Омраченная дуэлянтской пулей родословная и дальше чернилась судом и ссылкою. Сам дед Андрей, в ту пору видный, недюжинной силы молодец, угодил в тюрьму в первый раз по бабьему подвоху и подлости. Молодая жена помещика Купцова, шалая красавица Анфиса, самосильно набилась к Андрею в любовницы и даже уговаривала бежать с ней от постылого, жадного помещика-мужа. Но когда слух о греховной связи достиг мужниных ушей, Анфиса оклеветала Андрея, навесив на него грубое принужденье и насильничанье. «В землю живого зарою! Голову оторву! Собаками затравлю! Убью Андрейку!» – возопил Купцов и с револьвером кинулся к амбару. «Да нет, ты уж погоди меня убивать-то». – Андрей вышел из-под повети и вовремя перехватил ярую, вооруженную руку. Повалил помещика наземь. «Убью! Убью!» – шипел Купцов. Но Андрей приставил дуло к его груди и его же рукой спустил курок. Усмирил хозяев гнев, выбрав себе на будущее острог и последующую высылку.
   Однако не в последний раз вела деда Андрея нелегкая к судебному приговору. На второй долгий срок дед Андрей угодил в тюрьму за бандитизм – уже после семнадцатого года, при Советах. «Еще не меряно, у кого бандитизму более было: у комиссаров или у нас», – говаривал дед Андрей, если кто-то из раменских поминал ему нечистое прошлое.
   Всю эту историю Федор знал приблизительно – из скупых дедовых слов и кратких откровений матери.
 
   – …Да-а, – хмуро повторился дед Андрей, – невезучая доля из-за беспутой бабы голову подставлять. Ни на одну бабу надежи нет, да только поймешь это поздно.
   На крыльце сторожки раздались частые глухие стуки. Федор встрепенулся, остро прислушался, замер. Кобеля, видать, донимали блохи, он чесался и нечаянно колотил лапой по крыльцовым доскам. Теперь вот живи и бойся каждого стука, шороха, даже тараканьей возни за печкой!
   – Сколько тебе за ту бабу-то присудили? – спросил Федор, чтобы говорить с дедом, не молчать – отвлечься от ночных звуков, в которых напоминание и опасность.
   – Давно судили, при царевом правленье. Наговору от свидетелей пошло много – на пять годов и отправили. Хотя мой-то негодник в живых остался. Поуродовал я его. Не до смерти. Пуля насквозь грудь прошла.
   Дед Андрей легонько махнул рукой: мол, дело старое, время пережитое. Не нуждался в красноречивых подробностях и Федор.
   Что-то общее, не просто родственное, а вышнее, судьбинное соединяло их теперь. Один – стар, сив, с деревяшкой вместо левой стопы, – он уже испил горькую чашу и сколотил себе заблаговременный гроб. Другой – молод, ретив, крепок, – он к такой же чаше только-только прикладывался.
   – Чьих он будет? – спросил дед Андрей.
   – Не нашенский. Счетоводов племяш. В партийном райкоме где-то пробывался.
   Старик повел плечом:
   – Эк тебя угораздило партийного-то! За такого комиссары тебе много отвесят. Кабы еще к стенке не подвели. Нынешняя власть дюже строгая, подолгу разбираться не любит. Да и тюрьмы не те… Колени у тебя, Федька, трясутся. Не хотца в тюрьму-то?
   – А тебе хотца было?! – вскипел Федор, вскочил, едва не сшиб со стола фонарь.
   Дед Андрей на его пылкость внимания не обратил, продолжал с деловитостью в тоне:
   – Уходить тебе, Федька, надо. Дружок у меня в Кунгуре живет. Мы с ним вместе баловали когда-то, по одному делу шли. Верный дружок, меня помоложе, расторопнее. Мозговитый. К нему поди. Он тебя покуда в тайге пристроит, никакие комиссары не дорыщутся. А после куда-нибудь на работу определит, жильем пособит.
   – Ты что, дед Андрей? Мне в лесу волком жить?
   – Спервоначалу в лесу. Отсидишься, чтоб временем твое дело запуржело. А потом умен да проворен будешь, документы выправишь. Там тебе помогут. Россия-то велика, есть куда приткнуться. Только сюда уж носу не кажи. Отрезанный ты для своих-то.
   Федор пристально смотрел на деда Андрея и не узнавал его. Такой прямодушный, понятный – дед разворачивался теперь новой, неведомой стороной, с особенным толкованием и подходом к жизни.
   – В мое-то время, в двадцатые годы, за комиссарскую кровь на месте в расход пускали… Уходи, Федька. Кто знает, может, и эта власть рухнет, как царева. Ничего вечного-то на свете нету. И надежду имей. Переворотится, глядишь, все, тогда и возвернешься. Простят, позабудут. Большевики-то сами тюремные нары пообтирали – то каторжный, то беглый ссыльный. А нынче, вон вишь, герой на герое… Запоминай, чего скажу. Твердо запоминай.
   Федор внимательно слушал, как пробраться к Предуралью, в Кунгур, где сыскать названного человека, как представиться, чего ему передать. Интонация у деда Андрея была необычная – приглушенная, с таинственной хрипотцой; слова весомые, ничего пустого, в каждом звуке значение, – так, вероятно, сжато и емко, когда под словом и первый смысл, и второй, и третий, говорили на бандитских сходах. Что-то непотребное, вывихнутое было в этом, и в то же время спасительно-горько-сладкое, вроде как представлялась возможность откупиться за злодеяние крадеными деньгами. Еще вот украсть – и откупиться…
   – Еды возьмешь на дорогу, хлеба. Денег на первое время тоже дам. – Дед Андрей вытащил из-под лежанки небольшой, обитый полосовым железом сундук, порылся в нем, достал купюры.
   Наблюдая за действиями этого «хромого разбойника» – так некоторые называли деда Андрея в Раменском и побаивались его, – глядя, как плутает его косматая тень по бревенчатым стенам и низкому потолку; замечая ненароком закоптелую, с глубоким черным зевом печь, исшарканный веник в углу у двери, мертвую муху на подоконнике, Федор проникался тоской, горькой задумчивостью и дымом таежного бандитского костерка, нечистоплотностью скитальческого, пещерного быта. Он даже передернул плечами от мнимого ощущения, будто покрывается звериной вонючей шерстью. Но вместе с этим ему открывалась неумолимая истина: отныне он, Федор Завьялов, – преступник, обреченный на жестокое наказание, и дед Андрей для него первый поводырь в том лиходейском миру, который прежде был скрыт буднями простой, крестьянской жизни.
   – По большаку-то не ходи. Как пройдешь кладбище, сворачивай к Плешковскому логу. Далее – по тропе, к Вятке. На паром не садись, людно там. Переправляйся на лодке. В ближней деревне с кем-нибудь сговоришься.
   Казалось, все теперь сказано. Время уходить. В селе наверняка уже догадались, что Федор ищет пристанища у «разбойника» деда Андрея.
   Они вышли на крыльцо. Старик осветил фонарем ночь. Она оставалась по-прежнему безлунна, нема, с вязкой тьмой в глубине лесной чащи. Но где-то высоко и далеко по-над лесом, в каком-то незримом движении туч угадывалось первое волнение утра и ранний рассвет. Майская ночь скоротечна, а за ней – день, всеобщее пробуждение и неведомая дорога и судьба.
   Дед Андрей обнял Федора, толстой грубой бородой уперся ему в плечо.
   – Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. – Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. – Прощай, Федька, бесова душа!
   Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Федору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад – к старику-хозяину.

6

   Уходил Федор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, – летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слезно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.
   Занималось утро. Отряхивался от потемок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник. Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от темной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.
   Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Федор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Федор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чем-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой ее надгробию. Но он не нашел взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зернах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для ее ухватистых рук. Но отвлеченные, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намек о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»
   Федор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошел мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом он вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной поверке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который еще не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчетная сила. Все естество подчинялось только ей. Федор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем он туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом – не зайдет, но если бы его подстерегла засада, он бы твердо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»
   Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся еще в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, – здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повел отсчет своим мытарствам.
   Федор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, оперся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.
   Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.
   Не раз Федору казалось, что флаг и крест – вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определенно и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге – бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвет, тянет с собою… а крест – ветру неподвластен: в нем преданность вечным устоям, твердость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…
   Неотрывно-долго Федор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, теплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зеленым стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие изможденные руки, оглоблями… Когда-то Федор, мальчишкой, вместе с отцом вел со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал, опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал ее на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…
   В Федоре ожили голоса. Отцова – малословная негромкая речь: «Чего, мать, давай-ка ужинать», – произносил он, разгибая застамевшую спину от сапожнической сутулой работы; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Че наделал-то, Федька? Ох, и попадет тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.
   В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, – услышал однажды Федор ее разговор с ним. – Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», – объяснила она Федору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Федору и отчего-то расплакалась.
   …Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Федору, крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Федора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде все мучился, как распутаться с ней ладом, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, – а тут разом все и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!..
   И тут же Федор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым острием, пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И ее вместе с ним положить! Одиново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы – под расстрел… Эх, бесова душа!
   Федор поднялся с бревна, окинул родное Раменское еще одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.

7

   Спустя несколько недель после Федоровой расправы над Савельевым, в июньскую знойную пору, село Раменское всколыхнуло другое событие.
   Дарья, страдая за судьбу Федора и шибко истосковавшись по его сытным ласкам, повстречала посреди улицы Ольгу. Ольга, избегавшая с ней всякого касания да и вовсе по возможности таившаяся от односельчан с их молчаливым порицанием, не успела загодя своротить в проулок и миновать злополучного свидания. Дарья же случая не упустила, задиристо окликнула:
   – Чё, краля? Умыкала Федьку в тюрьму, теперь, поди, рада ходишь? Вертела хвостом, уханькала парню молодость. Бесстыжьи твои толы!
   Ольга вспыхнула, как огонь на бересте. От гнева с нее будто искры посыпались. Задрожала, окрысилась, кровью налилась:
   – Ты?! Да ты сама! Ты первая на селе странь! Уж не тебе клеветать на меня! Ты меж нами палки совала! Ты его к себе сманивала.
   – Ах ты, мерзавка! Это я, вишь ли, виноватая? Наглюга ты этакая!
   – Не смей меня обзывать!.. Сама ты стерва!
   – Это я-то стерва?
   Тут развернулась бабья ругань без всякого удержу и резону. Дарья сгоряча схватила Ольгу за косу. Визг! Крики! И они сцепились, как две кошки. Заверещали в нелепой драке.
   – Свихнулись! Наготово свихнулись, лешачихи! – кричали разнимавшие, подоспевшие к стычке бабы.
   – Да оттащи ты ее!
   – Стыда нисколь нету!
   – Остепенитесь вы, бестии!
   Ольга наконец унялась, зажала ладонью царапины на щеке и бросилась бегом – с глаз долой. Дарья выкрикнула ей вослед: «Сама стерва!» – и, отмахиваясь от улюлюкающих, стыдивших ее баб: «Отвяжитесь вы!» – стала обдирать с подола приставший репей.
   Когда бабы порасходились, Дарья горько вздохнула и пошатывающейся походкой, поглаживая укушенное Ольгой плечо, побрела на край села, к своему скучному безмужиковому дому.
   Она устало вошла в избу, остановилась у порога, загляделась на дочку. Катька, неизменно верная своей кукле, сейчас просветленно улыбалась: видать, разбудила свою деревянную подругу, мягко гладила ее голову с мочальными волосами и радостно гулила.
   В избе душно, накалено солнцем, – на большом лбу Катьки поблескивает испарина. Кусок сахару лежал возле кровати: должно быть, Катька обронила, увлекшись куклой.
   – Дай-ка, милая, я тебя оботру да на улочку вынесу. На воздухе посидишь. Тельце охлынет… И куколку твою возьмем. Возьмем, милая. – Дарья подошла к дочке, промокнула льняным полотенцем пот на ее лице, повязала на ее голову белую косынку.
   Катька смотрела ангельскими глазами то на мать, то на куклу и чего-то мычала, пробовала разделить радость.
   Вместе с одеялом Дарья подхватила дочку на руки.
   – Экая легонькая ты! Сама-то как кукла… – с горечью шепнула она и понесла дочку за ограду.
   Она усадила Катьку в тень под бузиновый куст, возле плетня. Поблизости ходили куры, клохтали, рыли лапами в песке. Катька смотрела на кур с удивлением и указывала на них рукой, издавала бессловесные звуки и объяснялась на языке, понятном только своей кукле…
   Косынка на голове Катьки сбилась. Дарья стала на колени, перевязала на дочке косынку, сделала потуже, да и сама утомленно приткнулась на краешек расстеленного одеяла. Задумалась. Затосковала по бабьему счастью. Ведь красивше других баб – не ряба, не крива, и руки к работе приучены, а личная жизнь нескладна. И мужа нету, и славный парень-полюбовник в неволе, ждет приговорного решенья суда за «резанного» Савельева. И дочка-кровинушка – дите неразумное, от дурня зачатое! К кому теперь прислониться? Где, с кем найти утеху, чтоб и молодое тело не кисло, и душе тошно не было?
   В задумчивости Дарья не сразу заметила Максима-гармониста, который бежал от околицы. Сперва услыхала его пыхтенье. Против Дарьи он приосадил себя.
   – Чего как оглашенный несешься? Ребенка-то у меня напугаешь!
   – Война, Дарья! Война началась!
   – Какая война? – опешила Дарья. – Пошто люди не знают? Только что с бабами виделась – никто ни слова.
   – Война… Ты вот первая, кому говорю. Я – с пристани. Попутных подвод до села не было. Я прямиком, через лес… Война!
   Максим побежал дальше, от дома к дому разносить известие. То и было для села Раменского оглушительное событие…
   – С кем война-то? – крикнула вдогонку Дарья.
   – С германцами! – откликнулся на ходу Максим.
   Дарья росла полусиротой. Отца она ни разу не видела, он погиб в Первую мировую на германском фронте. Может, ей только казалось, что она это помнит, а на самом деле не помнила (не могла помнить, будучи двухгодовалым ребенком), а всего лишь ярко представляла, как рыдала и рвала на себе волосы обобранная войной ее мать… Испуганно она взглянула на дочку. Катька сидела недвижимо и настороженно, будто тоже что-то уразумела из услышанных слов, и прижимала к себе куклу, защищая от невидимой беды.
   Дарья машинально потрогала плечо, укушенное в недавней сваре Ольгой, вспомнила о Федоре, мимолетно подумала: «Тюрьма-то, поди, добром ему может статься. От войны убережет. Там стреляют…» Но во всем этом добра не было. Ни на ломаный грош, ни на кроху.
   – Пойдем-ка, милая, обратно. Пойдем в дом. – И вроде спасая от близкого несчастья, она опять сгребла на одеяле Катьку с ее куклой и понесла в избу.

8

   Судья Григорьев ослабил галстук на толстой красной шее – жарко – и открыл папку с бумагами. В нынешнем уголовном деле все было прозрачно и ясно, как в чистом августовском небе, которое виднелось из высоких полукруглых окон судебного зала. Хулиганство из ревности, бытовая поножовщина при отягчающем обстоятельстве (по законам юриспруденции – не отягчающее, но по жизни такого факта не зачеркнешь) – жертвой стал представитель райкома партии; правда, имеется и смягчающее условие: преступник с повинной явился в милицию, сдал нож. Лишь одна заковыристая улика выплыла в ходе немудреного следствия: подсудимый распорол потерпевшему живот. Зачем? Прокурор, гнусоватый старичок с прилизанными волосами и ровным пробором посередке, как у дореволюционных приказчиков в лавке, усматривал в этом садистские наклонности обвиняемого и монотонным голосом утверждал, что «удар нанесен с целью злостного убийства». Вертлявый, тощенький адвокат, пристегнутый к суду, по большей части, для блезиру, только крутил головой и никаких аргументов в защиту не выставлял. Сам же Федор Завьялов свои действия трактовал крайне невразумительно:
   – Я первый раз с ножом-то… Думал, не попал. Дернул зачем-то…
   Судья Григорьев посмотрел, как широко позевнул милиционер с винтовкой, приставленный к подсудимому в охрану, и кивнул головой:
   – Садитесь пока, обвиняемый!
   Федор Завьялов поскорее сел, сгорбился. Наклонив остриженную голову, припрятался в небольшом загончике за широкими перилами и вычурными балясинами.
   Роскошь здешнего присутственного места осталась от царского режима. У судьи Григорьева лежало на памяти, как столяр отколупывал стамеской резных двуглавых орлов в зале и менял их на раскрашенные колосистые кругляши с советским гербом. Но мореная, стародедовская мебель прочно затаила в себе печать монаршей эпохи; даже сохранились кресла для присяжных заседателей.
   Судья Григорьев прошелся безразличными глазами по малочисленным людям, сидящим в зале, понаблюдал, как быстро макает перо в чернильницу и строчит протокол секретарь суда, худая, безгрудая женщина в черном костюме, которые предпочитают старые девы, и перевел взгляд в жаркое августовское окно.
   На легком ветру покачивал узорчатую зелень клен, а дальше виднелся синий квасной ларек. Светлокудрый мужик в красной косоворотке, с дорожным узелком в руке, пил из кружки квас и между делом болтал с продавщицей в белом чепце. Кажется, о чем-то скабрезном: она лыбилась и махала на него толстой рукой. «Мужик-то, похоже, на войну собрался. С узелком. Вот так, на войну…» – подумал судья Григорьев и вернул себя в зал заседания, взглянул на Викентия Савельева.
   – Что скажет потерпевший? Изложите суду все, что касается происшествия.
   К невысокой фигурной стойке в центре зала, чуть приволакивая левую ногу и, по-видимому, оберегаясь резких движений, подошел Викентий Савельев. Судья Григорьев уставился в папку с писаниной следовательских допросов, потому что смотреть глаза в глаза потерпевшему ему не доставало сил. Савельев для него – личность чересчур известная. Когда-то он учился в одном классе с дочерью Григорьева, а позднее работал в одном райкоме с его ныне осужденным свояком.
   Звезд с неба Викентий Савельев не хватал, но за обыкновенностью школьных способностей рано открылось незаурядное качество и особость его натуры. Он обладал выигрышной чертой характера – умением себя выставить. Эта черта воплощалась даже в его обличье – видном, породистом. Как будто с юности облекли его солидностью и властью. Надо публично, при директоре школы, осудить проступок одноклассника – все помалкивают, мнутся, а он – шаг вперед и связно, в угоду моменту, выскажет то, о чем другие, может, и стеснительно подумывали, но чего никогда бы вслух не произнесли. «Кто выступит в прениях по отчетному докладу первым?» – спросит комсомольский секретарь. «Я!» – негромко, но твердо скажет Савельев, и уж с того отчетного собрания сам уйдет выбранным секретарем. Шаг за шагом он снискал себе положение передового человека, оброс репутацией молодого вожака – и пусть вожака не того, который по аналогии ведет в природе косяк или стаю, а вожака чиновного, без которого ни один институт власти не обходится и который, как всякая власть, потребен и значим; простому человеку без высокопоставленного распорядителя нельзя, а каким образом этот распорядитель появляется – простому человеку мозговать некогда…
   – У обвинения, у защиты, у подсудимого есть вопросы к потерпевшему? – произнес дежурную фразу судья Григорьев.
   Для формальной частности вопрос к потерпевшему нашел лишь старичок прокурор.
   – Не доводилось ли вам, товарищ Савельев, и прежде сталкиваться с хулиганскими выходками подсудимого Завьялова?
   – Нет, товарищ прокурор, не доводилось. Мало того, я не могу считать поведение подсудимого Завьялова в тот вечер хулиганским. Мне кажется, поведение его было продиктовано не склонностью к антиобщественным поступкам, а неумением управлять своими чувствами, поэтому…
   Судья Григорьев смотрел на крупное лицо Викентия Савельева, на зачесанные назад волосы, на приподнятые широкие брови, слушал его рассудочную речь, направленную в сторону прокурора, – будто выступление где-то на партактиве, – и невольно вспоминал. Он вспоминал, как Викентий Савельев то ли из подпольных умыслов, то ли по недомыслию и фанатической партийной прямолинейности написал пасквильную статью в газету, где низлагал товарища и свояка судьи Григорьева (родного жениного брата). Когда секира пятьдесят восьмой статьи нависла над свояком, Григорьев, чтобы самому не угодить в кутузку, насочинял донос все на того же несчастного свояка, открестившись от него напрочь. Он хорошо помнил то шаткое, вскоробленное несуразными арестами время, когда трусливо составлял «телегу» на безвинного родственника, когда во всех административных кабинетах вел себя с нервозной подозрительностью, когда по ночам, заслыша шаги под окном, дрожал как осиновый лист… «В гражданскую с легендарным комдивом белополяков бил! Пуль не боялся. В огне горел, в воде тонул. А тогда, в тридцать восьмом… – Судья Григорьев поморщился, чтобы не вспоминать. У человека всегда найдется то, о чем вспоминать ему жгуче укорительно, да только память, как неизгладимую вмятину в мозгах, несет этот позор. – Эх! да чего там. Разве один я такой?»