Здесь мы подходим к философии толстовского антипода - Ницше. И у него, как у гр. Толстого, началом душевного переворота было сознание того великого события, что "Бог умер", как выражался впоследствии сам Ницше, или что "Бог - есть добро", как говорит теперь гр. Толстой, уверяя, что в этом сущность христианства, и что в этом - религиозное сознание нашего времени. В том, что "Бог есть добро" и "Бог - умер" - выражения однозначащие и что гр. Толстой и Ницше исходили из одной точки зрения могут служить доказательствами следующие слова Ницше: "Лучший способ начать день: проснувшись, подумать, нельзя ли в этот день порадовать чем-нибудь хоть одного человека. Если это станет заменой религиозных привычек, люди только выиграют от такой замены". И еще: "В мире далеко недостаточно любви и доброты, чтобы дарить их еще фантастическим существам". Русскому читателю, наслышавшемуся о жестокости анархиста и имморалиста Ницше, приведенные слова покажутся странными в его устах. А между тем, в них объяснение всех его будущих настроений. Оба эти афоризма взяты из "Menschliches, Allzumenschliches"* - той книги, в которой Ницше впервые отрешается от шопегауэровской метафизики. Теперь для него метафизика, определившая собой содержание его первого труда, die Geburt der Trag"die, - этого типического образца талантливой ученой causerie в пессимистическом стиле - "лишь наука, говорящая о вечных заблуждениях человека, но с таким видом, будто речь идет о вечных истинах". У нее он уже не ищет объяснения. Он бежит от своих теорий эстетического истолкования трагедии - именно теперь, когда они, по-видимому, наиболее нужны, ибо трагедия, до сих пор происходившая в душах Прометея, Эдипа и других героев софокловых и эсхиловых драм - теперь происходит в его собственной душе. Он понимает уже, что великое несчастье не может быть оправдано тем, что о нем можно красиво и возвышенно рассказать; искусство, разукрашивающее человеческое горе, ему не годится. Он ищет другого убежища, где думает найти спасение от преследующих его ужасов. Он спешит к "добру", о котором он привык думать, что оно всемогуще, что оно может все заменить, что оно - Бог, что оно - выше Бога, что человечество только выиграет, если взамен Бога всю свою любовь будет отдавать ближним. Идея - чисто толстовская, как видит читатель. Разница лишь в том, что Ницше в те годы был еще не искушен и от всей души верил в спасение посредством добра - да еще в том, что вся судьба Ницше зависела от того, что принесет ему эта вера. Как помнит читатель, ужасная болезнь поставила его в необходимость отказаться не только от работы, но и от всякого общества. Всегда один, преследуемый мучительными припадками, он мог только думать и записывать свои мысли в виде коротеньких афоризмов. При таких исключительных обстоятельствах сила "добра" была подвергнута серьезному испытанию. Может ли оно, как говорили философы, заменить человеку всю его жизнь? Ответом на это служит философия Ницше. Немецкие профессора, в том числе и А. Риль, произведения которого переведены на русский язык, хотя и признают, что "книги Ницше - не обыкновенные книги, а "переживания", "пережитые книги", - но они же отнимают у сочинений Ницше все их значение и весь интерес, говоря, что они - только "переживания мыслителя", "мысли как переживания". Сам Ницше лучше знал источник своего творчества. Он говорил об основной, наиболее занимавшей его проблеме проблеме нравственности, что она была его личным вопросом, что с ней была связана его судьба. Очевидно, не о "мыслях как переживаниях" шла у него речь, хотя он и был философом, т. е. человеком, умеющим отдавать себе отчет в своих мыслях и чувствах. Его "переживания" связаны не с отвлеченными, лежащими вне интересов других людей вопросами, а с тем, из чего слагается вся наша жизнь. Он был мучительно болен, был обречен на невольную бездеятельность и обязательное уединение: эти ли и связанные с ними обстоятельства составляют "переживания мыслителя"? Из чего же тогда жизнь? То, что произошло с Ницше, происходит с тысячами людей сплошь и рядом на наших глазах. И, может быть, все эти люди так же, как и Ницше, реагируют на свои несчастья - но молчат: не умеют или не смеют возвысить свой голос против установленных другими, не знавшими их страданий людьми принципов. Чего больше? Сам Ницше вначале до того был смущен безвыходностью и унизительностью своего положения, что ничего другого не нашелся сказать, как эту фразу: "Больной не имеет права быть пессимистом". Имеющий уши да слышит! Что значит это "не имеет права"? Кто отнял это право у больного? До чего еще может дойти смирение и самоуничтожение? У человека отнято все, человека обрекли на непрерывные пытки, и он еще не имеет права жаловаться, проклинать, протестовать против слепой силы, неведомо за что казнящей его?! И это сознание своей бесправности не оставляет Ницше до конца его жизни. Профессор Лихтенберг заключает свой рассказ о литературной деятельности Ницше следующим наивным замечанием: "... и когда пришло безумие положить конец его сознательной жизни, он пел победу. И эта ли судьба не прекрасна?" В pendant к этому могут служить слова уже цитированного пр. Риля, который тоже, в утешение читателю, рассказывает, что Ницше, подобно Руссо, "в своей личности и судьбе являет пример трагизма гения". Давно бы пора отказаться от этих общих мест, в которых с такой непозволительностью сказывается эгоизм людей, всегда готовых греться у огня и платонически завидовать "прекрасной судьбе" Прометея, у которого в это время коршун выклевывает печень. Была ли прекрасна судьба Ницше - об этом нужно его спросить. И вот что тогда он расскажет нам о "трагизме" гения: "Психолог, прислушиваясь к суждениям людей, молчит: с неподвижным лицом узнает он, что там уважают, удивляются, любят, прославляют - где он видел; он даже еще считает необходимым скрыть свое молчание и для виду соглашается с первым случайным мнением. Может быть, парадоксальность его положения доходит до такой ужасной степени, что именно там, где он научился великому состраданию и великому презрению, - толпа, образованные люди, мечтатели в свою очередь научаются великому уважению к "великим людям" и чудесным животным, ради которых можно благословлять и чтить отечество, мир, достоинство человека, самих себя, на которых указывают юношам, как на пример. И кто знает? Может быть, во всех великих случаях до сих пор происходило одно и то же: толпа молилась на бога, а этот бог был сам только бедным жертвенным животным". Так понимает "психолог" историю "великих людей", судьба которых кажется завидной пр. Лихтенбергу. Далее Ницше продолжает: "Эти великие поэты Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь (я смею назвать более значительные имена, но я их имею в виду) - какими они были, может быть, должны были быть: люди мгновения, восторженные, чувственные, ребячески наивные, легкомысленные и непрочные в своей подозрительности и доверчивости; принужденные скрывать какую-нибудь брешь в своей душе; часто своими сочинениями ищущие отомстить за пережитый позор (innere Besudelung); в своем парении стремящиеся освободиться от напоминаний слишком хорошей памяти; топчущиеся в грязи, почти влюбленные в нее - до тех пор, пока они не уподобляются блуждающим у болота огонькам и не притворяются звездами народ их тогда называет идеалистами; часто борющиеся с вечным отвращением к жизни, с постоянно вновь возвращающимся к ним привидением неверия, которое охлаждает человека и научает его желать "gloria" и жрать "веру в себя" из рук опьяненных льстецов: какое мучение эти великие художники и вообще эти великие люди для того, кто однажды разгадал их". В этом отрывке называются только имена Байрона, Мюссе, Гоголя и т. д. Более значительных писателей Ницше как будто бы не смеет назвать. Но в другом месте почти такое же, если не более ужасное, подозрение высказывается по поводу Шекспира. Читатель помнит ту сцену из "Юлия Цезаря", когда поэт врывается в палатку ссорившихся вождей - Кассия и Брута, - чтоб примирить их. Ницше говорит по поводу нее: "Шекспир пал ниц перед образом и добродетелью Брута и чувствовал себя далеким и недостойным его. Дважды является поэт в пьесе, и дважды на него изливается такое крайнее и нетерпеливое презрение, которое звучит как крик - как крик самопрезрения. Брут, сам Брут теряет терпение, когда является поэт, самоуверенный, патетический, надоедливый, какими обыкновенно бывают поэты, в качестве существ, умеющих высокопарно болтать о возможностях величия - также и нравственного, - но в философии действия и жизни редко достигающих обыденной честности. "Я буду слушать остроты его, коль вовремя он будет говорить их. К чему при войске эти скоморохи. Приятель, убирайся!" - восклицает Брут. Перенесите эти слова в душу поэта, написавшего их". Такие мотивы творчества находил Ницше у великих поэтов. Нас теперь не занимает, насколько справедливы его догадки. Для нас гораздо важнее установить, что привело его к ним. У него прямого ответа нет. Когда однажды один из учеников спросил у Заратустры объяснения по поводу его слов, он получил такой ответ: "Я не принадлежу к числу тех людей, у которых спрашивают об их "почему". Разве мои переживания со вчерашнего дня?". В этом - одно из достоинств философии Ницше. Большинство разного рода "потому", которыми обыкновенно писатели обставляют свои положения, являются аргументами ex post facto. Убеждение давно созрело, нужно лишь заставить людей принять его: и все доводы считаются хорошими, если только они достигают своей цели, т. е. представляют суждение законным и правомерным с логической точки зрения. И Ницше иногда пускается "обосновывать" свои мнения, ссылаясь на историю, филологию и т. д.; и тогда его рассуждения настолько же проигрывают в своем значении и интересе, насколько они выигрывают во внешней обстановке. Его "познание" вытекло из внутреннего опыта, из того страшного опыта, который приводит к убеждению, что больной не имеет права быть пессимистом, что великие писатели вымещают свое innere Besudelung, что там, где все чтят бога - на самом деле есть только "бедное жертвенное животное". Такие и им подобные "потому" - в ответ на любопытствующие "почему" в прямой форме никогда не рассказываются, не могут быть рассказаны. Они проявляются лишь в своеобразной проницательности насчет психики других людей. И если Ницше утверждает, что обращенные к поэту слова Брута нужно перенести в душу Шекспира, то мы наверное можем принять его собственные проникновения в тайны великих людей за невольные признания и в них найти те переживания, о которых он не хотел рассказывать ученику своему, ссылаясь на их отдаленность и свою плохую память. "Если я имею преимущество пред другими психологами, - говорит Ницше, - то оно состоит в том, что мой взгляд острее в том труднейшем и рискованнейшем виде обратного заключения, при котором совершались наибольшие ошибки: заключения от создания - к его творцу, от поступка - к поступающему, от идеала - к тому, кто в нем нуждается, от каждого строя мысли и оценки - к кроющимся под ними потребностям". Это он правду говорит о себе. Он научился там различать, где другие ничего не видели. Но откуда взялась в человеке, жившем за "семью уединениями", такая своеобразная проницательность? Очевидно - источник один: он находил у других то, что видел у себя. "Каждый глубокий мыслитель, - говорит Ницше, - гораздо больше боится быть понятым, чем не понятым. В последнем случае, быть может, страдает его тщеславие; в первом же - его сердце, его любовь к людям, которая говорит: ах, зачем вы хотите то же вынести (es auch so schwer haben), что и я?" Из этого читатель может себе до некоторой степени представить, что значат нижеследующие слова Ницше: "Что касается моей болезни, - я ей несомненно большим обязан, чем моему здоровью. Я ей обязан высшим здоровьем, таким, при котором человек крепнет от всего, что его не убивает. Я ей обязан всей моей философией. Только великая боль - последний освободитель духа; она учит великому подозрению, она из каждого U - делает X, - истинный, настоящий X, т. е. предпоследнюю букву пред последней. Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится - только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное - в чем, быть может, мы сами прежде полагали свою человечность - отбросить от себя". Эти вольные и невольные признания открывают нам, с какой нуждой пришел Ницше к "добру", и чего он ждал от нравственности, когда он утверждал, что ее проблема - была его собственной, личной проблемой, что с ней была связана его судьба. Повторяем, быть может, нравственности не впервые приходилось иметь дело с людьми, находившимися в обстоятельствах Ницше. И, может быть, многие вслед за Ницше могли бы повторить: "Я сомневаюсь, чтобы такое страдание делало человека "лучшим" но оно делает его более глубоким". Но до Ницше никто не смел открыто, своим, таким своим опытом проверять общепризнанные суверенные права "добра". Если Ницше говорит: "Больной не имеет права быть пессимистом", то другие до него считали, что больной (несчастный) человек не имеет права претендовать на нравственность, если она не оправдывает его надежд, что вина не в ней, а в нем самом. Это станет яснее впоследствии, когда мы ознакомимся подробнее с теми причинами, которые заставили Ницше отшатнуться от своих юношеских идеалов; пока мы должны лишний раз подчеркнуть одно чрезвычайно важное обстоятельство. Ницше был и остался до конца своей жизни нравственным человеком в полном смысле - самом обыденном - этого слова. Он не мог и ребенка обидеть, был целомудрен, как молодая девушка, и все, что почитается людьми долгом, обязанностью, исполнял разве что с преувеличенным, слишком добросовестным усердием. Мы уже приводили два его афоризма: "Ни за что так дорого человек не расплачивается, как за свои добродетели" и "кто уже не жертвовал самим собою ради своего доброго имени!" Для нас в этих словах неоценимое свидетельство, более важное, чем толстые биографические книги, в которых искренние и добросовестные люди из сил выбиваются, чтобы изобразить Ницше шаблонным великим человеком, т. е. таким, каким великому человеку быть полагается, сообразно установившимся у нас традиционным представлениям о сущности гения. Здесь же любопытно для нас, ищущих найти точки соприкосновения между немецким антихристом и русским христианином, вспомнить о соответствующем признании гр. Толстого. Гр. Толстой никогда не платился за свои добродетели. Но за пороки платился, и очень. Вот его подлинные слова: "В своей исключительно в мирском смысле счастливой жизни я наберу страданий, понесенных мною во имя учения мира столько, что их достало бы на хорошего мученика Христа. Все самые тяжелые минуты моей жизни, начиная от студенческого пьянства и разврата до дуэлей и войны, до того нездоровья и тех неестественных условий жизни, в которых я живу и теперь - все это мученичество во имя мира". Очевидно - помимо того, как теперь гр. Толстой оценивает свое прошлое когда-то он грешил очень охотно и много, и такой эпохи в своей жизни, которая была бы посвящена всецело служению добродетели, он назвать не может (последние годы, понятно, не в счет). Его вывод из всей своей греховной жизни прямо противоположен ницшевскому: "Пусть всякий искренний человек вспомнит хорошенько свою жизнь, и он увидит, что он ни разу не пострадал от исполнения учения Христа". Вопрос лишь в том, может ли быть гр. Толстой судьей в значении добродетели для человека, когда он сам так много грешил. Очевидно, что в этом смысле "безнравственный", как его называет гр. Толстой, Ницше гораздо компетентнее: ни пьянства, ни разврата, ни дуэлей, ни всего прочего, чем была наполнена жизнь гр. Толстого, у него не было. Он служил "добру". И добро сыграло над ним коварную шутку. Пока он был молод, силен, здоров, пока он мог обойтись и без утешения добра, т. е. пока он имел в своем распоряжении все, чему обыкновенно радуются и чем живут люди, и добро приносило ему свои дары. Когда же все у него было отнято, когда он остался один - и добро, как неверный друг, покинуло его. Ему не было и 30 лет, когда с ним произошла та страшная метаморфоза, которая называется болезнью. Почти сразу, как роптавший магометанин в пушкинском стихотворении, - он, уснувший юношей, проснулся разбитым старцем с страшным сознанием, что жизнь ушла - и не вернется никогда. А смерти нет - нужно жить под мрачный напев фаустовской песни: entbehren sollst du, sollst entbehren. С такой мольбой пошел он к добру - единственному Богу, которому мог он молиться! Другого Бога у него не было, он не смел о другом Боге и думать потому же, почему не смел быть пессимистом: ибо этот Бог вышел бы, психологически говоря, придуманным ad hoc для облегчения и утешения, как и пессимизм, который у больного является результатом не объективного созерцания, а неудачно сложившейся личной судьбы...
IX
А искал ли Ницше Бога? Об этом уже достаточно свидетельствуют его страстные нападки на христианство. В наше время они звучат совершенным анахронизмом для "образованного" человека - гр. Толстой это лучше других знает. Тем более, что у Ницше они не вызываются, как у других писателей - у Вольтера и молодого Гейне, например, - совершенно посторонними, политическими соображениями. Как раз наоборот: все демократические чаяния обычных врагов государственных религий Ницше чужды. Более того, Ницше ставит в вину христианству широкое распространение современной идеи о равенстве людей и об этом говорит часто, много и как будто бы страстно хотя, в сущности, он к общественным вопросам был равнодушен до наивности. Христианство занимало его именно как религия, как учение, которое должно было разрешить все его сомнения, освободить его от отвращения к жизни, которое постоянно овладевало им, несмотря на то, что он так убежденно утверждал: "Больной не имеет права быть пессимистом". В истории нового времени Ницше является первым, быть может, единственным, философом-врагом христианства как религии и, что еще важнее, одним из немногих, решившихся отвергнуть утешение Евангелия в то время, когда оно ему нужно было больше всего на свете. До сих пор, обыкновенно, говорили, что человек "обязан" верить, быть религиозным. По поводу Ницше нужно изменить это выражение. Нужно сказать: "Человек имеет право верить, быть религиозным". История атеизма Ницше есть история отыскания этого права. Если он не нашел его, то, очевидно, не по своей "вине". О "злой воле", которую так охотно приписывают неверующим - и которую так часто ставит в упрек гр. Толстой современным интеллигентным людям - здесь, конечно, не может быть и речи. Наоборот, Ницше положил все силы своей души на то. чтобы найти веру. Если же он ее не нашел, то, стало быть, условия таковы, что ему и найти ее нельзя было. Психология гр. Толстого, который допускает единственно возможную причину неверия - нежелание принять на себя обязанности, возлагаемые христианством, к Ницше, очевидно неприменима. Для него и людей, находящихся в его положении, христианство никаких обязанностей не уготовило: для обиженных, несчастных, больных - все права. И Ницше это слишком хорошо понимал. Во все времена, даже языческие, говорит он, люди жертвовали Богу всем, что им наиболее дорого. Что же нам, спрашивает он, осталось принести в жертву своему Богу? И вот какой получается у него ответ на этот вопрос: "Не должны ли мы, наконец, пожертвовать всем утешающим, святым, исцеляющим, всеми надеждами, всей верой в скрытую гармонию, в блаженство и справедливость в будущем? Не должны ли мы пожертвовать самим Богом и, из жестокости к себе, обоготворять камень, глупость, тяжесть, судьбу, ничто? Пожертвовать Богом ради "ничего" - это парадоксальное таинство последней жестокости выпало на долю нашего поколения: мы все знаем кой-что об этом". Таков был атеизм Ницше: не пренебреженная обязанность, а утерянное право. "Свободомыслие наших господ естествоиспытателей в моих глазах - шутка; им недостает моей страсти в этих вещах, моего страдания", - говорит он в последнем своем произведении, в "Антихристе". Обычное равнодушие образованных людей к религии Ницше отлично знал и умел ценить: он помнил себя самого в молодые годы, когда Шопенгауэр и Вагнер ему заменяли все, и когда под гром пушек, сопровождавший ужасную трагедию 70-го года, он в отдаленном уголке Альпов так учено и мило объяснял "рождение трагедии". Вот его воспоминания об этом времени. По обыкновению, он говорит не о себе, а о других - о немцах, об ученых вообще. Но мы знаем уже, откуда он берет свои сведения. "Меж теми, которые в настоящее время живут в Германии вдали от религии - я нахожу людей всякого рода и вида "свободомыслия"; прежде всего множество таких, у которых, благодаря постоянной и усидчивой работе, из поколения в поколение атрофировался религиозный инстинкт: так, что они даже и не знают, зачем собственно нужны религии, и с видом тупого удивления отмечают их существование среди людей. Они чувствуют себя - эти славные люди достаточно занятыми своими делами и удовольствиями, не говоря уже об "отечестве", газетах, "обязанностях пред семьей"; по-видимому, у них совсем не остается времени для религии, тем более, что им не вполне ясно, о чем собственно здесь идет речь - о новом ли удовольствии или о деле. Ибо, говорят они себе, не может же быть, чтоб в церковь ходили единственно затем, чтобы портить себе настроение". И дальше: "Редко верующий или даже просто набожный человек имеет представление о том, сколько доброй воли можно было бы сказать добровольной воли - нужно теперь немецкому ученому, чтобы серьезно отнестись к вопросу о религии; в силу своего ремесла он склонен относиться к религии с высокомерной, почти добродушной веселостью, к которой примешивается легкое презрение к "нечистоплотности" ума, всегда предполагаемой в людях, не отложившихся от церкви". Это из собственного прошлого Ницше, ибо говорится о других, о немцах вообще, об ученых. А вот заключение уже из нового опыта: "Каждая эпоха имеет свой собственный, божественный вид наивности, изобретению которого ей могут завидовать другие эпохи; и сколько такой наивности, почтенной, ребяческой и безгранично глупой наивности кроется в сознании своего превосходства у ученого, в добросовестности его терпимости, в той беспечной, легкомысленной уверенности, в силу которой он считает религиозного человека низшим, сравнительно с собой, типом, от которого он давно ушел - он, маленький, притязательный карлик и плебей, прилежный, добросовестный работник, создающий "идеи", "современные идеи". Такими и подобными размышлениями переполнены книги Ницше. Очевидно, что мысль его, когда-то настолько поглощенная теоретическим пессимизмом, филологическими исследованиями и искусством, что ей некогда было и взглянуть в ту сторону, где говорилось о религиях, и в силу этого усвоившая себе обычное в среде ученых добродушно-презрительное отношение к вопросам о Боге, теперь всецело сосредоточена на том, что прежде почиталось нестоящим внимания. "Бога нет, Бог умер" - эта весть, которая когда-то была им так спокойно принята непроверенной с чужих слов, теперь возбуждает в нем мистический ужас. Вот в каких выражениях передает он теперь ее: "Слышали ли вы о том безумном человеке, который в светлый полдень зажег фонарь, выбежал на рынок и непрестанно кричал: "Я ищу Бога, я ищу Бога". - Все вокруг него смеялись и острили. Но "безумный" человек вбежал в толпу и, пронизывая всех своим взглядом, воскликнул: "Где Бог? Я вам скажу. Мы его убили - я и вы. Мы все убийцы. Но как мы это сделали? Как могли мы выпить море? Кто дал нам эту губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвавши землю от ее солнца? Куда идет теперь она? Куда идем мы? Прочь от солнца? Не падаем ли мы непрерывно? Идем назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы в бесконечном ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все более и более темная ночь? Не приходится ли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим шума могильщиков, погребающих Бога? Разве не доносится до нас запах тления? И боги истлевают! Бог умер! Бог не воскреснет! И мы его убили! Как утешимся мы, убийцы из убийц? Самое могущественное и святое Существо, какое только было в мире, истекло кровью под нашими ножами. Кто смоет с нас эту кровь? Какой водой можем мы очиститься? Какие искупительные празднества, какие священные игры нужно будет придумать? Разве грандиозность этого дела не слишком громадна для нас? Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными его? Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, этим самым будет принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история". Здесь замолчал безумный человек и снова стал глядеть на своих слушателей: и они молчали и удивленно глядели на него. Наконец, он бросил свой фонарь на землю, так что он разбился вдребезги и погас. "Я пришел слишком рано, - сказал он, - мое время еще не наступило. Это страшное с обытие еще в пути, еще идет - еще не дошла весть о нем до человеческих ушей. Молнии и грому нужно время, свету звезд нужно время и деяниям нужно время, - после того как они уже совершены, - чтобы их увидели и услышали. Это деяние пока еще дальше, чем самые отдаленные светила, а все-таки вы его совершили". В таких и подобных выражениях говорит Ницше о значении своего атеизма. Видно, что все сравнения, которые приходили ему в голову, казались ему недостаточными для того, чтобы поделиться с людьми ужасным впечатлением опустошения, которое он испытал, когда "увидел и услышал", что Бог убит он, который когда-то утверждал, что у людей недостаточно любви, чтобы отдавать ее фантастическим существам. Очевидно, что любви у него было достаточно, много, слишком много, и что он понимал хорошо, чем бы мог быть для него Бог, если бы ему дано было верить; очевидно, что не было надобности в постороннем влиянии, чтобы привести Ницше к вере.