Она колебалась около года, и за это время во мне произошли большие изменения, которые я постарался от нее скрыть. Если бы мать узнала о них, любовь отступила бы перед гордостью, что неминуемо повлекло бы к моей немедленной разлуке с домом, а переселяться в Хирбе-Кумран мне совсем не хотелось.
   Мать тоже не теряла времени даром. Ее вечерние рассказы резко изменили направление. Главное место в них занял Учитель Праведности и его последователи – Наставники из Хирбе-Кумрана. Раз за разом мы погружались с ней в события сташестидесятилетней давности, возвращаясь к временам Откровения. Всю энергию воображения, весь свой талант рассказчицы мать обратила на историю детей Света, и суровый мир избранных мало-помалу перестал казаться мне черно-белым и холодным.
   Известно, что Учитель Праведности открылся еще при язычнике Антиохе Эпифане. Двадцать лет избранные блуждали во тьме, наощупь, будто слепые, отыскивая дорогу, пока Бог не воздвиг им Учителя.
   – Нечестие в те годы полностью овладело царями из рода Хашмонеев, – рассказывала мать, – и Храм Иерусалимский погрузился в скверну. Должность главного священника стали приобретать за деньги, и царь назначал того, кто больше заплатит. Сын Тьмы, заплатив солидную сумму за назначение, служил меньше года и погибал.
   В День Очищения, когда первосвященник, облаченный в восемь священных одежд, держа в руках совок с углями и чашу с пряностями, заходил в Святая Святых, его настигала кара Господня. Ведь для того, чтобы выполнить самое таинственное действие из всех храмовых работ – воскурение пряностей, первосвященник должен был находиться на особом уровне чистоты и святости. Не успевал сын Тьмы сделать и трех шагов по Святая Святых, как его сердце разрывалось на мелкие части.
   Мать доставала из кармана несколько травинок и рвала их на кусочки, как бы показывая мне, что происходило с сердцем первосвященника.
   – При нечестивых царях, – продолжала она шепотом, – возник новый обычай: к ноге первосвященника, входившего в Святая Святых, привязывали веревку. Служители, оставшиеся перед завесой, прикрывавшей вход, напряженно прислушивались. Услышав глухой звук падения тела на каменные плиты пола, они немедленно принимались тянуть за веревку. Ведь нет большего кощунства, чем труп в Святая Святых! Не успевал грешный первосвященник испустить дух, как он уже оказывался снаружи.
   Мать тянула руками невидимую веревку, и я помогал ей, тихонько шевеля пальцами. Затем она замирала и долго смотрела на пол, словно разглядывая лежавшего там сына Тьмы в роскошных одеждах первосвященника и с сердцем, разорванным ангелом на мелкие кусочки.
   – И вот, посреди тьмы нечестия и скверны неверия, – еле слышно начинала мать, – засиял факел надежды. Всевышний выбрал достойнейшего из людей и открыл ему тайны, неизвестные даже пророкам. Ведомые сердцем, подчиняясь зову, собрались избранные возле Учителя Праведности и вместе с ним сошли в Дамаск.
   – А почему в Дамаск, мама?
   – Подальше от нечестивых, сынок.
   – А разве в Дамаске нет нечестивых?
   – В Дамаске язычники, такие же, как в Греции или Риме. А нечестивые – это народ Завета, превратившийся в сынов Тьмы. Язычники подобны деревьям или камням, они могут ударить, могут даже убить, то есть повредить тело, но душу, бессмертную душу, не способны испачкать.
   Так вот, Учитель Праведности обновил союз с Богом и научил своих последователей ходить чистыми путями, избегать скверны и видеть будущее. Он обучил их способам врачевания и приемам защиты, и наказал сохранять в тайне его учение, поэтому до сих пор его ученики идут тремя путями: путем Терапевта, путем Воина и путем Книжника, хранителя книг. Оттого называют нас ессеями, то есть благочестивыми, от слова «хасайя» на арамейском. А есть такие, что утверждают, будто название это происходит от слова «аса» – исцелять, также на арамейском.
   Тут мать вспоминала своих братьев и пускалась в многокрасочные повествования об их славных делах. Я слушал, восхищался, запоминал, и в душе моей потихоньку зрел поворот, которого мать хотела добиться своими рассказами.

Глава II
Продажа в рабство и чудесное спасение

   После случая со змеей мои отношения с матерью немного переменились. До тех пор я был полностью открыт, вываливая по вечерам в подол ее платья каждую минутку жизни, все мысли, все поступки за день, все обиды и радости. Но теперь во мне открылась новая способность, и я без устали упражнялся, тщательно скрывая результаты от матери.
   Почему я стыдился своего нового качества? Не знаю… Мне оно представлялось постыдным, а его удовлетворение напоминало расчесывание зудящих комариных укусов. Сегодня я могу предположить, что мальчика смущало нарушение привычного хода вещей; обладание необычными способностями казалось нескромным, а их использование – зазорным. Общество набрасывает на личность незримое даже для нее самой ярмо, заставляя быть как все, выравнивать поступки по единому мерилу. Это одна из причин, заставляющая избранных собираться в группы и тщательно отгораживаться от простых ессеев, не говоря уже о сынах Тьмы или язычниках.
   В день, когда я поймал змею, мать ушла из дому по делам, предварительно отыскав и притащив отчаянно мяукавшую Шунру. Оставшись один, я ощутил некий зуд, томление в середине пальцев. Поначалу я чесал их, пытаясь избавиться от зуда привычным способом, но облегчение не наступало. Уже не помню, что натолкнуло меня на мысль повторить утреннее происшествие.
   Я поднял кисть правой руки, вытянул пальцы по направлению спящей возле стены Шунры и легонько прикоснулся их невидимым продолжением к шерстке на ее голове. От кончиков пальцев до головы Шунры было около двух локтей, но кошка немедленно подняла голову, испуганно поглядела на меня и замяукала.
   Я слегка почесал ее за ушками, но Шунра, вместо того, чтобы привычно замурлыкать, отпрянула и зашипела. Шерсть на ней встала дыбом, глаза засверкали. Она озиралась по сторонам, пытаясь высмотреть, откуда пришла опасность, но ничего не могла сообразить.
   Чуть вытянув руку, я дернул ее за хвост. Шунра издала вопль ужаса, высоко подпрыгнув, перевернулась в воздухе и забилась под кровать. Бедняжка просидела там до самого возвращения матери.
   С той минуты во мне поселилась изнуряющая страсть. Неизвестная сила, скрытая в сердцевине пальцев, постоянно рвалась наружу. После того, как я выпускал ее, прикоснувшись к камням, коре дерева, сорвав листик или схватив бабочку, томление на несколько часов засыпало. Однако, проснувшись, терзало меня с новой силой, словно зубная боль или нарыв. Постепенно я заметил: если заставлять эту силу выполнять тяжелые задания, она засыпает на длительный срок.
   Проснувшись, я сразу уходил в поле за домом. Мы, дети Света, стараемся держать свое тело в чистоте, поэтому родители научили меня не медлить с освобождением от внутренней грязи.
   – Отец, – спрашивал я еще совсем ребенком. – Ведь грязь все время находится внутри, а значит, я никогда не бываю полностью чистым?
   – Это не так, – отвечал отец. – Пока она является частью нашего тела, ее нельзя назвать грязью. Когда в тебе возникает позыв освободиться, тело подсказывает, что произошло разделение, и некая его часть стала чужой. С этого момента ты носишь в себе нечистоты и сам нечист.
   С тех пор, просыпаясь, я первым делом омывал руки из кружки, стоящей возле постели, а затем устремлялся на поле. Процесс освобождения мы стараемся проводить предельно скромно, выбирая уединенные места. Но скрыться от глаз человеческих недостаточно. Свет, имя которого ессеи с гордостью носят, проникает повсюду, как сказано: есть око всевидящее и ухо всеслышащее. Поэтому, выкопав ямку, я заворачивался в плащ, скрывая от лучей место исхода нечистот, и усаживался, стараясь держаться поближе к земле.
   Возможно, эти подробности могут показаться кому-то излишними, но ведь речь идет о служении, заповеданном Учителем Праведности, а все, относящееся к Учению, не может быть ни постыдным, ни дурным.
   Очистившись и умывшись в ручейке, журчащем на краю поля, я выпускал наружу томление пальцев. Поначалу поднять камушек или сорвать травинку казалось мне трудной задачей, на выполнение которой уходило несколько минут. Зато после того, как это получалось, томление оставляло меня в покое до вечера. Наверное, в минуту опасности мои пальцы действовали бы более ловко и сильно, как со змеей, но в поле было так тихо, так спокойно и радостно, что мои занятия казались забавой, детским развлечением.
   Одно из правил, оставленных Учителем Праведности, гласит: улучшается лишь то, над чем трудишься. Спустя неделю я уже без труда бросал через поле небольшие камушки и мог схватить за цветные крылья ничего не подозревающую бабочку, сидящую на расстоянии пяти локтей. К утренним упражнениям я добавил вечерние, и томление сникло, скукожилось, почти сойдя на нет.
   Прошли две-три недели, и я настолько привык к своей новой способности, что почти перестал обращать на нее внимание, то есть выделять из обыкновенного хода жизни. Утренние и вечерние упражнения обратились в привычную рутину – человек быстро ко всему привыкает, а ребенок особенно. Однако спустя месяц томление опять стало мучить мои руки. Тогда я принялся поднимать камушки на расстоянии семи-восьми локтей, а вместо травинок срывать листы с деревьев и тем самым заработал спокойствие еще на месяц.
   О своих упражнениях я никому не рассказывал. Отец не раз говорил:
   – Дети Света молчаливы. Наши Наставники проверили все состояния духа и тела и нашли, что нет ничего лучшего для человека, чем безмолвие. Молчащий подобен сосуду, наполненному елеем, а болтуна можно уподобить пустому кувшину – свое содержимое он безрассудно расплескал.
   Ненасытное томление требовало от меня все больших и больших усилий. Теперь по утрам я отсутствовал так долго, что мать начала беспокоиться за состояние моего желудка и принялась поить меня отварами целебных трав. Отвары были противными на вкус, но я продолжал хранить молчание.
   Мое владение томящей силой за полгода неустанных упражнений изменилось разительным образом. Теперь я совершенно свободно, чуть-чуть шевеля кистями, доставал предметы, удаленные от меня на двадцать локтей. Мои руки словно удлинялись на это расстояние; все, что я мог делать живыми пальцами, в точности выполняли их невидимые продолжения.
   Почти не напрягаясь, я ловил голубей, беспечно воркующих в кроне деревьев, прижимал к горячим камням огромных ящериц, опрокидывал на спину Шунру, хватал за жабры и доставал из воды юрких рыбок. Мне стоило больших усилий скрывать эту свою способность от отца и матери, ведь она оказалась чрезвычайно удобной и все больше становилась привычкой. Я мог пошевелить пылающие поленья в очаге, не вставая с постели и не беря в руки кочергу. Мог налить воды в кружку и передвинуть ее по столу до места досягаемости живых пальцев. Мог нащупать через дверь мяукающую Шунру и почесать ее за ухом.
   Томление больше не мучило меня, а сидело в сердцевине рук, словно две стрелы, прилаженные к туго натянутой тетиве, давая знать о себе уже не болью, а тугим биением пульса. Стоило мне захотеть, как стрелы срывались со своих мест.
   Я почувствовал себя чересчур уверенно и потерял всякую осмотрительность. Мы жили осторожно – ессеи вообще опасливы, ведь окружающие нас сыны Тьмы и язычники настроены недружелюбно к детям Света. Большую часть времени я проводил дома или около дома, лишь иногда меня отводили в соседнюю ессейскую семью, поиграть со сверстниками, такими же детьми Света. Но игры у нас не поощрялись, ессей должен быть сосредоточен и молчалив. С вечера отец разбирал со мной одну страницу свитка, и за день я должен был выучить ее наизусть, вспомнить все объяснения отца и рассказать ему вечером. И горе мне, если я не мог этого сделать!
   До «томления» я избегал отдаляться от нашего домика, но, овладев удивительной силой, я стал позволять себе все более дальние прогулки, пока в один из дней не добрался до городской площади.
   Мы жили в Эфрате[1], городе на восьми холмах. Медленно пробираясь к центру, я оказался на краю одного из холмов и замер от восторга перед раскрывшимся видом на Иерусалим и его сердце, сияющее здание Храма.
   Святой город лежал перед моими глазами, словно золотое яблоко на серебряном блюде. Справа возвышалась Масличная гора с гробницами царей и первосвященников; слева на холме, напоминающем очертаниями колпак, высился Иродион, дворец нашего сумасшедшего царя. Глубокий овраг, по которому, не спеша, текла река Кедрон, отделял холмы Эфраты от городских стен. По небу проплывали серые облака с белой, словно пуховой, оторочкой. Пробивавшиеся сквозь них лучи солнца падали на покрытые золотом стены и крышу Храма и он пламенел, точно огромный столб огня. Наверное, так выглядел столб Господень, за которым наши предки шли по Синайской пустыне.
   На площади Эфраты бурлила и шумела толпа, крикливые продавцы за прилавками десятков лавок и лавочек наперебой предлагали удивительные, манящие товары. Посреди площади неумолчно журчал фонтан. Из большого бассейна вокруг него крестьяне, приехавшие в город, зачерпывали ведрами воду и ставили перед волами, запряженными в повозки с высокими деревянными колесами. Прислонясь к стенке из аккуратно обтесанных и плотно подогнанных желтых камней, я опустил ладони в холодную воду. Пить из бассейна, разумеется, было нельзя, ведь прикосновения множества нечестивых делали воду непригодной для детей Света. Но остудить руки и омыть вспотевшее после долгой прогулки лицо я мог.
   Я уже бывал несколько раз на площади вместе с отцом и поэтому прохаживался по ней с видом завсегдатая. Мое внимание привлек шум возле возвышения, с которого глашатаи возвещали царские указы. Рядом с этим возвышением теперь была разбита большая палатка, похожая на палатку римских легионеров. Стоящий перед ней человек в короткой коричневой тунике что-то выкрикивал, размахивая руками. Собравшаяся толпа отвечала ему одобрительным гулом.
   Я подошел поближе и вдруг ощутил на своем плече чью-то руку.
   – Ты кого-то потерял, мальчик?
   Высокий, грузный сын Тьмы с двумя подбородками, в белой, но плохо выстиранной тунике, бритый, подобно язычникам, сладко улыбаясь, смотрел на меня. Я промолчал и попытался освободиться от его руки, но он держал меня крепко.
   – А где твои родители, мальчик? – вкрадчивым голосом продолжил расспросы сын Тьмы. – Ты, наверное, хочешь попасть на представление, а?
   – Какое представление? – не выдержал я.
   – О-о-о, ты даже не знаешь, что тебя ждет! Сегодня у нас в гостях лучшие паяцы из самого Рима. Случайно, проездом в Кейсарию, Эфрату посетила столичная труппа. Она покажет безумно смешное, забавнейшее представление. Правда, мальчикам твоего возраста немного рановато, но… – он многозначительно подмигнул, словно я понимал, о чем идет речь, но не хотел говорить об этом вслух.
   – Так хочешь зайти внутрь?
   Я неопределенно пожал плечами. Слова: представление, комики, труппа – я слышал впервые в жизни. Но вокруг так возбужденно шумела толпа, продвигаясь к входу в палатку, что мне захотелось посмотреть, на что так многозначительно намекает этот сын Тьмы.
   – Хочу.
   – Положись на Руфа, – он похлопал себя по груди. – Руф купит тебе билет.
   Не снимая руки с моего плеча, он стал толкать меня в сторону входа. Скоро мы оказались внутри и уселись на скамейке неподалеку от помоста, возвышавшегося посередине палатки. Все пространство вокруг было уставлено таким же скамейками и на них рассаживались галдящие сыны Тьмы вперемежку с язычниками. Мне стало неприятно и страшно, и я попытался встать, чтобы выйти из палатки, но Руф обхватил меня поперек туловища и силой посадил рядом.
   – Сиди, мой мальчик, – сладость исчезла из его голоса. – И не вздумай шуметь, не то я задам тебе хорошую трепку.
   Рукой, толстой, словно ветка дерева, и такой же твердой, он крепко прижимал меня к своему жирному боку, и в этой близости было что-то омерзительное. Я решил сбежать при первой возможности и, чтобы успокоить Руфа, перестал дергаться и стал рассматривать помост.
   – Вот так-то оно лучше, – буркнул Руф.
   Я думал, что он уберет руку, но он и не думал этого делать, а наоборот, еще сильнее прижал меня к себе.
   На помост стали подниматься люди, одетые в яркие, но изрядно потрепанные и грязные одежды. Мы сидели прямо перед помостом, и я мог не только хорошо рассмотреть комиков, но даже ощущал исходивший от них едкий запах пота.
   Люди на помосте принялись громко выкрикивать какие-то слова, отвешивать друг другу невсамделишные оплеухи, картинно падать, фальшиво рыдать во весь голос. Время от времени кто-либо из них приподнимал или сбрасывал часть одежды, обнажая интимные места тела, и публика начинала истошно свистеть, улюлюкать и топать ногами.
   – Посмотри, посмотри, – говорил Руф, указывая лоснящимися подбородками на помост, – видал?
   Мне это казалось неинтересным и внушающим отвращение, но я кивал, дабы не сердить сына Тьмы.
   – А мы с тобой поладим, – прорычал он, когда женщина на помосте, уронив тунику, стала бегать в притворном испуге взад и вперед, показывая вопящим от восторга нечестивцам дряблое тело. – После представления пойдем в таверну, я куплю тебе полную тарелку изюма и пастилы. Ты ведь любишь пастилу, а?
   Я не знал, что это такое, но снова кивнул. Женщина на помосте подобрала, наконец, тунику, натянула ее на лоснящуюся от пота плоть и завела хриплым голосом песню по-гречески. Нечестивцы подхватили, и палатка заполнилась ревом, несущимся из множества глоток. В этот момент один из мужчин на помосте сбросил одежду и стал демонстрировать всем болтающийся у него между ногами мех, сшитый в виде огромного бульбуля. Это вызвало новый взрыв восторга. Походив, вихляя бедрами, взад и вперед, мужчина высвободил затычку меха и стал поливать всех из бульбуля, словно писая.
   – Вино, вино, – раздались крики. Нечестивцы вскочили на ноги, и жадно открывая рты, принялись ловить струю. Меня передернуло от отвращения.
   Представление закончилось, толпа повалила наружу, и Руф, крепко схватив меня за руку, потащил за собой. Не успел я опомниться, как мы оказались снаружи, Руф подхватил меня под мышку и с неожиданной прытью помчался на край площади, к стоящим там повозкам. Только я открыл рот, чтобы закричать, хоть это было стыдно и недостойно ессея, как Руф вдруг швырнул меня с размаху в одну из повозок. От боли перехватило дыхание, и в этот момент кто-то сзади набросил на мою голову мешок и так дал под дых, что я потерял сознание.
   Очнулся я от скрипа. Слева и справа от меня что-то громыхало, переваливалось и немилосердно скрежетало. Я лежал на спине с крепко связанными руками и ногами. Лицо прикрывала рогожа, сквозь ячейки которой пробивалось солнце. Судя по тряске, меня везли на запряженной волами телеге, а скрип издавали ее огромные деревянные колеса.
   До моего слуха донеслись голоса. Говорили двое, видимо, крестьянин, погонявший волов и еще кто-то, чей голос показался мне знакомым. Спустя несколько мгновений я узнал Руфа.
   – В этот раз я хочу по-честному, – требовал погонщик. – Договаривались пополам, давай пополам.
   – Но почему ты решил, будто я мухлюю, – раздраженно отвечал Руф. – Титий не желает давать за мальчишек рыночную цену. А от того, что я получаю, ты имеешь свою честную половину.
   – Разве мы доставляем плохой товар? Или ты плохо торгуешься или врешь. Получаешь одну цену, а мне называешь другую.
   – Я вру?! – возмущенно повысил голос Руф. – Да пусть звезды застынут на небе, а Цезарь обратится в козопаса, если в моих словах есть малейшая капелька лжи!
   – Звезды светят не одному тебе, оставь их в покое. И Цезаря тоже не тронь, себе дороже. Цена такого мальчишки на рынке четыре тысячи сестерциев, а за прошлого мы получили только полторы. Почему?
   – Сам знаешь, почему. А если родители поднимут шум, отыщут мальчишку и докажут, что он вовсе не раб, Титию придется туго. За похищение и скупку вольных сам знаешь, что может быть. Он рискует, и потому платит меньше.
   – Не заговаривай мне зубы. Через день этот мальчишка будет в его поместье под Кейсарией, а через неделю где-нибудь в Дамаске или Антиохии. А спустя месяц его перевезут в Рим и продадут в один из столичных борделей за двадцать тысяч сестерциев. Мне же ты предлагаешь всего семьсот, хотя вся работа и главный риск падают именно на меня.
   – Послушай, дорогой. Забирай себе этого мальчишку, вези его в Рим на своей колымаге и продавай за сколько хочешь. А я подыщу себе более сговорчивого и покладистого напарника.
   – Ладно, ладно, не шуми. Но хоть тысячу-то дай.
   – Не обещаю, как получится. Если Титий расщедрится на две, получишь одну. Но из собственного кармана я не стану тебе приплачивать.
   Я слушал этот разговор с леденеющим от ужаса сердцем. Но вот телега въехала на мощеный камнями двор и остановилась. Раздалось скрипение закрываемых ворот, затем покрывавшую меня рогожу сдернула чья-то невидимая рука, меня вытащили из телеги, развязали путы под коленями и поставили на ноги.
   Я оказался посреди большого двора перед красивым домом с колоннами. К нему вели белые мраморные ступени. С первой ступени лестницы на меня внимательно смотрел язычник в желтой тоге. Его бритое лицо и сверкающий череп были словно отлиты из меди. Прищуренные глаза буравили меня насквозь.
   – Гляди, какой товар, – Руф положил тяжелую ладонь мне на макушку. – Чистый, свеженький мальчишка. Только что поймал, он еще испугаться как следует не успел. Всего три тысячи.
   – Полторы.
   – Титий, побойся Юпитера! – вскричал Руф. – Где ты видывал такие цены? Ты погляди, погляди на мальчишку, какие волосы, какие глаза, какие зубы!
   Он схватил двумя пальцами мою нижнюю губу и оттянул вниз, показывая Титию мои зубы. Я дернул головой, губа выскользнула из пальцев Руфа, и я с наслаждением вцепился в них зубами. Руф истошно завизжал, мой рот наполнился соленой кровью, брызнувшей из прокушенного пальца. Я разжал зубы и с отвращением выплюнул кровь на мраморные плиты прямо под ноги Титию.
   – Он до кости прокусил, до кости, – Руф замахнулся другой рукой, собираясь отвесить мне затрещину, но Титий прикрикнул на него.
   – Не трогай мальчишку.
   – А тебе-то что, – заорал Руф. – Пока ты не купил, это мой раб. Что хочу, то с ним и делаю.
   – Это мы выясним, раб он или не раб, – холодно произнес Титий. – Хочешь полторы тысячи, бери и убирайся. Если желаешь получить больше – представь доказательства, что мальчишка действительно раб, а не украденный тобою вольный.
   Он отстегнул кошелек и призывно покачал перед носом Руфа.
   – Я вольный, – мой голос рвался и дрожал. – Я не раб! Он силой затащил меня сюда. Я все расскажу маме и папе.
   Руф кивнул, и кошелек, взмыв в воздухе, очутился в его ладонях. Слегка поклонившись, он взобрался на телегу и стал разворачивать волов. Титий подошел ко мне.
   – Вольный, говоришь?
   Я кивнул.
   Он размахнулся и наотмашь ударил меня по щеке.
   – Забудь это слово. Ты раб. Мой раб. И будешь таким до конца жизни.
   – Я вольный, я свободный человек!
   Он с размаху ударил меня по другой щеке. Мой рот наполнился кровью, теперь уже моей собственной. Вкус был точно такой же, как у прокушенного пальца Руфа.
   Телега, скрипя, выкатилась со двора, створки ворот сомкнулись, а Титий продолжал хлестать меня по щекам.
   – Ты раб, ты мой раб, – повторял он. – Запомни, мой раб, раб Тития. Повтори – я раб Тития. Титий – мой господин.
   Но я только отрицательно мотал головой. Кровь и слезы летели в разные стороны. Наконец Титий устал.
   – В клетку его, – приказал он подбежавшему рабу. – Без воды и хлеба. И подай умыться.
   Меня отвели за боковую пристройку. Я плохо видел и шел спотыкаясь. Посреди маленького дворика стояла деревянная клетка. Раб, тянувший веревку, привязанную к моей шее, отпер дверь, подсадил меня и помог пролезть внутрь.
   – Ты полежи, полежи, – участливо сказал он. – И не перечь хозяину. Ничего хорошего из этого не выйдет. Дома тебе уже не видать, смирись. А иначе забьют до смерти, а тело выкинут в ущелье, на съедение волкам.
   Я в изнеможении опустился на соломенную подстилку.
   – Как же ты не уберегся, – сочувственно продолжил раб, запирая клетку. – И родители твои куда смотрели? Разве можно в наше время отпускать ребенка на базарную площадь?
   Его участливый тон пробудил во мне надежду.
   – Послушай, – зашептал я, с трудом двигая разбитыми губами. – Мы живем на окраине города, у теребинтовой рощи, рядом с источником. Моего отца зовут Йосеф, мы ессеи. Передай ему, где я.
   Раб испуганно оглянулся по сторонам.
   – Ты что, мальчик, с ума сошел! Да мне за это жилы из ног вытянут и на палку намотают.
   Он еще раз оглянулся и быстрым шагом бросился вон со двора. Видимо, мои слова напугали его до глубины души. Я уткнулся лицом в солому и зарыдал.
   Острая боль терзала расквашенный нос, ныла разрезанная о зубы верхняя губа, саднили щеки, исцарапанные перстнями Тития. Неужели я больше никогда не увижу маму? Она уже вернулась домой, ищет меня. Бродит по теребинтовой роще, думая, будто я уснул в тени кустов. Бедная мама, бедная моя мама!
   Я зарыдал еще пуще, но тут рядом со мной раздался тихий голос.