Сын настоятеля, я начинал алтарничать, уже догадываясь, что все, кто рядом – мальчишки и мужчины – обречены по законам этой проточной жизни, по правилам любого человеческого сообщества рано или поздно исчезнуть. Мальчики вырастут и пошлют своих набожных матерей, кто-то оскорбится на что-нибудь и сорвет стихарь, кто-то пострижется в монахи или станет священником и уедет на другой приход. Кто-то умрет, как один светлый человек, синеглазый, чернобородый, тонкоголосый, очень любивший Божью Матерь. Он годами оборонялся от наркотиков, но завернула в гости подружка из прошлого, сорвался и вскоре погиб…
   К двенадцати мне стало скучно в храме, но я был послушным сыном. Я все мечтал о приключении: пожар или нападут на храм сатанисты-головорезы – выступлю героем и всех избавлю, и восхищенно зарозовеет девочка Тоня из многодетной семьи. Миниатюрная, нежная, шелковая, она стоит со своей очкастой мамой и восьмью родными и приемными братиками и сестрами на переднем крае народа: я подсматриваю за ней сквозь щели алтарной двери и кручу комок воска между пальцев.
   Как-то осенью в 92-м году, когда я приехал с папой на вечернюю службу как всегда заранее, мне выпало приключение.
   Людей было мало, десяток, папа скрылся в алтаре, я замешкался и вдруг повернулся на стремительный шум. Из дальнего предела пробежал человек, прижимая к груди квадратный предмет. Икона! Он рванул железную дверь. «Господи!» – выдохнула прислужница от подсвечника, блаженная тетеря. В два прыжка я достиг дверей и выскочил за ним.
   Я не чувствовал холода в своей безрукавке, нацеленный вперед на синюю куртку. Он перебежал Большую Ордынку. Дети бегают легко, я почти догнал его. Он глянул через плечо и тотчас пошел широким шагом. Я на мгновение тоже притормозил, но затем побежал еще скорее, хотя увидел себя со стороны: маленького и беззащитного.
   Он стоял возле каменных белых ворот Марфомариинской обители. Руки на груди. Я остановился в пяти шагах со сжатыми кулаками и выпрыгивающим сердцем.
   Он тихо позвал:
   – Ну, щенок! Иди сюда!
   – Отдайте икону! – закричал я на «вы».
   Он быстро закрутил головой, окидывая улицу. Подмога за мной не спешила. Вечерне-осенние прохожие были никчемны. У него торчала борода, похожая на топор. Может быть, отпущенная специально, чтобы не вызывать подозрений в храмах.
   – Какую икону? – Сказал он еще тише.
   – Нашу! – Я сделал шаг и добавил с сомнением. – Она у вас под курткой.
   – Спокойной ночи, малыши! – Сказал он раздельно.
   Резко дернулся, с неожиданной прытью понесся дальше, опять перебежал улицу и растворился.
   Я перебежал за ним – и пошел обратно. Звонил колокол. При входе в храм было много людей, они текли, приветствовали меня умиленно, не ведая о происшествии, я кивал им и почему-то не сразу решился войти внутрь, как будто во мне сейчас опознают вора.
   Там же в храме однажды я видел, что еще бывает с иконой. Святитель Николай покрылся влагой, и отец служил молебен. Я стоял боком к иконе, держал перед отцом книгу, тот, дочитав разворот, перелистывал страницу. А я косился на загадочный, желто-коричневый, густой, как слиток меда, образ, по которому тянулись новорожденные сверкающие полосы. После вслед за остальными целовал, вдыхая глубоко сладкий мягкий запах. Целуя, подумал: «Почему, почему же я равнодушен?»
   На том молебне нас фотографировали у иконы, но больше, понятно, саму икону, и, говорят, одна фотография тоже замироточила.
   Меня возили в самые разнообразные святые места, монастыри, показывали нетленные мощи и плачущие лики, я знал знаменитых старцев, проповедников, с головой окунался в обжигающие студеные источники, но оставался безучастен.
   Был везде, разве что не был на Пасху в иерусалимском Храме Гроба Господня, где, как считается, небесный огонь ниспадает и божественные молнии мешаются с бликами фотоаппаратов…
   Были ли озарения, касания благодати?
   Было иное. Летним душным днем прислуживал всю литургию, и уже на молебне, при последних его звуках зарябило в глазах. В полной темноте вместе со всеми подошел к аналою с иконой праздника, приложился лбом со стуком и, интуитивно узнав в толпе добрую женщину-звонаря, прошелестел: «Я умираю…» – и упал на нее.
   Или – спозаранку на морозце колол лед возле паперти, красное солнце обжигало недоспавшие глаза, в тепле алтаря встал на колени, распластался, нагнул голову и среди терпкого дыма ладана не заметил, как заснул.
   Было еще и вот что: прощальный крестный ход. Семнадцатилетний, на Пасху, я шел впереди процессии с деревянной палкой, увенчанной фонарем о четырех цветных стеклах, внутри которого бился на фитиле огонек. Накануне школьного выпускного. Давно уже я отлынивал от церкви, но в эту ночь оделся в ярко-желтый конфетный стихарь и пошел – ради праздника и чтобы доставить папе радость.
   Я держал фонарь ровно и твердо, как профи, и негромко подпевал молитвенной песне, знакомой с детства. Следом двигались священники в увесистых красных облачениях и с красными свечами. Летели фотовспышки. Теплый ветерок приносил девичье пение хористок и гудение множества людей, которые (я видел это и не видя) брели косолапо, потому что то и дело зажигали друг у друга свечи, каждый за время хода обязательно потеряет огонек и обязательно снова вернет, так по нескольку раз. А мой огонь был защищен стеклами. Я медленно, уверенно шел, подпевая, мысли были далеко…
   Впереди была юность, так не похожая на детство. Я скосил глаз на яркое пятно. Щиток рекламы за оградой: «Ночь твоя! Добавь огня!» «Похристосуюсь пару раз, потом выйду и покурю», – подумал с глухим самодовольством подростка и подтянул чуть громче: «Ангелы поют на небеси…», и неожиданно где-то внутри кольнуло.
   И навсегда запомнилась эта весенняя ночь за пять минут до Пасхи, я орал «Воистину воскресе!» и пел громко, и пылали щеки, и христосовался с каждым.
   И никуда не вышел за всю службу, как будто притянуло к оголенному проводу.
   Но потом все равно была юность, не похожая на детство.

Школы

   Я учился в трех школах – блатной, церковной и простой.
   Первая моя школа была английская спец. у Парка Культуры. Хорошо прошел собеседование.
   Через много лет после детства я пришел в гости к однокласснице Лоле, теперь балерине Большого театра, и она поставила видеокассету. Там записан первый день нашего первого класса. Оператор советского телевидения отснял для Лолиного крутого отца.
   Интересно, что именно в Лолу был я влюблен без ума в том первом классе. Мгновенно в нее втюрился, едва она села рядом в столовой, маленькая, смуглая, с круглым глазом. «Как таких маленьких сюда пускают!» – подумал я восхищенно.
   Цветная съемка. Первое сентября 87-го. Школьный двор. Советские родители сами как дети. Это такие вытянутые, разросшиеся во все стороны дети: лица наивны и светлы. Отпрыски их выглядят адекватнее, нежность лиц соответствует миниатюрности тел. В микрофон выступает директриса, бывалый взгляд, рыжие завитушки. Голос полнится одновременно властью и истерикой: «Вместе с нашей Родиной и партией школа начала перестройку! Недавно мы стали помогать детям Никарагуа!» Какой-то лысый мужчина в громоздких очках стеснительно курит в кулак.
   Обнаруживаю себя – Лола жмет на паузу.
   Родители не попали, а я вот – в кадре. Инопланетянин. Настороженное чуткое личико. До подбородка – багровые пышные цветы. Кажется, цветы – это продолжение меня, в них выведены проводки. Через цветы я постигаю окруживших на школьном дворе землян.
   Лола снова жмет play, нас уводят от родителей…
   Отлично помню, как попал к высокой комсомолке, которая, сжимая мне руку, все время на бегу повторяла:
   – Не бойся меня, не бойся меня.
   – А я и не боюсь.
   Мы спешили, навстречу неслась песня «Веселый ветер», теплый ветер мазнул по волосам, и было сладкое предвосхищение, как будто за порогом школы ждет невероятное чудо. Вернее, множество чудес, одно невероятнее другого. Это было предательское упоение, казалось, родители навеки остались позади и отныне все будет по-новому.
   В школе мы поднялись на два пролета, достигли просторного класса, я положил букет поверх кучи чужих цветов. Комсомолка усадила меня за последнюю парту с краю, дала пеструю тонкую книжку с надписью «Бим-бом» и пожелала скороговоркой: «Учись на радость маме, на страх врагам!» И пропала. Я открыл книжку, в ней были дед, баба и курочка Ряба. Рядом со мной посадили мальчика. Нахохленный, пухлый, розовощекий, он глухо назвался: «Глухов Артем».
   Появилась Александра Гавриловна. Учительница первая моя. С первого взгляда было понятно: она сочетает доброту и строгость. Вся она состояла из торжественных клубков шерсти: большой клубок – туловище, меньше – голова, самый малый – седой клубок на голове. Позже я замечу ее ладони: болезненно-розовые, в белоснежных линиях от постоянных упражнений с мелом и тряпкой.
   – Напишите все слова, какие вы знаете!
   Артем писать не умел. Я исписал листок с двух сторон. Например, «старики» написал почему-то. Очевидно, вдохновили увиденные в книжке «дед да баба».
   И снова кассета восполняет стертое из памяти.
   – В Ливане покоя нет, – говорит Александра Гавриловна заботливо и вздыхает.
   Она показывает на группку мальчишек у доски:
   – Ребята, скажите, чем они от вас отличаются?
   Общее молчание.
   – Красные галстуки! – звонкий голосок.
   Камера наезжает на дальний угол.
   – Встань, мальчик. Что ты заметил, мальчик?
   Стою, тревожный.
   – На них красные галстуки…
   Говорю, зная, что на мне красного галстука не будет, папа не позволит. Зачем говорю? Как шпион, с первых минут советской школы внедряюсь в систему? Или за меня говорит внезапный порыв – оттолкнуться от домашних и примкнуть ко всем? Или я просто цепко вижу и не удержался отозваться первым?
   – Как тебя зовут?
   – Сережа.
   – Как твоя фамилия?
   – Шаргунов.
   Учительница слегка меняется в лице, мутнеет. Она-то знает, кто чей ребенок.
   Я полюблю эту учительницу, и она меня начнет опекать, выяснив, что пишу и читаю быстрее и лучше остальных. «Золотая голова, – будет протяжно говорить Александра Гавриловна, расхаживая у доски, – Сережа, ты очень похож на Сережу Горшкова. Был у меня такой ученик, внук адмирала!»
   Она пришла в школу еще в тридцатые. Помню: рассказывая о войне, уважительно, отчеркнув паузами, сказала имя: «Сталин», и послышалось эхо. Сейчас мне стыдно вспомнить, как из класса в класс, все наглее, я перечил проповедям Александры Гавриловны, а она делалась все беспомощнее: перестройка наступала.
   В первом классе я еще пересказывал сюжет из хрестоматии про доброго Ленина и снегирей или про «общество чистых тарелок», затеянное Ильичем. Но в третьем классе тянул руку и, встав, издевался над песней «Дубинушка», которая неслась из включенного учительницей магнитофона, а Ленина обзывал дурными словами под смех класса, из прежних форм и платьев переодевшегося в вольные тряпки. (Кстати, по этому разнотряпью станет отчетливо видно, кто беден, а кто богат.)
   В первом классе я еще был послушен. Округлым важным голосом Александра Гавриловна рассказывала нам о том, что мир поделен. Раскрыв увесистую подарочную книгу, показывала фото, на котором колосилось золото нашей пшеницы, и фото Америки, где среди смога под небоскребами сидели чернокожие бездомные. «Россия – день, Америка – ночь», – так, если кратко, учила учительница.
   По утрам веселая делегация пионерок пела нам песни о революции. Их предводительница, счастливая и щекастая, возгласила заливисто: «А царь только спал на перине и ел пряники!» (царские кости в то время уже хранились дома).
   Еще на урок вводили гордость школы – старшеклассника-поэта, помесь Пьеро и Дуремара. Вероятно, он шел на золотую медаль. У него был простуженный голос, вислый нос, бледное лицо. Он покачивал головой вместе с длинными локонами и гудел: «Умер Ленин, умер Ленин, умер Ленин…»
   На уроках музыки почти все мальчишки омерзительно бесчинствовали, хрюкали и сползали со стульев, отчего-то чувствуя вседозволенность. Вела музыку нервная глазастая женщина с черным каре. Как тут не станешь нервной! Я почему-то жутко ее жалел, даже снилась она мне, и просыпался со слезами. На ее уроках я был всех лучше, тише и музыкальнее. Через три года она умерла. От рака горла.
 
Мне дедушка рассказывал,
Как он в Кремле служил,
Как ленинскую комнату
С винтовкой сторожил…
 
   – Беее! – подает голос отъявленный хулиган, Андрюша Другов, похожий на тупого бычка, и ответно ржет злой, похожий на разваренную сосиску Паша Екимов, сын мента.
   Учительница бьет ладонью поверх рояля с яростью фанатички, оскорбленной кощунством.
   Все замолкают, и несколько послушных голосов, в основном – девчоночьих, тянут дальше:
 
И вот на фотографии
Мой дед среди солдат,
Шагает вместе с Лениным
С винтовкой на парад…
 
   Я плохо справлялся на уроках физкультуры. Не умел перемахивать через козла и подтягиваться. По росту меня ставили предпоследним, был я мал. Потом вымахаю и подтягиваться научусь. Последним становился дикаренок Тигран, махонький, жилистый, в свои семь покрытый черным волосом. Он восторженно рычал и мокро скалился на девочек, бросался к ним, распахнув короткие, но цепкие объятия… В туалете я испытал шок, увидев, как он, победно скалясь, с брызгами и журчанием мочится не в унитаз, а на пол…
   Наш физрук, седой и хриплый старик, все время истошно свистевший, невзлюбил меня больше всех: на физкультуре в то время я был слабейшим. Честности ради заметим, что уже в десять я вырвался в тройку лучших, хотя с физруком, сменившим помершего прежнего, тоже не ладил. Пока же, еще живой, старик после моих неудач с прыжками через козла поднялся на перемене в класс. Завидев старика, я спрятался в страхе под парту. Он спрашивал про меня. Ругался. «Зато он так хорошо читает!» – услышал я голос феи, Александры Гавриловны. Ведьмак что-то забурчал и вышел вон.
   Александра Гавриловна повелевала нами спокойно и уверенно. В параллельном классе властвовала нестарая женщина, пестро накрашенная, кипящая возмущением. Нам передавали ее зверства – она орала, топала, взрывалась из-за мельчайшей провинности. Когда я пересекался с ней в коридоре, то отворачивался – люто жег ее взор, заранее негодующий. Александра Гавриловна отделывалась мягким, но серьезным внушением, брала артистизмом, могла раздавить укоризной. Да, она была артисткой. Помню, изображала утку – очень-очень похоже.
   Класс, бесспорно, с самого первого дня был поделен. Лола, например, сидела на первой парте, и съемка показывает, как особенно Александра Гавриловна опекает девочку, осыпает похвалами, не выдержав магии власти. Прищурившись, у дверей стоит Лолин отец, чье азиатское прозвище сегодня известно всем, единственный из родителей допущенный к нам. Камера то и дело схватывает его сильный замерший лик.
   Школьники не были равны. Лола, восточная кроха, ходила рядом с голубоглазым Сережей Соколовым. Сын дипломата, ее росточка, наглый неженка, он постоянно горбился и при этом походил на принца. Был еще богач Аркаша. Нижняя губа, отвисшая, блестела, край рта кривился. Вальяжный и гадкий, этот ротоносец в девять лет самостоятельно совершал перелеты из Москвы в Нью-Йорк. В десять принес на урок биологии порножурнал. А в первом классе Аркаша обладал бездонным запасом вкладышей.
   Вкладыши – высшее развлечение, смысл школы! На уроках мы слушали о подлой Америке, чтобы на переменках, облепив подоконники, бить кулаками по цветным бумажкам из американских жвачек – кто перевернет бумажку ударом, тому она достанется. На бумажках, пахнущих сладко, иногда присыпанных душистой пудрой от недавнего чуингама, были цветные картинки и фотки.
   Как-то на перемене возле туалета меня подловил Саша Малышев, которого, казалось, бледностью наградила бедность. Миловидный, самый робкий, прозрачными пальцами он перебирал картинки из северокорейского журнала: что-то лиловое цвело, и фигуристки несли алые флаги.
   – Это мне мама купила журнал и нарезала. Думаешь, подойдет? – спросил, стыдясь и надеясь.
   – Попробуй, – сказал я и пошел играть дальше.
   Саша терся рядом с нашей азартной дракой, в сомнении мял листки, на него не обращали внимания, да и я притворялся, будто не замечаю. И вот он рванул к подоконнику, дети наклонились над протянутыми им яркими вырезками (о, миг триумфа бедняка!), но в следующее мгновение другой бедняк двоечник Андрей Другов с быстротой отличника закричал:
   – Убери свои какашки!
   Все засмеялись. Сашу тычками и смехом оттеснили, он рассовал суетливо бумаги по карманам и застыл, не решаясь ни уходить, ни приближаться. Весь день, каждую перемену он, закусив губу, тусовался на отшибе драки. Время от времени раздавалось: «Ты опять со своими! Не мешай играть нормально!». – «Да не… Я тоже нормально буду…» – бормотал он и бледнел совершенно.
   Двоечник Андрей, впрочем, тоже оказался высмеян. «Моя мама ходить на завод. У моей мамы есть подушка», – зачитала его сочинение гогочущему классу Александра Гавриловна. Его, гениального двоечника, курчавого, лупоглазого, с круглыми ноздрями, отчислят еще во втором классе – переведут, по слухам, в школу для дефективных.
   В том первом классе я нарисовал множество картинок и склеил их в длинную ленту, создав целый мультфильм. Про инопланетянина, прилетевшего в лес, потом угодившего в город. На перемене меня окружили, вертели ленту, одни пытались высмеять и готовы были рисуночки разорвать, другие озадаченно поддержали, Аркаша же, чавкая губами (в нем пробуждался коммерсант), предложил выкупить всю ленту за пять вкладышей с фотографиями американских футболистов. Но я отказался от фотографий футболистов. Я подарил эту ленту Лоле. Она смяла ее бесцеремонно и сунула в портфель, и я понял: произведению моему не жить и дня.
   – У меня вши были, – поделился бедой Артем Глухов. – Ничего, керосином за два дня вывели. Бабушка говорит: это нас американцы заражают. Приезжают в школу и вшей выпускают…
   В том же 87-м в школе я увидел американку. Ее засекли на перемене. То, что она американка и что в большом пакете у нее подарки, которые она должна вручить на уроке, стало всем понятно как-то само собой. Но разве можно ждать пять минут? Разве можно быть уверенным, что тебе достанется стоящий подарок? Клянчащая теснящая хватающая толпа завертелась вокруг женщины. Уже тогда в изумлении я смотрел на это действо, где слились дети разных достатков, свирепствовали и девочки. «О! Ноу! Ноу!» – неслось из кучи-малы. Пакет порвался, вопль радости! Оставив миссионершу, у ее ног, царапаясь и визжа, они дрались за медвежат, голубых и коричневых. Маленькие медвежата, размером с бобы. Ценились голубые, их цвет повеселее.
   Я не вступил в октябрята. Единственный в школе за всю ее историю. Такова была воля папы-священника, но и моя воля сюда была примешана.
   – А почему ты не был на приеме? – одолевали меня одноклассники.
   – Болел.
   – А где твой значок?
   – Потерял.
   К учительнице подплыла стайка девочек:
   – Александра Гавриловна, примите Сережу!
   Она им что-то внушительно и уклончиво ответствовала.
   Впрочем, в душе я жалел, что не был на торжественном приеме, не ездил в Горки Ленинские, не хожу на Красную площадь на парад. Но еще в шесть лет красный флажок, подаренный во дворе другом Ванькой и спрятанный дома среди игрушек, был изобличен моей крестной и со скандалом выкинут в мусоропровод.
   Все же я тянулся к запретному, советскому. Но антисоветское – подпольные книжки, журналы, радиоголоса – тоже влекло. Двойственность жила во мне.
   Я один-одинешенек без пионерского галстука на общем большом снимке нашего 2-го «Б» класса. Снимок прожил у меня недолго. Разглядывая, я положил его на диван, куда внезапно спружинила с пола серо-полосатая кошка Пумка и передней лапой вышибла кусок. Этот кусок я отложил, собирался вклеить, но все тянул, и он затерялся. А фотография с дырой до сих пор валяется где-то. Какой от нее толк, зверь убил и меня, и еще человек восемь, Лолу в том числе.
   Осенью 91-го в осиротевшем кабинете музыки нам предстояло прибраться и подготовить «огонек». Девочки подметали и вытирали пыль, в открытое окно струился ветер.
   На пианино среди нот кто-то обнаружил портреты Ильича, плакаты с пионерами и одну резкую черно-белую фотографию: Ленин, вырезанный светом из мрака, исподлобья смотрит проницательно прямо в сердце. Галстук у Ленина – черный, в белые горошины.
   С облегчением и яростью мальчишки накинулись на эти бумаги! Их рвали, комкали, протыкали, тянули в стороны, осыпали друг дружку обрывками…
   Я смотрел, безучастно ухмыляясь. Правда, девочки еще возражали, да и те ахали кокетливо, кажется, довольные буйством.
   – А ноты-то нельзя, – промямлил Саша Малышев.
   – А чо здесь понаписано, мудила? – заорал Паша Екимов, надрывая сразу всю стопку. И он принялся листать надорванное, бормоча: Елочка, Чебурашка, Веселый ветер… Гляди-ка, опять про Ленина, суку! – И, кривляясь, под общий смех, изобразил: «И вот на фотографии / мой дед среди солдат, / шагает вместе с Лениным, / и наступил в говно…» – Он с силой дернул за края и разорвал стопку пополам.
   Фотографии Ленина пришлось всего хуже: ее исчеркали, приделали рога, клыки, выкололи глаза, на крутом лбу написали слово из трех букв и, наконец, жвачкой присобачили к стене. И стали плевать с расстояния в несколько шагов, соревнуясь, кто плюнет метче.
   Мне стало не по себе. Жалость к умершей учительнице музыки, и эта осень, ясно, что последняя для советской страны, и разочарование от победы, которая не греет – все смешалось в терпкую горечь, нахлынуло и запершило:
   – Эй вы! Погодите! Вы… Вы же! Вы были октябрятами, да? Пионерами, yes? Вы врали, а?! Отстаньте от него!
   Они не слушали. Бранясь и восклицая, плевали все злей, веселей и гуще…
   – Эй, ну хватит!
   – Серый, ты чо, рехнулся? – отозвался бывший звеньевой белобрысый красавчик Антон Кожемяко, с храпом втянув соплю.
   Что-то сломалось во мне. Я подлетел к стене, сорвал образ Ленина, гадкий, отекающий пеной, бросился в сторону и вскочил на подоконник.
   – Прыгнешь? – спросил Саша Малышев, зачарованно подняв голову.
   Меня схватили за ноги. Но все же я успел отпустить фотографию.
   Медленно качаясь, страшный, оскверненный Ленин плыл от этой школы, и вместе с ним ветер уносил мертвую листву.
   Наш класс постепенно расходился. На смену одним приходили новые. Лола в третьем ушла в балетное училище. Сашу Малышева чудовищно искусала собака, и он начал учиться экстерном. Паша Екимов ушел в спортивную школу, сейчас он мент, в отца. И только румяный Глухов Артем, с которым посадили меня первого сентября за книжками «Бим-бом», доучится до выпускного, если верить его страничке на сайте «Одноклассники». Судя по фотографии, он не сильно изменился за эти годы – такой же пухлый, розовый, нахохленный, как и в тот день, когда он еще не умел писать.
   Вспоминаю девиц, симпатичных и не совсем. Была Женя Меркулова, высокая и скучная, навеки опороченная в моих глазах первым впечатлением. Первого сентября 87-го дылда встала и скорбно спросила: «Можно выйти в туалет? А нет у вас бумаги?», притом губу ее украшала лихорадка. Была еще неопрятная, боевая, но и как бы пребывающая во сне Вера Сергеева, дочь школьной уборщицы. Есть такой тип энергичных лунатиков, в глазах муть, а во рту каша. С этой Верой я какое-то время ходил, притворяясь влюбленным, но сам любил Лолу. И на других девочек не смотрел. Любил я только Лолу одну.
   Расставание с блатной школой случилось после краха СССР. Я перешел в недавно открытую гимназию – родители решили: так будет лучше. Она располагалась в одном из дворов Остоженки, в подвале старинного дома. Низкие потолки, кривые полы с приколоченным линолеумом.
   Я шел в гимназию дворами, между зданий сохранившейся старинной Москвы по Москве ранних 90-х.
   Гимназия оказалась благостна, но безумна. Я немедленно завраждовал там со всеми – они были дети с одного прихода, а я пришлый, чужак. Плюс я посмеивался, когда звонкими голосами они отвечали у доски про Иисуса и смоковницу, как будто про Ильича и снегирей. Хотя и я отвечал в своей школьной жизни и про Ильича, и про Иисуса. Но я-то делал это спокойно, без фальшивого блеска глаз, без писклявого пафоса, так казалось мне! Каждое утро начиналось короткой молитвой. Ее читал тот школьник, на которого показывал палец священника-директора. Кончался день получасовым молебном.
   Перед молебном нас и сняли. Цветная фотография, где все чем-то похожи между собой, как большая семья, очевидно, из-за старательно благоговейных лиц. А в центре – глава семьи, довольный и уверенный священник с каштановой курчавой бородой.
   Фотография висела в коридоре рядом с расписанием уроков все два года, что я учился.