Страница:
Лев Шейнин
ЗАПАДНЯ
Но именно по этому делу мне довелось столкнуться с одним особенно разительным фактом, когда любовь и безволие превратили честного до того человека в серьезного и опасного преступника, а его до того безупречная жизнь была в результате искалечена. Таким человеком оказался Сергей Степанович Тер-Аванесов.
В Ленинградском облфинотделе Тер-Аванесов работал чуть ли не с первых дней революции. Экономист по образованию, он был бесспорно очень крупным финансистом и отличным работником. Он не состоял в партии, но, как принято было тогда выражаться, «вполне стоял на платформе советской власти».
Он был уже немолод и одинок. Как-то так сложилась его жизнь, что сначала наука, а затем сутолока повседневной и напряженной работы поглощали его с головой, и в день своего пятидесятилетия Сергей Степанович обнаружил, что жизнь-то уже почти прожита, а у него нет и никогда не было семьи, детей, даже серьезных увлечений.
— В тот день. Лев Романович, — рассказывал мне Тер-Аванесов, — я, знаете ли, подошел к зеркалу и очень внимательно, как бы со стороны, на себя поглядел… Мне не понравился этот пожилой маленький толстый человек с большой лысиной и отечным лицом, который уныло смотрел на меня из зеркала и как бы говорил: «Э, брат, видишь, до чего ты меня довел? Старик, совсем старик, а на старости и вспомнить нечего! Финансовая крыса!.. Что ты видел, осел, кроме своих параграфов и статей бюджета, начислений и пени?.. Был ли у тебя хоть один настоящий роман с настоящей женщиной, с сердцебиением, бессонницей, ревностью, прогулками в белые ночи по набережной Невы, горечью от ее равнодушия и счастьем от ее первого „да“?.. В общем, это был скверный день с весьма печальным подведением весьма печальных итогов…
Тер-Аванесов вздохнул, закурил папиросу и задумался. За распахнутыми окнами моего кабинета, выходящими на Фонтанку, шумел солнечный майский день. Вдали зеленела пышная листва Летнего сада, оттуда доносились веселые крики играющих детей.
— А в общем, Лев Романович, — внезапно сказал Тер-Аванесов, — все это не имеет решительно никакого отношения к моему делу. Я признал себя виновным в том, что получал взятки от Кюна и Крафта и за это снизил им налог. А все прочее — изящная словесность и повод для размышлений в тюремной камере…
— Но до этого вы получали когда-нибудь взятки?
— Честное слово — нет!.. До осени тысяча девятьсот двадцать седьмого года мне не за что краснеть!.. Даю вам честное слово!..
Это вырвалось у него так горячо и искренне, что я сразу ему поверил. Да и в деле не было ни малейших, даже косвенных, указаний на то, что Тер-Аванесов за многие годы своей работы в финотделе совершил хотя бы один проступок. Напротив, его отношение к своим служебным обязанностям было безупречным, и это признавали все.
Что же могло столкнуть этого образованного, в прошлом честного и вполне зрелого человека с пути, по которому он твердо шел вот уже столько лет?
Однако ответ на этот вопрос мог дать только он один, а он явно не хотел этого делать. Несколько раз после окончания допроса я пытался завести разговор на эту тему, объяснял Тер-Аванесову, что интересуюсь этим «не для протокола», но он только грустно усмехался и тактично, но решительно уклонялся от ответа.
Между тем следствие по этому делу подходило к концу. Женам обвиняемых были разрешены еженедельные свидания с мужьями, и каждый четверг ко мне приходили эти женщины за ордерами на свидание. В частности, являлась и жена Тер-Аванесова, на которой он женился за два года до своего ареста, — очень красивая молодая женщина с большими зелеными глазами, пикантно вздернутым носиком и пухлым, капризным ртом.
Она, как и все жены обвиняемых, держалась очень скромно, справлялась о здоровье мужа, получала ордер и, кивнув головкой, удалялась. Я заметил, что всякий раз она приходила в сопровождении молодого, элегантного блондина, примерно одного с нею возраста, который всегда ожидал ее в коридоре, а потом уходил вместе с нею. Раза два я случайно увидел в окне, как они шли по набережной Фонтанки под руку; она смеялась, а он что-то ей весело рассказывал. Потом я заметил, что, приходя за ордером на свидание, Тер-Аванесова обычно приносила с собою обшитый полотном, в виде почтовой посылки, сверток с продуктами, который она передавала мужу через администрацию тюрьмы. Я обратил внимание на то, что надпись на свертках всегда отлично выписана синей краской — уверенными, твердыми, профессиональными штрихами.
— Кто это вам так лихо рисует надписи на передачах? — спросил я ее однажды, когда она вошла в мой кабинет, держа такой сверток в руках.
— Это один наш друг — ответила она, чуть покраснев.
— Тот самый, который вас обычно сопровождает? — спросил я.
— Да, — не очень охотно ответила она.
Я не стал больше ее расспрашивать, тем более что этот вопрос не имел прямого отношения к делу, но про себя подумал, что Тер-Аванесов расплачивается за то, что женился на женщине, которая лет на двадцать пять моложе его. В данном случае эта ситуация, весьма опасная уже сама по себе осложнялась и тем, что муж этой женщины находился в тюрьме и она знала, что минимум на который он может рассчитывать, — это десять лет лагеря, а в худшем случае ему угрожает расстрел, так как в те годы статья 114-я, часть вторая, ему предъявленная, предусматривала такую карательную санкцию.
Мне, как и всякому следователю, увы, приходилось не раз убеждаться в том, что жены обвиняемых редко остаются верны своим мужьям. Иногда еще в стадии следствия по делу эти молодые женщины уже начинали озабоченно подыскивать «запасный аэродром», как однажды цинично и прямо сказала мне одна из них.
Жена того самого Платонова, который погиб из-за котиковой шубки для нее, — статная, полногрудая, ленивая шатенка, всегда надушенная, модно причесанная и кокетливая, — несколько раз вообще не являлась за ордерами на свидание, и когда я, получив от него отчаянное заявление, вызвал ее и спросил, почему она вот уже два раза пропустила свидания и не отнесла мужу передачи, — посмотрела на меня ясными большими и очень красивыми Серыми глазами и спокойно произнесла:
— Неужели он не понимает, что мне надо позаботиться о себе? Не могу же я остаться женой арестанта и плакать у разбитого корыта!.. Я уже не девочка, мне двадцать восемь лет, а хорошо выйти замуж не так просто… Еще счастье, что у меня нет детей, а то с ребенком и вовсе не устроишься…
— А вы не считаете, что у вас есть обязанности в отношении мужа, который, кстати, сел в тюрьму не без вашей вины, гражданка Платонова? — не выдержав, спросил я.
— Насчет моей вины вы бросьте, — ответила она. — Просто он тюфяк и не сумел умно себя вести. А что касается обязанностей, то всему есть предел. Я отдала ему все — молодость, красоту, первое чувство… И он обязан был создать мне красивую жизнь… Не сумел — тем хуже для него…
Я лишний раз понял, что имею дело с вполне законченной «философией» определенной категории женщин, считающих, что выйти замуж — это значит «устроиться», что мужья обязаны «создать им красивую жизнь» в виде своеобразного эквивалента за «молодость, красоту и первое чувство». Я до сих пор не могу понять, почему этим дамам не приходит в голову простой вопрос: что ведь и мужья отдавали им свою молодость, а нередко и свое первое чувство, и почему, следовательно, «котируются» только «вложения» одной стороны?.. В самом деле, почему?
Правда, справедливость требует отметить, что хотя и редко, но еще встречались в свое время и мужчины-сутенеры, набрасывавшиеся на молодых красивых женщин, мужья которых были арестованы, как волки на овец. Видимо, считая, что жена арестованного, оказавшись в очень трудном положении, будет сговорчивей, такие негодяи начинали окружать ее тем особым профессионально-сутенерским «вниманием», которое всегда важно женщине, а тем более в таком положении, — и в конце концов добивались своего. А если эта женщина имела какой-то самостоятельный заработок или сбережения, оставшиеся от мужа, то присосавшийся к ней подлец старался извлечь из связи с нею не только любовные утехи.
Одним из таких «жоржиков» был и друг Тер-Аванесовой, тот самый светлоглазый элегантный блондин, который приходил с нею за ордерами на свидания. Я давно обратил на него внимание, но роль, которую он сыграл в жизни этой семьи, стала мне ясна только в день объявления Тер-Аванесову об окончании следствия. После подписания протокола о том, что с материалами дела он ознакомился и дополнить следствие ничем не может, Тер-Аванесов вдруг мне сказал:
— Несколько раз, Лев Романович, вы спрашивали меня насчет причин, по которым я, вопреки всей своей биографии, взглядам, убеждениям, стал взяточником. Под разными предлогами я уклонялся от ответа. Но вот сегодня мы с вами видимся в последний раз, впереди — суд, приговор, и возможно, что он закончится одним словом — расстрелять. Мне хочется на прощанье сказать вам спасибо за человеческое отношение. Поверьте, что в моем положении оно особенно дорого. Я хочу, кроме того, объяснить вам, почему Тер-Аванесов стал преступником. Можно?
— Конечно. Я давно хотел это понять.
— Ну, так слушайте… Я решил вам все рассказать именно теперь, когда следствие закончено и когда все, что я расскажу, не будет отображено в протоколах дела, потому что это уже не для протокола…
— Через полгода, после того как мне стукнуло пятьдесят лет, — помните, я вам об этом как-то начал рассказывать, — мне пришлось однажды поздно задержаться на работе, так как нужно было продиктовать срочный доклад в Москву. Это было в самом конце мая, когда у нас в Ленинграде начинаются белые ночи.
Должен заметить, что я никогда не разделял поэтических восторгов по поводу ленинградских белых ночей. Это беспринципное, я бы сказал, смешение дня и ночи, призрачная мгла, окутывающая ночной город и в сущности мешающая людям спать, это бледное, больное солнце, медленно встающее в бледном рассвете, — все это, знаете ли, решительно мне не нравилось и очень мешало работать. Вероятно, когда-нибудь наука выяснит, что в этих белых ночах есть нечто болезненное и тлетворное; и характерно, что именно в белую ночь началась и моя беда.
Словом, мне надо было срочно диктовать доклад, и так как машинистки моего управления уже ушли, то я вызвал машинистку из дежурной комнаты. Через несколько минут ко мне вошла очень хорошенькая, совсем молодая девушка. За нею вахтер внес ее машинку, и я начал диктовать…
Тут Тер-Аванесов прервал свой рассказ и стал раскуривать папиросу. Он зажигал спичку за спичкой, но пальцы его дрожали, и огонек угасал до того, как он успевал прикурить. Было заметно, что он очень взволнован, но не хочет, чтобы я это понял. Поэтому я не стал помогать ему прикурить и сидел с таким видом, как будто его неудачи с гаснущими спичками вполне естественны и обычны.
— Сырые спички, Сергей Степанович, — сказал я ему, наконец. — Позвольте предложить свою…
Я зажег спичку. Он прикурил, сделал несколько затяжек, а потом, резко повернувшись ко мне, сказал:
— Короче, через два месяца я женился на этой девушке. И был счастлив. Но я был очень занят на работе, приходил домой очень поздно, и жене, естественно, было скучно. В этом смысле доля жены ответственного работника — незавидная доля… Признаться, я до сих пор не понимаю, кто и зачем выдумал эти ночные бдения, бесконечные совещания, поздние вызовы к начальству… Но дело не в этом.
Галя начала тосковать. А я, приходя домой поздно, усталым, едва успевал поесть и заваливался спать. Однажды, после большого разговора с женой-прямо сказавшей, что ей томительна такая жизнь, я преддожил ей завести знакомства, бывать в театрах без меня, другого выхода не было… Словом, однажды жена меня познакомила с одним молодым человеком, с которым она встретилась у одной подруги. Он оказался художником видимо не очень способным, так как работал он в Лен-рекламе, сам рисовал мало, а больше принимал заказы на рекламу и вел расчеты с заказчиками и художниками.
Впрочем, судя по всему, он был вполне доволен своей судьбой… Он стал бывать у нас ежедневно. Я приходил с работы и обычно заставал Георгия Михайловича — так его зовут — неизменно корректного, очень-обязательного, чуть, к сожалению, приторного, с этакими прозрачными, с поволокой, светлыми глазами и чуть вытянутым вперед, как бы принюхивающимся носом…
Сказать по совести, мне был очень противен этот фатоватый пошляк, с его манерой говорить в напыщенном стиле, с его парикмахерским шиком, гнилыми зубами дегенерата, подобострастными ужимками и ложным пафосом, с которым он любил распространяться о «святом искусстве», которому будто бы служит… Я догадывался, что это тип с сутенерскими замашками, но не говорил об этом жене, по многим причинам не говорил… Но я не допускал, что она может мне изменить, не допускал!..
Было уже совсем поздно, когда Тер-Аванесов закончил свой рассказ. Признаться, он поразил меня. Но я еще не знал, что рассказанная обвиняемым история потрясающей человеческой подлости приведет в дальнейшем к западне хитроумно устроенной нэпманами для Тер-Аванесова. Тем более не знал этого сам Тер-Аванесов. Он знал только то, что рассказал.
Через полгода, после того как жена Тер-Аванесова начала встречаться с Георгием Михайловичем, он пришел к ней в слезах и произнес трагический монолог, уверяя, что пришел «проститься навеки», так как проиграл во Владимирском клубе десять тысяч казенных денег, «не может перенести позора» и потому твердо решил покончить с собой…
Поздно вечером, когда Тер-Аванесов пришел с работы домой, он застал жену в слезах. Он долго приводил ее в чувство, и, наконец, она сказала, что любит Георгия Михайловича и не может перенести его несчастья. На Тер-Аванесова сразу свалились две беды: известие о том, что жена ему изменила, и ее угроза покончить с собой, если ее любимый не будет спасен.
— Теперь я понимаю, что в ту страшную ночь, — рассказывал мне Тер-Аванесов, — эта угроза самоубийства Гали ослабила даже мою реакцию на факт ее измены. Как это ни странно, мне, вероятно, было бы тяжелее, если б я тогда узнал только о том, что Галя мне изменила… И когда она решительно заявила, что покончит с собой, если я не спасу Георгия Михайловича, я понял, как бесконечно дорога мне эта женщина…
Тер-Аванесов встал, сделал несколько шагов по комнате и, вернувшись к столу, за которым я сидел, продолжал:
— Она была так убита горем, так рыдала, так умоляла меня спасти человека, которого искренне любит и без которого не сможет жить, что я обещал ей любыми путями достать эти деньги. Но где я мог их достать? Мои скромные сбережения растаяли после женитьбы с удивительной быстротой, потому что появились большие расходы и я не хотел отказывать Гале ни в чем. На службе я мог получить максимум месячный оклад. Друзей, у которых я мог бы занять такую сумму, у меня не было… И вот на следующий день, когда я ломал себе голову, как найти эти проклятые деньги, ко мне явился с жалобой на обложение лако-красочник Кюн, один из крупных ленинградских нэпманов. Этот дьявол сразу почему-то заметил, что я не в себе, он ведь, как и все нэпманы, знал меня много лет… Он очень сочувственно спросил, что со мною; я ответил, что устал, но он понимал, что со мной происходит что-то необычное.
И вдруг впервые в жизни мне пришла в голову эта страшная мысль: вот передо мною сидит человек, который сразу, без особых просьб и с полным удовольствием немедленно даст мне десять тысяч, и никто на свете, кроме нас двоих, не будет этого знать, ибо он так же заинтересован в тайне, как и я. А этот проклятый немец — этот Кюн из остзейских немцев — все не уходил, не уходил, видимо почуяв, что со мною стряслась беда, на которой можно заработать.
Лев Романович, вы моложе меня в два раза, но вы — старший следователь, вы каждый день допрашиваете преступников, объясните мне: как, откуда, каким образом это ворон узнает, что ты — падаль? Да, падаль, потому что в этот день я действительно стал падалью!.. По каким неуловимым, мельчайшим признакам все эти Кюны и Крафты, Симановы и Сальманы вдруг начинают чуять, что «Тер, который не берет» — так они прежде обо мне говорили, — вдруг «может взять»? Мне не пришлось просить денег у Кюна — в тот день он сам их мне предложил, и я, сгорая от стыда, позора, грязи, продался ему, как девка с Невского!..
Когда, уже поздним вечером, я пришел к жене и протянул ей деньги, она плакала от счастья, без конца обнимала меня, говорила, что никогда этого не забудет. И тут же, боясь, что ее Жорж не выдержит, оделась и отвезла ему деньги… Честное слово, это была самая страшная ночь в моей жизни, страшнее, чем первая ночь в тюрьме!
Конечно, я давал себе клятву любыми путями — экономией, сверхурочной работой, продажей личных вещей — рассчитаться с этим Кюном, но налог ему все-таки пришлось снизить…
И вот ровно через месяц я снова застал жену в полубезумном состоянии. Георгий Михайлович, оказывается, решил отыграться и проиграл во Владимирском клубе уже не десять, а пятнадцать тысяч… Опять он заявил Гале, что покончит с собой, опять она его умоляла, опять она кричала мне, что если я не достану денег и Жорж погибнет, то она бросится в Неву, и я… снова обещал.
Я сам позвонил Кюну. Он сразу приехал, и я пролепетал, что очень прошу одолжить мне еще пятнадцать тысяч. Он удивленно на меня посмотрел и сказал, что «считает себя со мной вполне в расчете», но, из уважения ко мне, готов помочь.
Я обрадовался, но выяснилось, что помочь он мне хочет по-своему: он посоветует своему другу, шоколаднику Крафту, дать мне эту сумму. И через час он привез ко мне Крафта и перепродал меня тому, как барана… И опять меня целовала жена и клялась, что никогда этого не забудет, и опять она помчалась к своему ненаглядному Жоржу с этими деньгами и вернулась только утром — успокоенная, счастливая, радостная…
Тер-Аванесов замолчал и стал раскуривать папиросу. Уже зажглись фонари на Фонтанке, с реки доносились смех и восклицания молодежи, катавшейся на лодках,. где-то в районе Марсова поля играл военный духовой оркестр.
Потом я вызвал конвой и отправил Тер-Аванесова в тюрьму.
Прощаясь, он тихо сказал:
— Моя последняя просьба: не давать жене разрешений па передачи. Каждый раз, принимая посылку с этой «художественной» надписью, я схожу с ума!.. Неужели этот подлец не понимает, что мне это противно, нестерпимо, страшно видеть?.. Вот и все, о чем я хочу вас просить.
После того, что я узнал от Тер-Аванесова, мне особенно захотелось разыскать скрывшегося Кюна. Мне было известно, что Кюн имел две семьи — старую жену, с которой он не хотел расставаться, и вторую жену — точнее, содержанку — молодую, красивую брюнетку, которую звали Мария Федоровна. Было установлено, что эта одинокая молодая женщина занимает отдельную роскошную квартиру на Дворцовой набережной, в одном из аристократических особняков, что в средствах она не нуждается и, несмотря на внезапное исчезновение Кюна, продолжает жить широко, ни в чем себе не отказывая. С другой стороны, по имевшимся данным, Мария Федоровна не устраивается на работу и, по-видимому, поддерживает связь с Кюном.
Я вызвал ее на допрос, но она очень твердо и спокойно заявила, что «совершенно не представляет», где находится Кюн, никаких вестей от него не получает и вообще ничем в этом смысле помочь следствию не может.
Это была смуглая, темноглазая, очень элегантная женщина, с большой выдержкой и тактом. И было ясно, что она ничего не скажет. В разговоре случайно выяснилось, что Мария Федоровна дружит с женою одного из обвиняемых по этому делу, тоже молодой женщиной, гораздо менее интересной, чем Мария Федоровна.
Хотя я был еще молодым следователем, но уже знал, что если дружат две женщины такого пошиба и если одна из них менее интересна, то в глубине души она ненавидит свою подругу и жгуче завидует ей. Я вспомнил любопытный эпизод, имевший место в самом начале моей следственной работы еще до перевода в Ленинград. Мне пришлось как-то допрашивать в качестве свидетельницы по бытовому делу одну пожилую даму, которая в течение многих лет содержала ателье шляп в Столешниковом переулке.
По обстоятельствам этого дела возник вопрос о дружбе двух ее знакомых женщин. Свидетельница, уже ответившая на ряд моих вопросов, когда я спросил ее, насколько дружна такая-то с такой-то, язвительно усмехнулась, посмотрела на меня с удивлением и, лихо затянувшись папиросой, процедила:
— Товарищ следователь, я тридцать лет торгую шляпами. Не было случая, чтобы дама выбирала себе шляпу без подруги, и не было случая, чтобы подруга дала правильный совет… Вот все, что я могу вам сказать о женской дружбе…
Увы, эта своеобразная притча старой шляпницы не раз приходила мне на память, когда по тому или иному делу я вновь сталкивался с так называемой женской дружбой. Правда, справедливость требует отметить, что я, как криминалист, конечно, главным образом сталкивался с дамами определенного круга и воспитания, а следовательно — и с вполне определенной психологией.
Но ведь и Мария Федоровна и ее приятельница принадлежали именно к этому кругу. Вот почему, когда подруга Марии Федоровны пришла в очередной четверг за ордером на свидание, я между прочим завел с нею разговор о Марии Федоровне. Она бросила на меня быстрый взгляд, тень сомнения мелькнула в ее глазах, и, перейдя почему-то на шепот, произнесла:
— Ах, да что Машке! Катается как сыр в масле!.. До того обнаглела, что и Кюна своего вытребовала… Сама мне сегодня сказала: «У меня теперь вроде медовый месяц…»
Через полчаса, выписав постановление на производство обыска, я подъехал к особняку, где жила Мария Федоровна. Меня сопровождали комендант облсуда и его помощник. Мы долго звонили у парадного подъезда, предварительно выяснив, что в этой квартире нет черной лестницы. Наконец, за массивной дверью послышались легкие шаги, и молоденькая горничная в кокетливом фартучке и наколке открыла дверь. На мой вопрос, дома ли Мария Федоровна, она ответила утвердительно. И в самом деле, в переднюю вышла и хозяйка в домашнем халатике. Я предъявил ей постановление на производство обыска и пояснил, что «обыск производится на предмет обнаружения Николая Артуровича Кюна, скрывающегося от следствия и суда». Она выслушала эту формулу очень спокойно, улыбнулась и сказала:
— Ах, пожалуйста, квартира к вашим услугам! Но только все это зря! Кюна у меня нет, где он — я не знаю. Напрасно, товарищ следователь, вы так недоверчивы к женщинам…
В этой квартире было семь комнат, великолепно обставленных дорогой стильной мебелью. В отличие от обычных нэпманских квартир того времени, меблированных дорого, но безвкусно, квартира Марии Федоровны отличалась строгим стилем, все вещи были подобраны тщательно и со вкусом. Начав с передней, я и мои помощники постепенно обследовали комнату за комнатой. Никаких признаков Кюна не было, и я, признаться, уже начинал думать, что приятельница Марии Федоровны солгала. Наконец, в спальне — это была последняя комната по ходу обыска — я обратил внимание на то, что роскошная, отделанная бронзой широкая низкая кровать карельской березы почему-то открыта, смяты две подушки, а на ночной тумбочке справа невозмутимо тикают мужские карманные часы.
Я взглянул на руку Марии Федоровны — ее часики были при ней. В пепельнице, стоявшей на той же тумбочке, лежало несколько окурков с характерным, чисто мужским прикусом мундштуков.
Перехватив мой взгляд, направленный на эти окурки, Мария Федоровна немедленно достала из коробки модных тогда папирос «Сафо» папиросу и начала курить. Я решил ответить на эту молчаливую демонстрацию и, выждав, пока Мария Федоровна докурила свою папиросу, попросил ее окурок. Она удивленно протянула его мне. Конечно, никакого прикуса на мундштуке папиросы не было. Я показал ей этот мундштук и тут же взял из пепельницы окурок папиросы, которую курил мужчина.
— Как видите, Мария Федоровна, — сказал я, — вот эти папиросы курили не вы, а Николай Артурович Кюн. Кроме того, вот эти мужские часы тоже, я полагаю, принадлежат ему, ибо они не в стиле этой изящной спальни. И, наконец, судя по окуркам, которые еще не засохли, он курил здесь не более часа тому назад… Я спрашиваю поэтому, где Кюн?
— Я могу только повторить, — ответила женщина с плохо скрываемым раздражением, — что не знаю, где находится Николай Артурович, давно его не видела, и ваши подозрения напрасны. Что же касается каких-то прикусов на окурках, то я давно не читала Конан-Дойля и не могу судить о вашем дедуктивном методе… Кажется, он называется так?
И она язвительно улыбнулась. Тогда я стал продолжать обыск. Из платяного шкафа был извлечен костюм Кюна, в карманчике которого оказалась плацкарта к железнодорожному билету на скорый поезд Москва — Ленинград. Из проколотой железнодорожным компостером даты было видно, что Кюн приехал в Ленинград два дня назад. Я предъявил плацкарту Марии Федоровне и спросил: считает ли она, что и эта плацкарта тоже относится к дедуктивному методу?
— Этот костюм, как и эта плацкарта, не имеет никакого отношения к Кюну. Они принадлежат другому мужчине, моему другу, но я не обязана его называть, поскольку речь идет об интимной жизни женщины. А теперь думайте что хотите!..
Обыск продолжался, но, кроме мужского летнего плаща, шляпы и ботинок, ничего обнаружено не было, а об этих вещах Мария Федоровна тоже сказала, что они принадлежат ее таинственному другу.
Наконец, уже в кухне, я обратил внимание на то, что большой белый кухонный шкаф закрывает одну стену, и попросил Марию Федоровну сказать, что находится за этим шкафом.
В Ленинградском облфинотделе Тер-Аванесов работал чуть ли не с первых дней революции. Экономист по образованию, он был бесспорно очень крупным финансистом и отличным работником. Он не состоял в партии, но, как принято было тогда выражаться, «вполне стоял на платформе советской власти».
Он был уже немолод и одинок. Как-то так сложилась его жизнь, что сначала наука, а затем сутолока повседневной и напряженной работы поглощали его с головой, и в день своего пятидесятилетия Сергей Степанович обнаружил, что жизнь-то уже почти прожита, а у него нет и никогда не было семьи, детей, даже серьезных увлечений.
— В тот день. Лев Романович, — рассказывал мне Тер-Аванесов, — я, знаете ли, подошел к зеркалу и очень внимательно, как бы со стороны, на себя поглядел… Мне не понравился этот пожилой маленький толстый человек с большой лысиной и отечным лицом, который уныло смотрел на меня из зеркала и как бы говорил: «Э, брат, видишь, до чего ты меня довел? Старик, совсем старик, а на старости и вспомнить нечего! Финансовая крыса!.. Что ты видел, осел, кроме своих параграфов и статей бюджета, начислений и пени?.. Был ли у тебя хоть один настоящий роман с настоящей женщиной, с сердцебиением, бессонницей, ревностью, прогулками в белые ночи по набережной Невы, горечью от ее равнодушия и счастьем от ее первого „да“?.. В общем, это был скверный день с весьма печальным подведением весьма печальных итогов…
Тер-Аванесов вздохнул, закурил папиросу и задумался. За распахнутыми окнами моего кабинета, выходящими на Фонтанку, шумел солнечный майский день. Вдали зеленела пышная листва Летнего сада, оттуда доносились веселые крики играющих детей.
— А в общем, Лев Романович, — внезапно сказал Тер-Аванесов, — все это не имеет решительно никакого отношения к моему делу. Я признал себя виновным в том, что получал взятки от Кюна и Крафта и за это снизил им налог. А все прочее — изящная словесность и повод для размышлений в тюремной камере…
— Но до этого вы получали когда-нибудь взятки?
— Честное слово — нет!.. До осени тысяча девятьсот двадцать седьмого года мне не за что краснеть!.. Даю вам честное слово!..
Это вырвалось у него так горячо и искренне, что я сразу ему поверил. Да и в деле не было ни малейших, даже косвенных, указаний на то, что Тер-Аванесов за многие годы своей работы в финотделе совершил хотя бы один проступок. Напротив, его отношение к своим служебным обязанностям было безупречным, и это признавали все.
Что же могло столкнуть этого образованного, в прошлом честного и вполне зрелого человека с пути, по которому он твердо шел вот уже столько лет?
Однако ответ на этот вопрос мог дать только он один, а он явно не хотел этого делать. Несколько раз после окончания допроса я пытался завести разговор на эту тему, объяснял Тер-Аванесову, что интересуюсь этим «не для протокола», но он только грустно усмехался и тактично, но решительно уклонялся от ответа.
Между тем следствие по этому делу подходило к концу. Женам обвиняемых были разрешены еженедельные свидания с мужьями, и каждый четверг ко мне приходили эти женщины за ордерами на свидание. В частности, являлась и жена Тер-Аванесова, на которой он женился за два года до своего ареста, — очень красивая молодая женщина с большими зелеными глазами, пикантно вздернутым носиком и пухлым, капризным ртом.
Она, как и все жены обвиняемых, держалась очень скромно, справлялась о здоровье мужа, получала ордер и, кивнув головкой, удалялась. Я заметил, что всякий раз она приходила в сопровождении молодого, элегантного блондина, примерно одного с нею возраста, который всегда ожидал ее в коридоре, а потом уходил вместе с нею. Раза два я случайно увидел в окне, как они шли по набережной Фонтанки под руку; она смеялась, а он что-то ей весело рассказывал. Потом я заметил, что, приходя за ордером на свидание, Тер-Аванесова обычно приносила с собою обшитый полотном, в виде почтовой посылки, сверток с продуктами, который она передавала мужу через администрацию тюрьмы. Я обратил внимание на то, что надпись на свертках всегда отлично выписана синей краской — уверенными, твердыми, профессиональными штрихами.
— Кто это вам так лихо рисует надписи на передачах? — спросил я ее однажды, когда она вошла в мой кабинет, держа такой сверток в руках.
— Это один наш друг — ответила она, чуть покраснев.
— Тот самый, который вас обычно сопровождает? — спросил я.
— Да, — не очень охотно ответила она.
Я не стал больше ее расспрашивать, тем более что этот вопрос не имел прямого отношения к делу, но про себя подумал, что Тер-Аванесов расплачивается за то, что женился на женщине, которая лет на двадцать пять моложе его. В данном случае эта ситуация, весьма опасная уже сама по себе осложнялась и тем, что муж этой женщины находился в тюрьме и она знала, что минимум на который он может рассчитывать, — это десять лет лагеря, а в худшем случае ему угрожает расстрел, так как в те годы статья 114-я, часть вторая, ему предъявленная, предусматривала такую карательную санкцию.
Мне, как и всякому следователю, увы, приходилось не раз убеждаться в том, что жены обвиняемых редко остаются верны своим мужьям. Иногда еще в стадии следствия по делу эти молодые женщины уже начинали озабоченно подыскивать «запасный аэродром», как однажды цинично и прямо сказала мне одна из них.
Жена того самого Платонова, который погиб из-за котиковой шубки для нее, — статная, полногрудая, ленивая шатенка, всегда надушенная, модно причесанная и кокетливая, — несколько раз вообще не являлась за ордерами на свидание, и когда я, получив от него отчаянное заявление, вызвал ее и спросил, почему она вот уже два раза пропустила свидания и не отнесла мужу передачи, — посмотрела на меня ясными большими и очень красивыми Серыми глазами и спокойно произнесла:
— Неужели он не понимает, что мне надо позаботиться о себе? Не могу же я остаться женой арестанта и плакать у разбитого корыта!.. Я уже не девочка, мне двадцать восемь лет, а хорошо выйти замуж не так просто… Еще счастье, что у меня нет детей, а то с ребенком и вовсе не устроишься…
— А вы не считаете, что у вас есть обязанности в отношении мужа, который, кстати, сел в тюрьму не без вашей вины, гражданка Платонова? — не выдержав, спросил я.
— Насчет моей вины вы бросьте, — ответила она. — Просто он тюфяк и не сумел умно себя вести. А что касается обязанностей, то всему есть предел. Я отдала ему все — молодость, красоту, первое чувство… И он обязан был создать мне красивую жизнь… Не сумел — тем хуже для него…
Я лишний раз понял, что имею дело с вполне законченной «философией» определенной категории женщин, считающих, что выйти замуж — это значит «устроиться», что мужья обязаны «создать им красивую жизнь» в виде своеобразного эквивалента за «молодость, красоту и первое чувство». Я до сих пор не могу понять, почему этим дамам не приходит в голову простой вопрос: что ведь и мужья отдавали им свою молодость, а нередко и свое первое чувство, и почему, следовательно, «котируются» только «вложения» одной стороны?.. В самом деле, почему?
Правда, справедливость требует отметить, что хотя и редко, но еще встречались в свое время и мужчины-сутенеры, набрасывавшиеся на молодых красивых женщин, мужья которых были арестованы, как волки на овец. Видимо, считая, что жена арестованного, оказавшись в очень трудном положении, будет сговорчивей, такие негодяи начинали окружать ее тем особым профессионально-сутенерским «вниманием», которое всегда важно женщине, а тем более в таком положении, — и в конце концов добивались своего. А если эта женщина имела какой-то самостоятельный заработок или сбережения, оставшиеся от мужа, то присосавшийся к ней подлец старался извлечь из связи с нею не только любовные утехи.
Одним из таких «жоржиков» был и друг Тер-Аванесовой, тот самый светлоглазый элегантный блондин, который приходил с нею за ордерами на свидания. Я давно обратил на него внимание, но роль, которую он сыграл в жизни этой семьи, стала мне ясна только в день объявления Тер-Аванесову об окончании следствия. После подписания протокола о том, что с материалами дела он ознакомился и дополнить следствие ничем не может, Тер-Аванесов вдруг мне сказал:
— Несколько раз, Лев Романович, вы спрашивали меня насчет причин, по которым я, вопреки всей своей биографии, взглядам, убеждениям, стал взяточником. Под разными предлогами я уклонялся от ответа. Но вот сегодня мы с вами видимся в последний раз, впереди — суд, приговор, и возможно, что он закончится одним словом — расстрелять. Мне хочется на прощанье сказать вам спасибо за человеческое отношение. Поверьте, что в моем положении оно особенно дорого. Я хочу, кроме того, объяснить вам, почему Тер-Аванесов стал преступником. Можно?
— Конечно. Я давно хотел это понять.
— Ну, так слушайте… Я решил вам все рассказать именно теперь, когда следствие закончено и когда все, что я расскажу, не будет отображено в протоколах дела, потому что это уже не для протокола…
— Через полгода, после того как мне стукнуло пятьдесят лет, — помните, я вам об этом как-то начал рассказывать, — мне пришлось однажды поздно задержаться на работе, так как нужно было продиктовать срочный доклад в Москву. Это было в самом конце мая, когда у нас в Ленинграде начинаются белые ночи.
Должен заметить, что я никогда не разделял поэтических восторгов по поводу ленинградских белых ночей. Это беспринципное, я бы сказал, смешение дня и ночи, призрачная мгла, окутывающая ночной город и в сущности мешающая людям спать, это бледное, больное солнце, медленно встающее в бледном рассвете, — все это, знаете ли, решительно мне не нравилось и очень мешало работать. Вероятно, когда-нибудь наука выяснит, что в этих белых ночах есть нечто болезненное и тлетворное; и характерно, что именно в белую ночь началась и моя беда.
Словом, мне надо было срочно диктовать доклад, и так как машинистки моего управления уже ушли, то я вызвал машинистку из дежурной комнаты. Через несколько минут ко мне вошла очень хорошенькая, совсем молодая девушка. За нею вахтер внес ее машинку, и я начал диктовать…
Тут Тер-Аванесов прервал свой рассказ и стал раскуривать папиросу. Он зажигал спичку за спичкой, но пальцы его дрожали, и огонек угасал до того, как он успевал прикурить. Было заметно, что он очень взволнован, но не хочет, чтобы я это понял. Поэтому я не стал помогать ему прикурить и сидел с таким видом, как будто его неудачи с гаснущими спичками вполне естественны и обычны.
— Сырые спички, Сергей Степанович, — сказал я ему, наконец. — Позвольте предложить свою…
Я зажег спичку. Он прикурил, сделал несколько затяжек, а потом, резко повернувшись ко мне, сказал:
— Короче, через два месяца я женился на этой девушке. И был счастлив. Но я был очень занят на работе, приходил домой очень поздно, и жене, естественно, было скучно. В этом смысле доля жены ответственного работника — незавидная доля… Признаться, я до сих пор не понимаю, кто и зачем выдумал эти ночные бдения, бесконечные совещания, поздние вызовы к начальству… Но дело не в этом.
Галя начала тосковать. А я, приходя домой поздно, усталым, едва успевал поесть и заваливался спать. Однажды, после большого разговора с женой-прямо сказавшей, что ей томительна такая жизнь, я преддожил ей завести знакомства, бывать в театрах без меня, другого выхода не было… Словом, однажды жена меня познакомила с одним молодым человеком, с которым она встретилась у одной подруги. Он оказался художником видимо не очень способным, так как работал он в Лен-рекламе, сам рисовал мало, а больше принимал заказы на рекламу и вел расчеты с заказчиками и художниками.
Впрочем, судя по всему, он был вполне доволен своей судьбой… Он стал бывать у нас ежедневно. Я приходил с работы и обычно заставал Георгия Михайловича — так его зовут — неизменно корректного, очень-обязательного, чуть, к сожалению, приторного, с этакими прозрачными, с поволокой, светлыми глазами и чуть вытянутым вперед, как бы принюхивающимся носом…
Сказать по совести, мне был очень противен этот фатоватый пошляк, с его манерой говорить в напыщенном стиле, с его парикмахерским шиком, гнилыми зубами дегенерата, подобострастными ужимками и ложным пафосом, с которым он любил распространяться о «святом искусстве», которому будто бы служит… Я догадывался, что это тип с сутенерскими замашками, но не говорил об этом жене, по многим причинам не говорил… Но я не допускал, что она может мне изменить, не допускал!..
Было уже совсем поздно, когда Тер-Аванесов закончил свой рассказ. Признаться, он поразил меня. Но я еще не знал, что рассказанная обвиняемым история потрясающей человеческой подлости приведет в дальнейшем к западне хитроумно устроенной нэпманами для Тер-Аванесова. Тем более не знал этого сам Тер-Аванесов. Он знал только то, что рассказал.
Через полгода, после того как жена Тер-Аванесова начала встречаться с Георгием Михайловичем, он пришел к ней в слезах и произнес трагический монолог, уверяя, что пришел «проститься навеки», так как проиграл во Владимирском клубе десять тысяч казенных денег, «не может перенести позора» и потому твердо решил покончить с собой…
Поздно вечером, когда Тер-Аванесов пришел с работы домой, он застал жену в слезах. Он долго приводил ее в чувство, и, наконец, она сказала, что любит Георгия Михайловича и не может перенести его несчастья. На Тер-Аванесова сразу свалились две беды: известие о том, что жена ему изменила, и ее угроза покончить с собой, если ее любимый не будет спасен.
— Теперь я понимаю, что в ту страшную ночь, — рассказывал мне Тер-Аванесов, — эта угроза самоубийства Гали ослабила даже мою реакцию на факт ее измены. Как это ни странно, мне, вероятно, было бы тяжелее, если б я тогда узнал только о том, что Галя мне изменила… И когда она решительно заявила, что покончит с собой, если я не спасу Георгия Михайловича, я понял, как бесконечно дорога мне эта женщина…
Тер-Аванесов встал, сделал несколько шагов по комнате и, вернувшись к столу, за которым я сидел, продолжал:
— Она была так убита горем, так рыдала, так умоляла меня спасти человека, которого искренне любит и без которого не сможет жить, что я обещал ей любыми путями достать эти деньги. Но где я мог их достать? Мои скромные сбережения растаяли после женитьбы с удивительной быстротой, потому что появились большие расходы и я не хотел отказывать Гале ни в чем. На службе я мог получить максимум месячный оклад. Друзей, у которых я мог бы занять такую сумму, у меня не было… И вот на следующий день, когда я ломал себе голову, как найти эти проклятые деньги, ко мне явился с жалобой на обложение лако-красочник Кюн, один из крупных ленинградских нэпманов. Этот дьявол сразу почему-то заметил, что я не в себе, он ведь, как и все нэпманы, знал меня много лет… Он очень сочувственно спросил, что со мною; я ответил, что устал, но он понимал, что со мной происходит что-то необычное.
И вдруг впервые в жизни мне пришла в голову эта страшная мысль: вот передо мною сидит человек, который сразу, без особых просьб и с полным удовольствием немедленно даст мне десять тысяч, и никто на свете, кроме нас двоих, не будет этого знать, ибо он так же заинтересован в тайне, как и я. А этот проклятый немец — этот Кюн из остзейских немцев — все не уходил, не уходил, видимо почуяв, что со мною стряслась беда, на которой можно заработать.
Лев Романович, вы моложе меня в два раза, но вы — старший следователь, вы каждый день допрашиваете преступников, объясните мне: как, откуда, каким образом это ворон узнает, что ты — падаль? Да, падаль, потому что в этот день я действительно стал падалью!.. По каким неуловимым, мельчайшим признакам все эти Кюны и Крафты, Симановы и Сальманы вдруг начинают чуять, что «Тер, который не берет» — так они прежде обо мне говорили, — вдруг «может взять»? Мне не пришлось просить денег у Кюна — в тот день он сам их мне предложил, и я, сгорая от стыда, позора, грязи, продался ему, как девка с Невского!..
Когда, уже поздним вечером, я пришел к жене и протянул ей деньги, она плакала от счастья, без конца обнимала меня, говорила, что никогда этого не забудет. И тут же, боясь, что ее Жорж не выдержит, оделась и отвезла ему деньги… Честное слово, это была самая страшная ночь в моей жизни, страшнее, чем первая ночь в тюрьме!
Конечно, я давал себе клятву любыми путями — экономией, сверхурочной работой, продажей личных вещей — рассчитаться с этим Кюном, но налог ему все-таки пришлось снизить…
И вот ровно через месяц я снова застал жену в полубезумном состоянии. Георгий Михайлович, оказывается, решил отыграться и проиграл во Владимирском клубе уже не десять, а пятнадцать тысяч… Опять он заявил Гале, что покончит с собой, опять она его умоляла, опять она кричала мне, что если я не достану денег и Жорж погибнет, то она бросится в Неву, и я… снова обещал.
Я сам позвонил Кюну. Он сразу приехал, и я пролепетал, что очень прошу одолжить мне еще пятнадцать тысяч. Он удивленно на меня посмотрел и сказал, что «считает себя со мной вполне в расчете», но, из уважения ко мне, готов помочь.
Я обрадовался, но выяснилось, что помочь он мне хочет по-своему: он посоветует своему другу, шоколаднику Крафту, дать мне эту сумму. И через час он привез ко мне Крафта и перепродал меня тому, как барана… И опять меня целовала жена и клялась, что никогда этого не забудет, и опять она помчалась к своему ненаглядному Жоржу с этими деньгами и вернулась только утром — успокоенная, счастливая, радостная…
Тер-Аванесов замолчал и стал раскуривать папиросу. Уже зажглись фонари на Фонтанке, с реки доносились смех и восклицания молодежи, катавшейся на лодках,. где-то в районе Марсова поля играл военный духовой оркестр.
Потом я вызвал конвой и отправил Тер-Аванесова в тюрьму.
Прощаясь, он тихо сказал:
— Моя последняя просьба: не давать жене разрешений па передачи. Каждый раз, принимая посылку с этой «художественной» надписью, я схожу с ума!.. Неужели этот подлец не понимает, что мне это противно, нестерпимо, страшно видеть?.. Вот и все, о чем я хочу вас просить.
После того, что я узнал от Тер-Аванесова, мне особенно захотелось разыскать скрывшегося Кюна. Мне было известно, что Кюн имел две семьи — старую жену, с которой он не хотел расставаться, и вторую жену — точнее, содержанку — молодую, красивую брюнетку, которую звали Мария Федоровна. Было установлено, что эта одинокая молодая женщина занимает отдельную роскошную квартиру на Дворцовой набережной, в одном из аристократических особняков, что в средствах она не нуждается и, несмотря на внезапное исчезновение Кюна, продолжает жить широко, ни в чем себе не отказывая. С другой стороны, по имевшимся данным, Мария Федоровна не устраивается на работу и, по-видимому, поддерживает связь с Кюном.
Я вызвал ее на допрос, но она очень твердо и спокойно заявила, что «совершенно не представляет», где находится Кюн, никаких вестей от него не получает и вообще ничем в этом смысле помочь следствию не может.
Это была смуглая, темноглазая, очень элегантная женщина, с большой выдержкой и тактом. И было ясно, что она ничего не скажет. В разговоре случайно выяснилось, что Мария Федоровна дружит с женою одного из обвиняемых по этому делу, тоже молодой женщиной, гораздо менее интересной, чем Мария Федоровна.
Хотя я был еще молодым следователем, но уже знал, что если дружат две женщины такого пошиба и если одна из них менее интересна, то в глубине души она ненавидит свою подругу и жгуче завидует ей. Я вспомнил любопытный эпизод, имевший место в самом начале моей следственной работы еще до перевода в Ленинград. Мне пришлось как-то допрашивать в качестве свидетельницы по бытовому делу одну пожилую даму, которая в течение многих лет содержала ателье шляп в Столешниковом переулке.
По обстоятельствам этого дела возник вопрос о дружбе двух ее знакомых женщин. Свидетельница, уже ответившая на ряд моих вопросов, когда я спросил ее, насколько дружна такая-то с такой-то, язвительно усмехнулась, посмотрела на меня с удивлением и, лихо затянувшись папиросой, процедила:
— Товарищ следователь, я тридцать лет торгую шляпами. Не было случая, чтобы дама выбирала себе шляпу без подруги, и не было случая, чтобы подруга дала правильный совет… Вот все, что я могу вам сказать о женской дружбе…
Увы, эта своеобразная притча старой шляпницы не раз приходила мне на память, когда по тому или иному делу я вновь сталкивался с так называемой женской дружбой. Правда, справедливость требует отметить, что я, как криминалист, конечно, главным образом сталкивался с дамами определенного круга и воспитания, а следовательно — и с вполне определенной психологией.
Но ведь и Мария Федоровна и ее приятельница принадлежали именно к этому кругу. Вот почему, когда подруга Марии Федоровны пришла в очередной четверг за ордером на свидание, я между прочим завел с нею разговор о Марии Федоровне. Она бросила на меня быстрый взгляд, тень сомнения мелькнула в ее глазах, и, перейдя почему-то на шепот, произнесла:
— Ах, да что Машке! Катается как сыр в масле!.. До того обнаглела, что и Кюна своего вытребовала… Сама мне сегодня сказала: «У меня теперь вроде медовый месяц…»
Через полчаса, выписав постановление на производство обыска, я подъехал к особняку, где жила Мария Федоровна. Меня сопровождали комендант облсуда и его помощник. Мы долго звонили у парадного подъезда, предварительно выяснив, что в этой квартире нет черной лестницы. Наконец, за массивной дверью послышались легкие шаги, и молоденькая горничная в кокетливом фартучке и наколке открыла дверь. На мой вопрос, дома ли Мария Федоровна, она ответила утвердительно. И в самом деле, в переднюю вышла и хозяйка в домашнем халатике. Я предъявил ей постановление на производство обыска и пояснил, что «обыск производится на предмет обнаружения Николая Артуровича Кюна, скрывающегося от следствия и суда». Она выслушала эту формулу очень спокойно, улыбнулась и сказала:
— Ах, пожалуйста, квартира к вашим услугам! Но только все это зря! Кюна у меня нет, где он — я не знаю. Напрасно, товарищ следователь, вы так недоверчивы к женщинам…
В этой квартире было семь комнат, великолепно обставленных дорогой стильной мебелью. В отличие от обычных нэпманских квартир того времени, меблированных дорого, но безвкусно, квартира Марии Федоровны отличалась строгим стилем, все вещи были подобраны тщательно и со вкусом. Начав с передней, я и мои помощники постепенно обследовали комнату за комнатой. Никаких признаков Кюна не было, и я, признаться, уже начинал думать, что приятельница Марии Федоровны солгала. Наконец, в спальне — это была последняя комната по ходу обыска — я обратил внимание на то, что роскошная, отделанная бронзой широкая низкая кровать карельской березы почему-то открыта, смяты две подушки, а на ночной тумбочке справа невозмутимо тикают мужские карманные часы.
Я взглянул на руку Марии Федоровны — ее часики были при ней. В пепельнице, стоявшей на той же тумбочке, лежало несколько окурков с характерным, чисто мужским прикусом мундштуков.
Перехватив мой взгляд, направленный на эти окурки, Мария Федоровна немедленно достала из коробки модных тогда папирос «Сафо» папиросу и начала курить. Я решил ответить на эту молчаливую демонстрацию и, выждав, пока Мария Федоровна докурила свою папиросу, попросил ее окурок. Она удивленно протянула его мне. Конечно, никакого прикуса на мундштуке папиросы не было. Я показал ей этот мундштук и тут же взял из пепельницы окурок папиросы, которую курил мужчина.
— Как видите, Мария Федоровна, — сказал я, — вот эти папиросы курили не вы, а Николай Артурович Кюн. Кроме того, вот эти мужские часы тоже, я полагаю, принадлежат ему, ибо они не в стиле этой изящной спальни. И, наконец, судя по окуркам, которые еще не засохли, он курил здесь не более часа тому назад… Я спрашиваю поэтому, где Кюн?
— Я могу только повторить, — ответила женщина с плохо скрываемым раздражением, — что не знаю, где находится Николай Артурович, давно его не видела, и ваши подозрения напрасны. Что же касается каких-то прикусов на окурках, то я давно не читала Конан-Дойля и не могу судить о вашем дедуктивном методе… Кажется, он называется так?
И она язвительно улыбнулась. Тогда я стал продолжать обыск. Из платяного шкафа был извлечен костюм Кюна, в карманчике которого оказалась плацкарта к железнодорожному билету на скорый поезд Москва — Ленинград. Из проколотой железнодорожным компостером даты было видно, что Кюн приехал в Ленинград два дня назад. Я предъявил плацкарту Марии Федоровне и спросил: считает ли она, что и эта плацкарта тоже относится к дедуктивному методу?
— Этот костюм, как и эта плацкарта, не имеет никакого отношения к Кюну. Они принадлежат другому мужчине, моему другу, но я не обязана его называть, поскольку речь идет об интимной жизни женщины. А теперь думайте что хотите!..
Обыск продолжался, но, кроме мужского летнего плаща, шляпы и ботинок, ничего обнаружено не было, а об этих вещах Мария Федоровна тоже сказала, что они принадлежат ее таинственному другу.
Наконец, уже в кухне, я обратил внимание на то, что большой белый кухонный шкаф закрывает одну стену, и попросил Марию Федоровну сказать, что находится за этим шкафом.