенькую шаль, которую я надел на себя, как плед. Чувствовал я себя превосходно: первый раз в жизни ехал во втором классе и куда ехал! Служить великому искусству, черт возьми!
На реке Белой наш пароход начал раза по два в день садиться на мель на перекатах, и капитан довольно бесцеремонно предлагал пассажирам второго и третьего класса «погулять по берегу». Стоял отчаянный холод. Чтобы согреться, я ходил по берегу колесом, выделывал разные акробатические штуки, а мужички, стоя около стогов сена, которое они возили в деревню, глумились надо мной:
– Гляди, гляди, как барина-то жмет! Чего выделывает, жердь!
«Барин!» – думал я.
Как-то ночью мне не спалось, вышел я на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже я ничего не знал о них, знал только, что из Астрахани они переехали в Самару.
Мне стало грустно, и я запел:
Пел и плакал. Вдруг в темноте слышу голос:
Ах ты, ноченька, ночка темная.
– Кто поет?
Я испугался. Может быть, по ночам на пассажирских пароходах запрещается петь?
– Это я пою.
– Кто я?
– Шаляпин.
Ко мне подошел кавказский человек, Пеняев, славный парень. Он, видимо, заметил мои слезы и дружески сказал:
– Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец какой-то. Идем!
– А купец не прогонит?
– Ничего. Он пьяный.
В большой каюте первого класса за столом сидел толстый, краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояли бутылки водки, вина, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он смотрел на все эти яства тупыми глазами и размазывал пальцем по столу лужу вина. Ясно было, что он скучает.
Пеняев представил меня ему. Он поднял жирные веки, сунул под нос мне четыре пальца правой руки и приказал:
– Нюхай!
Я понюхал.
– Чем пахнет?
Пальцы пахли вином, селедкой.
– Рыбой, – сказал я.
– Ну и глуп. Чулками пахнет! А ты – рыбой! Должен сразу угадывать.
Но, несмотря на то, что я не угадал сразу, он все-таки сейчас же налил мне водки.
– Пей! Ты кто таков?
Я сказал.
– Ага! Тоже этот… Из этаких. Ну, ничего. Я люблю. Ты что умеешь?
– Пою.
– А фокусы показывать не умеешь?
– Нет.
– Ну пой!
Я что-то запел, а купец послушал и заплакал, сопя, подергивая плечами. Потом я попросил позвать Нейберга, и мы пели вдвоем, а купец угощал нас и все хлюпал, очень расстроенный.
Так впервые выступил я перед «серьезной публикой».
Наконец, рано утром пароход подошел к пристани Уфы. До города было верст пять. Стояла отчаянная слякоть. Моросил дождь. Я забрал под мышку мои «вещи» – их главной ценностью был пестренький галстук, который я всю дорогу бережно прикалывал к стенке, – и мы с Нейбергом пошли в город: один – костлявый, длинный, другой – маленький и толстый. Вскоре нас обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул мне, смеясь:
– До свидания, Геннадий Демьянович!
Я знал «Лес» Островского и тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга.
В городе мы отправились в гостиницу, где остановился Семенов-Самарский, но «услужающий» строго сказал нам:
– Таких грязных не пускаем!
Мы сняли сапоги и отправились к антрепренеру босиком. Он, как и в Казани, встретил нас в халате, осыпанный пудрой, посмеялся над нами и предложил чаю.
В тот же день я с Нейбергом нашел комнату у театрального музыканта по 14 рублей с головы. За эти деньги мы должны были получать чай, обед, ужин. Я тотчас же отправился к Семенову-Самарскому и заявил ему:
– Я устроился здесь на четырнадцать рублей; шесть – лишние мне. Я пошел к вам не ради денег, а ради удовольствия служить в театре…
– Вы чудак, – сказал он мне.
Начались репетиции. Нас было 17 мужчин и 20 женщин в хоре. Занимались мы под скрипку, на которой играл хормейстер – милый и добродушный человек, отчаянный пьяница. Вдруг, к ужасу моему, начали говорить, что антрепренер «перебрал» хористов и некоторые, являясь лишними, будут уволены. Я был уверен, что уволят именно меня. Но когда было предложено рассчитать меня, хормейстер заявил:
– Нет, этого мальчика надо оставить. У него недурной голос, и он, кажется, способный…
Целый Урал свалился с души моей.
Сезон начался «Певцом из Палермо»[14]. Конечно, больше всех волновался я.
Боже мой, как приятно было мне видеть на афишах мою фамилию: «Вторые басы: Афанасьев и Шаляпин». Первым спектаклем шел «Певец из Палермо».
Костюмы для хора разделялись на испанские и пейзанские. Пейзанский костюм – шерстяное трико или чулки, стоптанные туфли, коротенькие штанишки «трусики», куртка из казинета или «чертовой кожи», отороченная тесьмой, и поверх куртки белый воротник. Испанский костюм «строился» из дешевого плюша. Штаны были еще короче пейзанских. Вместо куртки колет, а на плечах – коротенький плащ. К сему полагались картонные шапки, обшитые плюшем или атласом. Я надел испанский костюм, сделал себе маленькие усики, подвел брови, накрасил губы, набелился, нарумянился во всю мочь, стараясь сделать себя красивым испанцем.
Я был неимоверно худ. Впервые в жизни я надел трико, и мне казалось, что ноги у меня совершенно голые. Было стыдно, неловко. Когда хор позвали на сцену, я встал в первом ряду хористов и принял надлежащую испанскую позу: выставил ногу вперед, руку – фертом положил на бедро, гордо откинул голову. Но оказалось, что эта поза – свыше моих сил. Нога, выставленная вперед, страшно дрожала. Я оперся на нее и выставил другую. Она тоже предательски тряслась, несмотря на все мои усилия побороть дрожь. Тогда я позорно спрятался за хористов.
Подняли занавес, и мы дружно запели:
Внутри у меня тоже все дрожало от страха и радости. Я был, как во сне. Публика кричала, аплодировала, а я готов был плакать от волнения. Лампы молнии, стоявшие перед рампой, плясали огненный танец. Черная пасть зрительного зала, наполненная ревом и всплесками белых рук, была такой весело грозной.
Раз, два, три,
Посмотри
Там на карте поскорей…
Через месяц я уже мог стоять на сцене, как хотел. Ноги не тряслись, и на душе было спокойно. Мне уже начали давать маленькие роли в два-три слова. Я выходил на середину сцены и громогласно объявлял герою оперетки:
Или что-нибудь в этом роде. Труппа и даже рабочие – все относились ко мне очень ласково, хорошо. Я так любил театр, что работал за всех с одинаковым наслаждением: наливал керосин в лампы, чистил стекла, подметал сцену, лазил на колосники, устраивал декорации. Семенов-Самарский тоже был доволен мною.
Человек из подземелья
Хочет видеть вас!
На святках решили поставить оперу «Галька»[15]. Роль стольника, отца Гальки, должен был петь Сценариус, человек высокого роста, с грубым лицом и лошадиной челюстью, – очень несимпатичный дядя. Он вечно делал всем неприятности, сплетничал, врал. Репетируя партию стольника, он пел фальшиво, не в такт, и, наконец, дня за два до генеральной репетиции, объявил, что не станет петь, – контракт обязывает его участвовать только в оперетке, а не в опере. Это ставило труппу в нелепое положение. Заменить капризника было некем.
И вдруг антрепренер, позвав меня к себе в уборную, предлагает:
– Шаляпин, можете вы спеть партию стольника?
Я испугался, зная, что это партия не маленькая и ответственная. Я чувствовал, что нужно сказать:
– Нет, не могу.
И вдруг сказал:
– Хорошо, могу.
– Так вот: возьмите ноты и выучите к завтраму…
Я почувствовал, что мне отрубили голову. Домой я почти бежал, торопясь учить, и всю ночь провозился с нотами, мешая спать моему товарищу по комнате.
На другой день на репетиции я спел партию стольника, хотя и со страхом, с ошибками, но всю спел. Товарищи одобрительно похлопывали меня по плечу, хвалили. Зависти я не заметил ни в одном из них. Это был единственный сезон в моей жизни, когда я не видел, не чувствовал зависти ко мне и даже не подозревал, что она существует на сцене.
Все время до спектакля я ходил по воздуху, вершка на три над землей, а в день спектакля начал гримироваться с пяти часов вечера. Это была трудная задача – сделать себя похожим на солидного стольника. Я наклеил нос, усы, брови, измазал лицо, стремясь сделать его старческим, и кое-как добился этого. Но необходимо устранить мою худобу. Надел толщинку – вышло нечто отчаянное: живот, точно у больного водянкой, а руки и ноги, как спички. Хоть плачь!
И я подумал:
«А что, если сейчас вот, не говоря никому ни слова, убежать в Казань?»
Мне вспомнилось, как меня гнали со сцены в Панаевском саду. Я был уверен, что и здесь мой дебют кончится тем же. Но бежать поздно было. А тут кто-то подошел ко мне сзади, похлопал по плечу и дружески сказал:
– Бояться не надо. Веселей! Все сойдет отлично!
Я оглянулся. Это говорил Януш – Семенов-Самарский. Ободренный, я вышел на сцену. Направо стоял стол и два кресла, налево – тоже стол и два кресла. По сцене ходили товарищи, притворяясь поляками, беззаботно пошучивая. Я позавидовал их самообладанию и сел в кресло, выпятив живот елико возможно.
Взвился занавес. Затанцевали лампы. Желтый туман ослепил меня. Я сидел неподвижно, крепко пришитый к креслу, ничего не слыша, и только, когда Дземба спел свои слова, я нетвердым голосом автоматически начал:
Хор ответил:
Я за дружбу и участье,
Братья, чару поднимаю…
Я встал с кресла и ватными ногами, пошатываясь, отправился, как на казнь, к суфлерской будке. На репетиции дирижер говорил мне:
На счастье!
– Когда будешь петь, обязательно смотри на меня!
Я уставился на него быком и, следя за палочкой, начал в темпе мазурки мою арию:
Эти возгласы стольник, очевидно, обращал к своим гостям, но я стоял к гостям спиною и не только не обращая на них внимания, но даже забыв, что на сцене существует еще кто-то, кроме меня, очень несчастного человека в ту минуту. Вытаращив глаза на дирижера, я пел и все старался сделать какой-нибудь жест. Я видел, что певцы разводят руками и вообще двигаются. Но мои руки вдруг оказались невероятно тяжелыми и двигались только от кисти до локтя. Я отводил их на поларшина в сторону и поочередно клал на живот себе то одну, то другую. Но голос у меня, к счастью, звучал свободно. Когда я кончил петь, раздались аплодисменты. Это изумило меня, и я подумал, что аплодируют не мне. Но дирижер шептал:
Ах, друзья, какое счастье!
Я теряюсь, я не смею, —
Выразить вам не сумею
Благодарность за участье!
– Кланяйся, черт! Кланяйся!
Тогда я начал усердно кланяться во все стороны. Кланялся и задом отходил к своему креслу. Но один из хористов – Сахаров, человек, занимавшийся фабрикацией каучуковых штемпелей и очень развязный на сцене, зачем-то отодвинул мое кресло в сторону. Разумеется, я сел на пол. Помню, как нелепо взлетели мои ноги кверху. В театре раздался громовой хохот, и снова грянули аплодисменты. Я был убит, но все-таки встал, поставил кресло на старое место и всадил себя в него как можно прочнее.
Сидел и молча горько плакал. Слезы смывали грим, текли по подусникам. Обидно было и за свою неуклюжесть, и за публику, которая одинаково жарко аплодирует и пению, и падению. В антракте меня все успокаивали. Но это не помогло мне, и я продолжал петь оперу до конца уже без подъема, механически, в глубоком убеждении, что я бездарен на сцене.
Но после спектакля Семенов-Самарский сказал мне несколько лестных слов, не упомянув о моей неловкости, и это несколько успокоило меня. «Галька» прошла раза три. Я пел стольника с успехом и уже когда пятился задом, то нащупывал рукою, тут ли кресло. Потом мне поручили партию Фернандо в «Трубадуре»[16], а Семенов-Самарский прибавил пять рублей. Я отказывался от прибавки, говоря:
– Мне уже достаточной наградой служит тот факт, что я играю.
Но антрепренер убедил меня:
– Пять рублей – деньги не лишние.
В «Трубадуре» я пел увереннее и даже начал думать, что, пожалуй, я не хуже других хористов: хожу по сцене так же свободно, как и они.
Очень хорошо относился ко мне кавказский человек Пеняев.
Он жил с какой-то дамой, чрезвычайно ревнивой и сварливой, а сам он был хотя и добродушен, но тоже очень вспыльчив. Каждый день почти у них бывали драмы. Почти каждую неделю они разъезжались на разные квартиры, а потом снова съезжались. И каждый раз я должен был помогать им разъезжаться и съезжаться: таскал с квартиры на квартиру чемоданы, картонки и прочее.
Стояла зима, но я гулял в пиджаке, покрываясь шалью, как пледом. Пальто себе я не мог купить. У меня даже белья не было, ибо деньги почти целиком уходили на угощение товарищей. Сапоги тоже развалились: на одном отстала подошва, другой лопнул сверху.
Как-то раз, примирившись со своей дамой, Пеняев на радостях подарил мне пальто. Оно было несколько коротко мне, но хорошо застегивалось – его хозяин был толще меня. Но вскоре после этого случилась уличная драка, в которой и я принял посильное участие. В бою у меня вырвали из рукава пальто всю подкладку вместе с ватой. Тогда, для симметрии, я выдрал подкладку из другого рукава и стал носить пальто «внакидку», как плащ, застегивая его на одну верхнюю пуговицу. Это делало меня похожим на огородное пугало. Была у нас в хоре одна певица «из благородных», как я думал. Она одевалась не хуже наших артисток, от нее всегда пахло хорошими духами, и у нее была своя горничная, не менее красивая, чем сама госпожа. Однажды, увязывая в огромный узел костюмы своей барыни, горничная сказала мне:
– Чем шляться зря по закулисам, Вы бы, господин актер, отнесли мне узел домой.
Я рыцарски выразил полную готовность служить ей. Приятно было мне, что она назвала меня актером. Было морозно. Идти далеко. В сапоги мои набивался снег. Ноги мерзли. Но горничная интересно говорила о браке, о женщинах, о том, что она лично никогда не выйдет замуж, даже за актера не выйдет. Когда дошли до дома, она выразила сожаление, что не может пригласить меня к себе и угостить чаем: во-первых, очень поздно, во-вторых, надо идти через парадный ход, а это не очень удобно для ее скромности.
Чай? Это очень заманчиво, а сама она – того более.
– У Вас комната отдельная?
– Да.
– Черный ход есть?
– Да. Но ворота заперты.
– Так я через забор.
– Если можете, перелезайте!
Я перелез. А чтобы не шуметь в доме, я снял сапоги и оставил их на крыльце, внизу черной лестницы. С удовольствием напился я чаю, закусил. Потом горничная предложила мне ночевать у нее. Все шло прекрасно, очень мило и счастливо, но вдруг, часа в 3 ночи, раздался звонок.
– Это барин, – сказала моя дама и пошла отпирать дверь.
Я знал «барина». Он был богат, кривой, носил синее пенсне и сидел у нас в театре всегда в первом ряду. Я слышал, как он вошел в дом, как горничная разговаривала с ним, и спокойно дожидался ее, лежа в теплой, мягкой постели, под ватным одеялом из пестрых лоскутков. Вдруг около постели явился огромный пес, вроде сенбернара, понюхал меня и грозно зарычал. Я омертвел. Вдруг этот человек, постоянно бывающий в нашем театре, увидит меня здесь! Раздались шаги, дверь широко открылась, и «барин» спросил:
– Чего он рычит?
Горничная ударила собаку ногою в бок и ласково сказала ей:
– Иди прочь! Прочь, Султан…
Собака отошла, а горничная объяснила барину:
– Не знаю, что ему показалось.
«Барин» ушел, а я остался, восхищаясь присутствием духа моей дамы.
На рассвете я собрался домой. Через забор лезть было опасно: город проснулся.
Горничная предложила выпустить меня парадным ходом. Я пошел за сапогами, но увы, – они смерзлись и не лезли на ноги. Кое-как я разогрел их и стремглав бросился домой, дав себе слово никогда больше не ходить к прелестным дамам в худых сапогах.
В театре дела шли великолепно. Труппа и хор жили дружно, работали отлично.
Случалось, и не редко, что после спектакля мы оставались репетировать следующий до 4 и до 5 часов утра. Дирекция покупала нам по бутылке пива на брата, хлеба, колбасы, и мы, закусив, распевали. Хорошо жилось! Недели за две до «прощеного воскресенья» Семенов-Самарский сказал мне:
– Вы, Шаляпин, были очень полезным членом труппы, и мне хотелось бы поблагодарить вас. Поэтому я хочу предложить вам бенефис.
Я чуть не ахнул.
– Как бенефис?
– Так. Выбирайте пьесу, и в воскресенье утром мы ее поставим. Вы получите часть сбора.
К концу сезона у меня развилась храбрость, вероятно, граничащая с нахальством. У меня уже давно таилась в душе мечта спеть Неизвестного в «Аскольдовой могиле»[17] – роль, которую всегда пел сам Семенов-Самарский. Я сказал ему:
– Мне бы хотелось сыграть в «Аскольдовой могиле».
– Кого?
– Неизвестного…
– Эге! Ну, что же! Вы знаете роль?
– Не совсем! Выучу!
– Играйте Неизвестного!
В «прощеное воскресенье» я приклеил себе черную бороду, надел азям, подпоясался красным кушаком и вышел на сцену с веслом в руке.
Роль Неизвестного начинается прозой, и, как только я начал говорить, мне сразу стало ясно, что я говорю по-«средневолжски», круто упирая на «о». Это едва не погубило меня, страшно смутив. Но за арию «В старину живали деды» публика все-таки аплодировала мне.
Ужасно было слышать мне самого себя, когда я читал во втором действии монолог:
– «Глупое стадо! Посмотрим, что-то вы заговорите».
Публика улыбалась.
После этого я решил, что мне необходимо учиться говорить «по-барски» на «а».
После бенефиса Семенов-Самарский принес мне в конверте 50 рублей – подарок от публики, да кто-то из публики же подарил закрытые серебряные часы на стальной цепочке. Кроме того, от сбора «с верхушек» мне очистилось рублей 30. Я стал богатым человеком. Никогда у меня не было такой кучи денег. Да еще и часы.
Сезон кончился. Труппа разъезжалась. Дирижер подарил мне новенький жокейский картуз с пуговкой на макушке и с длинным козырьком. Я купил себе верблюжье пальто, мохнатое, темно-коричневое, кожаную куртку с хлястиком – такие куртки носят машинисты, – купил сапоги, перчатки и тросточку. Напялив на себя все это великолепие, я отправился гулять по главной улице Уфы, и каждый раз, когда встречный человек казался мне заслуживающим внимания, я небрежно вытаскивал из кармана мои часы и смотрел, который час. Очень хотелось, чтоб люди видели, что я при часах. Чувствовал я себя человеком совершенно счастливым, а тут еще позвал меня к себе Семенов-Самарский и говорит:
– Я с некоторыми из артистов еду в Златоуст. Хотим сыграть там несколько отрывков из опереток и дадим концерт. Вы знаете какие-нибудь романсы?
Разумеется, я неистово обрадовался. Я знал арию Руслана «О поле, поле», «Чуют правду», «В старину живали деды»[18] и романс Козлова «Когда б я знал».
– Вот и превосходно! – сказал Самарский и добавил с легонькой усмешкой, что едет и Таня Репникова.
Я почувствовал себя окончательно счастливым человеком. Таня Репникова, второстепенная артистка нашей оперетки, была женщина лет тридцати, шатенка, с чудными синими глазами и очень красивым овалом лица. Я был неравнодушен к ней, но не только не смел ей сказать об этом, а даже боялся, чтоб она не заметила моих нежных чувств. Она же относилась ко мне ласково и просто, как старшая сестра.
Я тотчас отправился к ней с предложением помочь ей уложить вещи и выпросил разрешение устроить ее в поезде, на что она благосклонно согласилась. В вагоне я уложил ее спать в купе, затем вышел в коридор и ушел на площадку. Я впервые ехал по железной дороге. Было интересно следить, как мимо поезда течет земля серым потоком, мелькают деревья, золотыми нитями пронизывают воздух искры. Шел снег, но было довольно тепло. В снегу вспухали крыши деревень, двигались куда-то церкви, по полю плыли стога сена. Я любовался всем этим до утра, думая о Тане, о счастье любить женщину.
Утром приехали в Златоуст.
Я устроил Таню Репникову в гостинице и сам снял номер рядом с обожаемой женщиной.
Вскоре я услышал в ее номере мужской голос, радостные восклицания, веселый смех. В душе моей вспыхнуло ревнивое чувство. Но когда Таня позвала меня к себе и познакомила с мужчиной, чувство ревности сразу погасло. Соперник мой оказался очень милым и славным человеком и при этом он был муж Тани, что, конечно, еще более увеличивало его достоинства. Наконец, он был актер-комик, а мне в ту пору хотелось знать всех актеров мира, и знакомство с каждым из них было для меня честью и радостью.