Страница:
– Шерстяные одежды поддерживают тепло в теле. Предметы, поддерживающие тепло, – дурные проводники тепла. Следовательно, некоторые дурные проводники суть одежды из шерсти.
Слова завораживали, и я не сопротивлялся.
Иногда, если мне удавалось его упросить, он рассказывал мне перед сном удивительные, ни на что не похожие сказки. Действие происходило где-нибудь в Индии или Африке. В них египтянка могла прийти со своим сыном к Нилу, и там на берегу ребенка хватал выбросившийся из воды крокодил. Мальчика в этих сказках всегда звали, как меня, и было ему всегда столько же лет, и выглядел он всегда так же, даже очки носил полузаклеенные. Египтянка начинала рыдать и просить крокодила вернуть ей Сашу.
Я ощущал когтистую тяжелую лапу на моем загривке, чуял смердящее утробное дыхание, слышал над ухом клацанье корявых зубов.
Тут крокодил говорил:
– Верну, если угадаешь, исполню ли я твою просьбу или нет.
Мать отвечала:
– Не исполнишь.
Крокодил:
– Теперь ни в коем случае я не должен отдавать тебе ребенка. Если твой ответ верен, то ты не получишь его по собственным словам, если же неверен, то ты не получишь его по уговору, – чудовище собиралось уже заглотить меня.
Дальше происходило чудо. Египтянка торжествующе заявляла:
– Если мои слова верны, ты должен отдать ребенка мне по условию, если же нет, то ты отдашь мне моего ребенка.
Челюсти разжимались, и я оказывался спасен.
Что-то не спится. Все вспоминаю отца, нашу квартиру, маму.
Вот он за солнечным завтраком ловко, с хрустом, отсекает яйцу всмятку пустую голову. Вот в актовом зале на выпускном экзамене торжественно вскрывает конверт с темами для сочинения, а ножницы вдруг выпрыгивают у него из рук и прыгают, лязгая, по паркету. Вот он играет на мамином дне рождения на рояле, и к Шопену примешивается легкая кастаньетная дробь – у отца были длинные, холеные ногти. А это мама – проверяет, заплетая на ночь свою тоненькую косичку, выучил ли я заданный урок. Перед уходом в театр целует меня, и сережка остается в моей кроватке.
Они совершенно не подходили друг другу, отец – весь в иголках и педант, она – забываха и растрепа. Ее пальцы вечно были в пятнах от химикатов. Мама преподавала химию, ничего в ней не понимая. Предмет свой не любила совершенно, но больше всего боялась это показать. Опыты у нее постоянно не удавались. А если что-то все же получалось, и белое превращалось в красное, огонь в воду, а камень в стружку – удивлялась превращениям не меньше других. За опытами всегда бормотала, будто молилась химическим богам, жившим в вытяжном шкафу.
Она могла пройти по актовому залу в перепачканном мелом жакете. Из-под юбки мог сверкать, как клинок, край белья. Отца ее неряшливость бесила, но он никогда не повышал голоса, разве что выдавал какой-нибудь недоступный мне силлогизм, но очевидно хорошо понятный маме, потому что после этого они могли не разговаривать друг с другом днями.
На обеденном столе, серванте, на каждом стуле, на моей кроватке темнели в укромных местах бляхи с инвентарными номерами. Даже картины на стене были казенными. Отец, по-моему, и не хотел иметь ничего своего. Он был легкий и будто боялся вещей.
Когда я сильно надоедал ему, он брал какую-нибудь книгу потолще с полки и говорил:
– На, Сашенька, полистай картинки!
На картинках были изображены какие-то странные люди в передниках с головами шакалов и крокодилов. Картинок было мало, но то, что в толстой взрослой книге было написано, увлекало гораздо сильнее, чем какие-нибудь Каштанки. Я принимался читать и никак не мог оторваться, хотя многое было просто недоступно моему детскому разумению. Меня смущало, например, не то обстоятельство, что Осирис был женат на своей сестре, но упоминание, что он вступил с нею в брак еще до рождения. Было непонятно, как это перо на весах может перевесить сердце, или что значит зачать от мертвого, и вообще, что такое фаллос. Хотя, с другой стороны, многое казалось чем-то родным: когда Осириса бросали в сундуке в воды Нила, это живо напоминало «туча по небу идет, бочка по морю плывет», феникс сверкал перьями не хуже жар-птицы, а саркофаги с мумией внутри вкладывались один в другой, как матрешки.
Я снова приставал к отцу:
– Значит, после смерти каждый становится Осирисом?
Он проверял тетрадки за столом и кивал мне головой:
– Да.
Я не унимался:
– И Пушкин Осирис?
Он снова кивал:
– И Пушкин. Не мешай.
Остановиться я не мог:
– И ты Осирис?
Отец откладывал перо, смотрел на меня и улыбался:
– Нет, я ведь еще не умер.
– А когда ты умрешь?
Он смеялся. И вдруг говорил зловещим шепотом:
– А где вчерашняя газета?
И тогда наступали счастливейшие минуты. Мы сворачивали из старых газет дубинки и начинали колошматить друг друга, гоняясь по комнатам.
А ведь я уже старше тебя, мой водохлеб. Где ты?
Он всегда пил только одну чистую воду из графина, стоявшего на обеденном столе. Отец говорил:
– Человек на 80 процентов состоит из воды, а не из чая с лимоном или кофе со сливками.
Ну вот, хотел набросать черновик curriculum vitae, а получилось что-то a la Карл Иваныч.
Принимаю. Входит девочка, робко, бочком, испуганная, глаза на мокром месте, нос красный, распухший.
– Что же вы там встали? Смелее, смелее, проходите, присаживайтесь.
Села на краешек.
Взглянул на визитную карточку.
– Значит, это вы, мадмуазель, и есть Лунин Павел Петрович?
Смутилась еще больше, вскочила.
– Это мой отец, мы с ним выступаем вместе. Но все это недоразумение, папа ни в чем не виноват! Это какая-то ошибка!
Насилу усадил:
– Да успокойтесь вы, ради Бога!
Сморкается, шмыгает носом, вот-вот разревется.
– Вы даже не можете себе представить, как все это ужасно!
– Милая моя, – отвечаю, – уверяю вас, я легко могу себе представить все на свете. Ну, рассказывайте, посмотрим, чем я могу вам помочь.
– Мой отец… Он… Его…
Вот и рыдания. Лицо прячет в платке, плечики дрожат, оттопыренные уши полыхают.
– Да прекратите вы, наконец! Как вас зовут? Выпейте воды!
Шепчет чуть слышно:
– Аня…
– Вот видите, и у меня дочка Аня, Анечка. В два раза вас меньше, а так не плачет!
Сначала отказывалась, потом выдула целый стакан.
Смотрю, как она пьет, как, извинившись, встает, подходит к зеркалу, чтобы привести себя в порядок, как пудрит по-взрослому нос, как проступает сквозь облегающее платьице резинка пояса для чулок. И знаю наперед все, что скажет. Умоляю, скажет, спасите моего ни в чем не повинного отца, убившего третьего дни при невыясненных обстоятельствах под гудок далекого курьерского до сих пор не опознанное тело, небось, читали в газетах, везде про это пишут. Да-да, конечно, читал, еду позавчера на дачу полуденным сентябрьским поездом, солнце прошибает вагон насквозь, а вдоль насыпи тополя, и вот газета то вспыхнет, то погаснет, не «Волжский вестник», а морской семафор: точка-тире, точка-тире. Глаза болят.
– Следствие, насколько мне известно, Анна Павловна, не располагает какими-либо серьезными уликами против вашего отца. Все так неопределенно, запутанно. Неизвестно, ни кто явился жертвой, ни мотивы преступления. На догадках нельзя построить серьезного обвинения, потому и мерой пресечения господину Лунину избрана лишь подписка о невыезде.
– Поймите, это удивительный человек, он совершенно не способен на такое!
– О, милая девочка, вы даже не знаете, на что способны эти удивительные люди! Впрочем, простите. Я лично глубоко убежден в полной невиновности вашего отца. Разумеется, это всего лишь огорчительное недоразумение. Уверен, что в ближайшее время обстоятельства этого неприятного дела вполне следствием прояснятся и полиции придется принести вам извинения. Если же дело, паче чаяния, все-таки доберется до суда, что ж, благодарен за доверие, которое вы мне оказываете. Не сомневайтесь в моей поддержке. Дело абсолютно выигрышное. Я сделаю все, чтобы Павла Петровича оправдали. Кстати, а что же он сам не пришел?
Вроде успокоилась, радостно кивала головкой, а тут опять встрепенулась, испуганно пролепетала:
– Он плохо себя чувствует. Он болен. У него температура.
– Что ж, передайте ему в таком случае мои искренние пожелания скорейшего выздоровления.
Вскочила, растерянно зарделась.
– Деточка, что еще?
Протягивает конвертик.
– Что это?
– Здесь пятьдесят рублей. У нас больше нет.
– Спрячьте!
Сует конверт мне на стол под бумаги.
– Что вы делаете? Заберите немедленно деньги!
Испуганно мотает головой.
Взял конверт и засунул ей в сумочку.
– Возьмите хоть контрамарки! – встрепенулась. – Приходите с дочкой, мы выступаем в театре Зимина. Вам очень понравится.
– Забавно. И когда же?
– Да хоть сегодня вечером.
– Позвольте, но ведь ваш отец болен.
– Вы не понимаете, он артист. Он не может не выйти на сцену, когда выход уже объявлен!
Шмыгающая носом Аня, тебе кажется, что этот человек, к которому ты пришла, большой, сильный, благородный. На его речи ходит по билетам публика. Волжская знаменитость, к которой обращаются за помощью, когда в семью приходит горе. Последняя надежда. А он, может, обгрызенного твоего мизинца даже не стоит.
Завтра:
К зубному.
Сфотографироваться.
Заказать у Толбеева книги по каталогу.
Смотреть закладные по делу E.
Вечером – театр Зимина (?) Никуда нельзя пойти, чтобы не встретить знакомого. Нынче в Зимина, в гардеробе. Суета. Мокрые зонты, плащи. Со шляп течет. Театральные запахи: из зевающих дамских сумочек, от пыльных плюшевых диванов, от намокших волос гимназисток. Из буфета тянет жареным кофе.
Все смотрят на мою девочку. Иду гордо, веду ее за ручку.
– Идем Анечка, сейчас начнется.
Тут К. К.
– А вот и Александр Васильевич собственной персоной! А крошка ваша как вымахала! Ангелочек наш! Кавалерист-девица!
Лопочет что-то с восклицательными знаками. В бороде крошка, на галстуке пятна щей. Покойница, небось, переживает, смотрит сейчас откуда-нибудь из зеркала на своего вдовца и сокрушается – без нее ничего не может, совсем опустился.
– Вот моя-то на вас бы, Александр Васильевич, порадовалась! Уж она в вас души не чаяла! А народа-то смотрите сколько пришло! Говорят, начинал при пустом зале, а теперь – битком. Публика-то у нас сами знаете какая. Им бы все на злодея поглазеть. А порядочный человек – зачем ей нужен? Вы уж на сороковины загляните. Ей будет приятно.
Обещал. Куда денешься.
Уже простились, пошли в зал, старик все махал Анечке, та пускала от удовольствия пузыри, вдруг он опять как стиснет мне руку и шепотом в ухо:
– Вы святой человек! Я благодарю вас!
Милый, глупый К. К. Почему-то они все думают, что это должно приносить страдание – вот так за ручку гулять с моим чудом в каком-нибудь людном месте. И ничего не объяснишь, а начнешь объяснять, будут кивать головой и жалеть еще больше. Бог с ними.
Душный знаменский зальчик действительно был полон. Посадил Анечку на колени.
– Смотри, сейчас дядя волшебник будет показывать всякие фокусы!
Публика нетерпеливо аплодировала, мое чудо тоже захлопало в растопыренные ладошки.
Занавес чуть колыхался на закулисном сквозняке. Я все вытирал красавице моей слюнки. Наконец сцена открылась и к рампе вышел не индус в чалме, и не Мефистофель в огненном плаще – этим персонажам я бы не так удивился – на сцену вышел мой учитель чистописания Громов, вальяжный, большеголовый, подслеповатый. Все та же холеная бородка, та же снисходительная полуусмешка, те же длинные розовые ногти. Сказать, что я испытал трепет – ничего не сказать. Вдруг сразу вспомнил себя растоптанным школяром, которому этот ушедший после какой-то истории из университета профессор презрительно бросил на парту тетрадку со словами:
– Это, любезный, не из русской чернильницы.
Как тут не поверить если не в переселение душ, то хотя бы тел. Даже голос переселился. Даже манера повторять по нескольку раз сказанное, чтобы дошло до тупиц за последними партами. Даже школьную доску захватил с собой мой неудачливый профессор.
Начал Лунин с математических экзерсисов. Ему ассистировала переселившаяся Шахерезада – в зеленых шароварах, с голым животом, в полупрозрачной чадре. В прелестнице, семенившей по сцене под перезвон колокольчиков на поясе, сложно было узнать мою заплаканную доверительницу.
На черной доске она писала мелом заказанные охотниками из публики пятизначные числа, которые Лунин с легкостью умножал, делил или возводил в квадрат.
– Поверьте, – усмехался он в ответ на аплодисменты, – в этом нет ничего особенного, ничего особенного. Просто каждый из нас использует данное ему кое-как, с ленцой. Чтобы стать силачом, нужно просто почаще напрягать мышцы, напрягать мышцы.
Перешли к шестизначным. Лунин подносил ладони к вискам, напрягался на какое-то мгновение, затем небрежно бросал ответ. Один раз ошибся, но тут же сам себя поправил.
Неверующий Фома, переселившийся в моего пузатого, тяжело дышавшего соседа сзади, сам полез на сцену с заготовленной бумажкой. Придирчиво осмотрел мел – вдруг с подвохом, повернул доску так, чтобы было видно только зрителям и, сверяясь со своим листком, вывел два ряда цифр, которые нужно было перемножить. Лунин сказал:
– Можете не показывать мне, просто назовите.
Выслушал, глядя куда-то в потолок, только кулаки его терлись друг о друга, и неспешно произнес какое-то бесконечное число.
Фома, тупо глядевший в бумажку, просиял и под аплодисменты развел руками, мол, ничего не попишешь. На свое место он вернулся весь перемазанный мелом.
Лунин запоминал за несколько мгновений длиннющие ряды чисел и воспроизводил их справа налево и слева направо, вытворял еще какие-то чудеса с арифметикой, но все это была только прелюдия, разминка.
Лунин объявил, что обладает уникальными способностями читать любой текст пальцами и готов сообщить содержание любого послания, запечатанного в конверт, не вскрывая его. Одалиска забегала по рядам, раздавая желающим бумагу и конверты. Подбежала и к нам. Улыбнулась под газовой чадрой:
– Вот, возьмите!
Упорхнула, оставив после себя запах дурманящих духов и детского пота.
Лунин предупредил:
– Прошу вас, господа, не писать печатными буквами! Поверьте, не стоит без нужды упрощать эксперимент!
Я проверил конверт, бумагу. Вроде без обмана. Достал самописку. Загородив листок ладонью, чтобы никто из окружающих не мог подсмотреть, крупно вывел:
– ТЕЛЕГРАММА.
Потом мелко, обычным своим почерком:
– Смертоубийство не вменяется в преступление, когда оно было последствием дозволяемой законом обороны собственной жизни или целомудрия и чести женщины или жизни другого.
Хорошенько послюнявил, заклеил, еще раз проверил на свет, на ощупь и отдал подбежавшей Ане.
Собранные конверты были положены перед Луниным на поднос. Воцарилась тишина.
Он поднял руки, слегка потряс ими в воздухе, как бы давая им расслабиться, отдохнуть. Взял из кучки первый конверт, положил перед собой, зажмурился, стал водить над ним пальцами. Было видно, что лицо его напряглось, взбухли жилы. Лунин долго молчал, наконец произнес:
– Я помню чудное мгновенье.
Оглянулся.
– Встаньте, кто это написал.
В третьем ряду против нас встала растерянная девица. Покраснела, захлопала в ладоши. Лунин разорвал конверт и продемонстрировал пушкинскую строчку зрителям. Остановив восторг публики мановением руки, он взял следующий конверт. Там кто-то объяснялся в любви. Опять послание было прочитано без ошибки. В третьем была запечатана латинская гимназическая мудрость.
– У вас здесь ошибка, – скривил губы Лунин, прежде чем вскрыть конверт, – AD CALENDAS GRAECAS – в греках вы второпях пропустили E.
Лунин взял следующий конверт. Напрягся, закрыл глаза, стал водить по нему ладонью.
– Ну это просто – «Телеграмма». Встаньте, чье это?
Мне стало не по себе. Снова ощутил себя напроказившим мальчишкой. Я встал, моя глупышка вскочила тоже – на нас обернулся весь зал.
– Я же просил не писать крупно печатными буквами, – недовольным тоном произнес Лунин.
Чтобы как-то подбодрить себя, я крикнул:
– Читайте, читайте дальше!
Его пальцы несколько раз пробежали по бумаге. Он перевернул конверт, снова забегал пальцами, опять перевернул. Лицо его изменилось, самодовольная улыбка исчезла. Мне показалось, что он побледнел.
Наконец медленно произнес слово в слово написанное мной.
– Верно?
Снова все обернулись на нас.
Меня пот прошиб. Я только смог промямлить:
– Да, верно, – и брякнулся в кресло. Зал захлопал в ладоши. Анечка моя испуганно прижалась к моей руке, я стал гладить ее по головке.
– Все хорошо, чудо мое, все хорошо!
Объявили перерыв. Мы вышли в фойе. Моя крошка почувствовала, что со мной что-то не так, и стала хныкать. Зная, что уже не успокоить, повел в гардероб. Только стали одеваться, вдруг:
– Вот вы где, а я вас ищу, ищу!
Оглянулся – это Аня, с огромными накладными ресницами, в румянах. Завернута в толстый отцовский халат.
– Пойдемте, я познакомлю вас с папой!
Мы пошли за кулисы. Там было темно, тесно от пыльного хлама, воняло машинным маслом. Прошли мимо ряда обшарпанных дверей и остановились перед последней. Аня постучала.
Раздался недовольный голос:
– Кто там еще?
Аня заглянула в комнатку.
– Это мы!
Мой оживший учитель чистописания сидел с закрытыми глазами перед зеркалом и тер себе виски чем-то из флакона. Сильно пахло аптекой. Ободранные стены были обвешаны дохлыми афишами.
– Позвольте выразить вам мое восхищение, – начал я. – Вот уж не думал, что на свете еще случаются чудеса. Чтобы переплюнуть девицу Ленорман, вам остается только предсказать, помимо дня своей следующей смерти, дату и место воскрешения, а также сообщить по секрету, каким образом вы добыли тело моего покойного учителя господина Громова.
Лунин открыл уставшие желтые глаза. Его лицо было серым в свете тусклой лампочки, лохматой от пыли.
– Что вам еще от меня нужно?
– Прекрати! – вспыхнула Аня. – Это же Александр Васильевич!
Лунин снова закрыл глаза.
Аня растерянно улыбнулась, чтобы как-то сгладить нелюбезность отца.
– Пожалуй, мы пойдем, – сказал я. – Кажется, господин волшебник не в духе.
Лунин вдруг грохнул кулаком о стол. Флакон подскочил и, упав на пол, разбился. Во все стороны брызнули осколки, я еле успел закрыть рукой лицо моей крошке, чтобы не попало в глаза. Она заревела.
Лунин вскочил и сказал, стиснув зубы, почти спокойным голосом, не глядя на меня:
– Я не нуждаюсь ни в каких защитниках. Послушайте меня внимательно. Подите все вон! Я устал! Я никому больше не собираюсь ничего объяснять. И передайте вашему прыткому следователю господину Истомину, что если этот молокосос еще раз ко мне заявится в гостиницу со своими уликами, я спущу его с лестницы!
Я пожал плечами.
Аня смотрела на отца с ужасом.
Я взял ревущее чудо мое на руки, стал гладить по голове.
– Уверяю вас, – сказал я перед тем как уйти. – Со мною никто в жизни ни разу не позволил себе такого тона. Но я готов понять ваше состояние. Боюсь, вы недооцениваете всей серьезности ситуации. Прощайте.
Он закричал нам вслед:
– А мне плевать на вас и на вашу ситуацию! Я ни в чем не виноват и ни перед кем оправдываться не собираюсь!
Дали звонок ко второму отделению.
Мы уже выходили на улицу.
Хорошо, что ты был со мной, мой воробышек. Спасибо тебе. Сейчас вот посидел у твоей кроватки, почитал тебе твою любимую книжку с аршинными картинками, поцеловал твой заснувший кулачок, и вся эта история показалась даже забавной.
А ты сопишь себе во сне. Вот бы залезть к тебе в сон. Что там, как? Где ты сейчас? С кем? Думаю о тебе, спасение мое, и, значит, как раз сейчас тебе и снюсь.
Все кругом делают вид, что жалеют тебя, а на самом деле боятся. А может, меня жалеют и себя боятся.
Наклонился над тобой поцеловать на ночь, а у тебя глазки под веками бегают, и дышишь тяжело, часто – куда-то бежишь. Куда бежишь, от кого? Ничего не бойся, единственная моя, я с тобой, беги ко мне. Вот я. Нам с тобой вдвоем ничего не страшно.
Сороковины.
Думал, один только и приду, а там чуть ли не все наши судейские. И уж сословие все как на подбор. Старика К. К. грех не любить, вот все и любят. И друг другу, чокаясь, на ушко:
– А покойница-то, прости Господи, вредная была баба! Как это он с ней тридцать лет?
И хором:
– Вечная ей память! А вы, дорогой наш К. К., крепитесь, держитесь, она ведь не умерла вовсе, смерти-то, сами знаете, нет. Где-нибудь ваша половинка здесь, рядышком, смотрит сейчас на вас, головой качает, радуется, что помним ее, поминаем, пьем за ее сварливую душу и ее же грибками закусываем. Вот ведь как, дорогой наш К. К., вашего родного человека уже на земле нет, а грибки вот они, ее, знаменитые, пряные, крепкие, похрустывают! Да и потом, по правде сказать, может, вы и еще женитесь, под старость, знаете, хорошо пригреться у здорового тела!
А К. К.:
– Да-да, именно так, дорогие мои, я ведь тоже тут подумал, что со смертью что-то не так! В гробу лежала – как чужая. Смотрю на нее и думаю: нет, это не моя Маша, это кто-то еще. Ночью не спится – все кажется, что она в соседней комнате в шкафу вещи перебирает. Встану, войду туда – никого. Открою шкаф – а там ее запах. Вы понимаете, там ею пахнет. Да и куда ж ей деться! Вот и разговариваем все время. Что-нибудь спрошу или расскажу. А она молчит. Молчит, ну и пусть молчит! Хочешь дуться – дуйся себе на здоровье. Мы ведь так с ней и жили – по целым дням друг на друга шипели. Вот и сейчас она где-то здесь, просто за что-то на меня обиделась и не хочет выйти. Давайте я вам, Александр Васильевич, лучше мои сокровища покажу!
Пришлось в сотый раз восторгаться и шоколадным Моцартом, и Гете, взирающим со дна пепельницы, и Кантом на пивной кружке.
И поддакивать:
– Да-да, удивительный народец! Просто удивительный. Потому у них там Бог знает что и творится: и лагеря, и топки, и погромы, и костры из книг, что все вперемешку – и вершки и корешки. Нет, тевтонец, оставь верх верхам, а низ низам! А вот и господин Истомин! Вам, молодой человек, штрафную!
Блондин. Макушка под потолок. Нервный. Не знает, куда деть свои десять рук. На длинной шее голова дергается, как у петуха. Все время поправляет очочки. Ни зеркала не пропустит, ни стекла в серванте. Платочек наготове. И ноги тоже мешаются, то так их пристроит, то этак. Выпил, поморщившись. Зато закусывает с аппетитом. Это тебе не казенный буфет.
К. К. не унимается:
– Вот, угощайтесь, здесь судак, здесь заливное, тут холодец, блинков, блинков ему положите!
И все хором:
– А вот оливье! Не закрывайте тарелку, давайте я вам селедочки под шубой, вот так, вот так!
Истомин:
– Благодарю, благодарю!
Хор:
– А кстати, господин следователь, трудный вам орешек для первого дела подсунули мойры?
Истомин:
– Все, знаете, лучше, чем украденный гусь или растрата в ссудной кассе.
Хор:
– Да вы не сердитесь на нас! Что вы, право, такой букой.
Истомин:
– Да с чего вы взяли, что я сержусь?
Хор:
– Вот вы молодой, горячий, хотите всем сразу себя показать. Это хорошо. И мы такими были. А что, скажите, уже какие-нибудь успехи есть?
Истомин:
– Не скрою, кое-что мне уже удалось. Но не думаю, что было бы в интересах следствия сейчас распространяться об этом.
Хор:
– Ну что вы ломаетесь, как красна девица! Что-нибудь дал опрос тех, кто был в гостинице в тот момент, когда донесся гудок далекого скорого?
Истомин:
– Несчастного обнаружили только на следующий день. За сутки, сами знаете, у любого в памяти будет каша. Да еще гостиница – проходной двор. Да еще с нашим судом дураков мало связываться. Суд прямой, да судья кривой. Была бы голова, а вши найдутся. Всех мимо, а Мину в рыло. Зубами супони не натянешь. Одним словом, никто ничего не видел и не слышал. Мол, знать не знаю и ведать не ведаю.
Хор:
– Ну же!
Истомин:
– Спрашиваю горничную: милая, расскажите подробно, как вы увидели, – войдя, тяжело дыша, все-таки годы дают себя знать, как-никак убрала целый этаж, а эти все ведь норовят наследить, наплевать, испачкать, изгадить, вот и трешь, скоблишь, вылизываешь, видите, вчера ноготь сломала. А в пятом номере белье пеплом прожгли, не доглядела, так плати. В девятом полотенца недосчиталась. А то еще облюют все кругом, и ковер, и матрац, а я одна, у меня двое крошек. Вот и крутись, как знаешь. Я стучу – никого, а сердце вдруг екнуло, будто чувствовало, сразу вспомнила, как у нас два года назад один повесился, совсем еще мальчишка, сопляк. С матерью, что ли, поругался. Что-то непременно считал должным ей доказать. Оставил записку, мол, ты сама этого хотела, так на вот, получи. Повесился в комнате на крюке для люстры, а перед этим еще на столе навалил кучу. Все мстил кому-то. А кому мстил-то? Убирала-то я. Значит, мне и мстил. Значит, я чем-то ему жить не дала. Так вот все и мучаемся, так каждый каждому поперек горла и стоит – хоть вешайся!
Хор:
– И что мать?
Истомин:
– За ней, конечно, сразу послали. Хорошо я успела со стола убрать. Ее не нашли, где-то она не дома была, а когда прибежала, сына уже увезли. И вот она мне говорит – покажите, я хочу видеть, где это было. Беру ключ, веду ее туда, открываю. Она стоит, смотрит на крюк. Все стоит и стоит. Я уж думала, ей плохо, спрашиваю – с вами все в порядке? А она только головой кивает, мол, да, спасибо, все хорошо. Потом спрашивает: ничего от него больше здесь не осталось? Нет, отвечаю, все полиция забрала, там получите. Попросите, и вам вернут. Говорю ей: вы молитесь за него, и на душе будет легче, вы, главное, знайте, что он вас любил. Он вечером вчера у меня чай попросил, слово за слово, и я его про батюшку с матушкой спросила, так он о вас так хорошо говорил, а себя все ругал, что он перед вами виноват. Вы главное, знайте, что он вас любил, и вам легче будет. Она тут разревелась у меня на плече. Я с ней вместе и в полицию поехала. Она говорит – вы мне совсем чужая, а сейчас мне родней вас никого нет. Глажу ее по плечу и думаю, а ведь не приведи Господь, мои вырастут и такое учудят! Ее ведь в детстве тоже был ангелочком и мамочку свою любимую жалел. И вот будет она теперь жить без него. А я, если с моими что-нибудь случится – сама сдохну, не переживу, зачем дальше-то жить! Или переживу? И тоже буду завтракать, мыть полы, сахара два куска класть в стакан?
Слова завораживали, и я не сопротивлялся.
Иногда, если мне удавалось его упросить, он рассказывал мне перед сном удивительные, ни на что не похожие сказки. Действие происходило где-нибудь в Индии или Африке. В них египтянка могла прийти со своим сыном к Нилу, и там на берегу ребенка хватал выбросившийся из воды крокодил. Мальчика в этих сказках всегда звали, как меня, и было ему всегда столько же лет, и выглядел он всегда так же, даже очки носил полузаклеенные. Египтянка начинала рыдать и просить крокодила вернуть ей Сашу.
Я ощущал когтистую тяжелую лапу на моем загривке, чуял смердящее утробное дыхание, слышал над ухом клацанье корявых зубов.
Тут крокодил говорил:
– Верну, если угадаешь, исполню ли я твою просьбу или нет.
Мать отвечала:
– Не исполнишь.
Крокодил:
– Теперь ни в коем случае я не должен отдавать тебе ребенка. Если твой ответ верен, то ты не получишь его по собственным словам, если же неверен, то ты не получишь его по уговору, – чудовище собиралось уже заглотить меня.
Дальше происходило чудо. Египтянка торжествующе заявляла:
– Если мои слова верны, ты должен отдать ребенка мне по условию, если же нет, то ты отдашь мне моего ребенка.
Челюсти разжимались, и я оказывался спасен.
Что-то не спится. Все вспоминаю отца, нашу квартиру, маму.
Вот он за солнечным завтраком ловко, с хрустом, отсекает яйцу всмятку пустую голову. Вот в актовом зале на выпускном экзамене торжественно вскрывает конверт с темами для сочинения, а ножницы вдруг выпрыгивают у него из рук и прыгают, лязгая, по паркету. Вот он играет на мамином дне рождения на рояле, и к Шопену примешивается легкая кастаньетная дробь – у отца были длинные, холеные ногти. А это мама – проверяет, заплетая на ночь свою тоненькую косичку, выучил ли я заданный урок. Перед уходом в театр целует меня, и сережка остается в моей кроватке.
Они совершенно не подходили друг другу, отец – весь в иголках и педант, она – забываха и растрепа. Ее пальцы вечно были в пятнах от химикатов. Мама преподавала химию, ничего в ней не понимая. Предмет свой не любила совершенно, но больше всего боялась это показать. Опыты у нее постоянно не удавались. А если что-то все же получалось, и белое превращалось в красное, огонь в воду, а камень в стружку – удивлялась превращениям не меньше других. За опытами всегда бормотала, будто молилась химическим богам, жившим в вытяжном шкафу.
Она могла пройти по актовому залу в перепачканном мелом жакете. Из-под юбки мог сверкать, как клинок, край белья. Отца ее неряшливость бесила, но он никогда не повышал голоса, разве что выдавал какой-нибудь недоступный мне силлогизм, но очевидно хорошо понятный маме, потому что после этого они могли не разговаривать друг с другом днями.
На обеденном столе, серванте, на каждом стуле, на моей кроватке темнели в укромных местах бляхи с инвентарными номерами. Даже картины на стене были казенными. Отец, по-моему, и не хотел иметь ничего своего. Он был легкий и будто боялся вещей.
Когда я сильно надоедал ему, он брал какую-нибудь книгу потолще с полки и говорил:
– На, Сашенька, полистай картинки!
На картинках были изображены какие-то странные люди в передниках с головами шакалов и крокодилов. Картинок было мало, но то, что в толстой взрослой книге было написано, увлекало гораздо сильнее, чем какие-нибудь Каштанки. Я принимался читать и никак не мог оторваться, хотя многое было просто недоступно моему детскому разумению. Меня смущало, например, не то обстоятельство, что Осирис был женат на своей сестре, но упоминание, что он вступил с нею в брак еще до рождения. Было непонятно, как это перо на весах может перевесить сердце, или что значит зачать от мертвого, и вообще, что такое фаллос. Хотя, с другой стороны, многое казалось чем-то родным: когда Осириса бросали в сундуке в воды Нила, это живо напоминало «туча по небу идет, бочка по морю плывет», феникс сверкал перьями не хуже жар-птицы, а саркофаги с мумией внутри вкладывались один в другой, как матрешки.
Я снова приставал к отцу:
– Значит, после смерти каждый становится Осирисом?
Он проверял тетрадки за столом и кивал мне головой:
– Да.
Я не унимался:
– И Пушкин Осирис?
Он снова кивал:
– И Пушкин. Не мешай.
Остановиться я не мог:
– И ты Осирис?
Отец откладывал перо, смотрел на меня и улыбался:
– Нет, я ведь еще не умер.
– А когда ты умрешь?
Он смеялся. И вдруг говорил зловещим шепотом:
– А где вчерашняя газета?
И тогда наступали счастливейшие минуты. Мы сворачивали из старых газет дубинки и начинали колошматить друг друга, гоняясь по комнатам.
А ведь я уже старше тебя, мой водохлеб. Где ты?
Он всегда пил только одну чистую воду из графина, стоявшего на обеденном столе. Отец говорил:
– Человек на 80 процентов состоит из воды, а не из чая с лимоном или кофе со сливками.
Ну вот, хотел набросать черновик curriculum vitae, а получилось что-то a la Карл Иваныч.
Принимаю. Входит девочка, робко, бочком, испуганная, глаза на мокром месте, нос красный, распухший.
– Что же вы там встали? Смелее, смелее, проходите, присаживайтесь.
Села на краешек.
Взглянул на визитную карточку.
– Значит, это вы, мадмуазель, и есть Лунин Павел Петрович?
Смутилась еще больше, вскочила.
– Это мой отец, мы с ним выступаем вместе. Но все это недоразумение, папа ни в чем не виноват! Это какая-то ошибка!
Насилу усадил:
– Да успокойтесь вы, ради Бога!
Сморкается, шмыгает носом, вот-вот разревется.
– Вы даже не можете себе представить, как все это ужасно!
– Милая моя, – отвечаю, – уверяю вас, я легко могу себе представить все на свете. Ну, рассказывайте, посмотрим, чем я могу вам помочь.
– Мой отец… Он… Его…
Вот и рыдания. Лицо прячет в платке, плечики дрожат, оттопыренные уши полыхают.
– Да прекратите вы, наконец! Как вас зовут? Выпейте воды!
Шепчет чуть слышно:
– Аня…
– Вот видите, и у меня дочка Аня, Анечка. В два раза вас меньше, а так не плачет!
Сначала отказывалась, потом выдула целый стакан.
Смотрю, как она пьет, как, извинившись, встает, подходит к зеркалу, чтобы привести себя в порядок, как пудрит по-взрослому нос, как проступает сквозь облегающее платьице резинка пояса для чулок. И знаю наперед все, что скажет. Умоляю, скажет, спасите моего ни в чем не повинного отца, убившего третьего дни при невыясненных обстоятельствах под гудок далекого курьерского до сих пор не опознанное тело, небось, читали в газетах, везде про это пишут. Да-да, конечно, читал, еду позавчера на дачу полуденным сентябрьским поездом, солнце прошибает вагон насквозь, а вдоль насыпи тополя, и вот газета то вспыхнет, то погаснет, не «Волжский вестник», а морской семафор: точка-тире, точка-тире. Глаза болят.
– Следствие, насколько мне известно, Анна Павловна, не располагает какими-либо серьезными уликами против вашего отца. Все так неопределенно, запутанно. Неизвестно, ни кто явился жертвой, ни мотивы преступления. На догадках нельзя построить серьезного обвинения, потому и мерой пресечения господину Лунину избрана лишь подписка о невыезде.
– Поймите, это удивительный человек, он совершенно не способен на такое!
– О, милая девочка, вы даже не знаете, на что способны эти удивительные люди! Впрочем, простите. Я лично глубоко убежден в полной невиновности вашего отца. Разумеется, это всего лишь огорчительное недоразумение. Уверен, что в ближайшее время обстоятельства этого неприятного дела вполне следствием прояснятся и полиции придется принести вам извинения. Если же дело, паче чаяния, все-таки доберется до суда, что ж, благодарен за доверие, которое вы мне оказываете. Не сомневайтесь в моей поддержке. Дело абсолютно выигрышное. Я сделаю все, чтобы Павла Петровича оправдали. Кстати, а что же он сам не пришел?
Вроде успокоилась, радостно кивала головкой, а тут опять встрепенулась, испуганно пролепетала:
– Он плохо себя чувствует. Он болен. У него температура.
– Что ж, передайте ему в таком случае мои искренние пожелания скорейшего выздоровления.
Вскочила, растерянно зарделась.
– Деточка, что еще?
Протягивает конвертик.
– Что это?
– Здесь пятьдесят рублей. У нас больше нет.
– Спрячьте!
Сует конверт мне на стол под бумаги.
– Что вы делаете? Заберите немедленно деньги!
Испуганно мотает головой.
Взял конверт и засунул ей в сумочку.
– Возьмите хоть контрамарки! – встрепенулась. – Приходите с дочкой, мы выступаем в театре Зимина. Вам очень понравится.
– Забавно. И когда же?
– Да хоть сегодня вечером.
– Позвольте, но ведь ваш отец болен.
– Вы не понимаете, он артист. Он не может не выйти на сцену, когда выход уже объявлен!
Шмыгающая носом Аня, тебе кажется, что этот человек, к которому ты пришла, большой, сильный, благородный. На его речи ходит по билетам публика. Волжская знаменитость, к которой обращаются за помощью, когда в семью приходит горе. Последняя надежда. А он, может, обгрызенного твоего мизинца даже не стоит.
Завтра:
К зубному.
Сфотографироваться.
Заказать у Толбеева книги по каталогу.
Смотреть закладные по делу E.
Вечером – театр Зимина (?) Никуда нельзя пойти, чтобы не встретить знакомого. Нынче в Зимина, в гардеробе. Суета. Мокрые зонты, плащи. Со шляп течет. Театральные запахи: из зевающих дамских сумочек, от пыльных плюшевых диванов, от намокших волос гимназисток. Из буфета тянет жареным кофе.
Все смотрят на мою девочку. Иду гордо, веду ее за ручку.
– Идем Анечка, сейчас начнется.
Тут К. К.
– А вот и Александр Васильевич собственной персоной! А крошка ваша как вымахала! Ангелочек наш! Кавалерист-девица!
Лопочет что-то с восклицательными знаками. В бороде крошка, на галстуке пятна щей. Покойница, небось, переживает, смотрит сейчас откуда-нибудь из зеркала на своего вдовца и сокрушается – без нее ничего не может, совсем опустился.
– Вот моя-то на вас бы, Александр Васильевич, порадовалась! Уж она в вас души не чаяла! А народа-то смотрите сколько пришло! Говорят, начинал при пустом зале, а теперь – битком. Публика-то у нас сами знаете какая. Им бы все на злодея поглазеть. А порядочный человек – зачем ей нужен? Вы уж на сороковины загляните. Ей будет приятно.
Обещал. Куда денешься.
Уже простились, пошли в зал, старик все махал Анечке, та пускала от удовольствия пузыри, вдруг он опять как стиснет мне руку и шепотом в ухо:
– Вы святой человек! Я благодарю вас!
Милый, глупый К. К. Почему-то они все думают, что это должно приносить страдание – вот так за ручку гулять с моим чудом в каком-нибудь людном месте. И ничего не объяснишь, а начнешь объяснять, будут кивать головой и жалеть еще больше. Бог с ними.
Душный знаменский зальчик действительно был полон. Посадил Анечку на колени.
– Смотри, сейчас дядя волшебник будет показывать всякие фокусы!
Публика нетерпеливо аплодировала, мое чудо тоже захлопало в растопыренные ладошки.
Занавес чуть колыхался на закулисном сквозняке. Я все вытирал красавице моей слюнки. Наконец сцена открылась и к рампе вышел не индус в чалме, и не Мефистофель в огненном плаще – этим персонажам я бы не так удивился – на сцену вышел мой учитель чистописания Громов, вальяжный, большеголовый, подслеповатый. Все та же холеная бородка, та же снисходительная полуусмешка, те же длинные розовые ногти. Сказать, что я испытал трепет – ничего не сказать. Вдруг сразу вспомнил себя растоптанным школяром, которому этот ушедший после какой-то истории из университета профессор презрительно бросил на парту тетрадку со словами:
– Это, любезный, не из русской чернильницы.
Как тут не поверить если не в переселение душ, то хотя бы тел. Даже голос переселился. Даже манера повторять по нескольку раз сказанное, чтобы дошло до тупиц за последними партами. Даже школьную доску захватил с собой мой неудачливый профессор.
Начал Лунин с математических экзерсисов. Ему ассистировала переселившаяся Шахерезада – в зеленых шароварах, с голым животом, в полупрозрачной чадре. В прелестнице, семенившей по сцене под перезвон колокольчиков на поясе, сложно было узнать мою заплаканную доверительницу.
На черной доске она писала мелом заказанные охотниками из публики пятизначные числа, которые Лунин с легкостью умножал, делил или возводил в квадрат.
– Поверьте, – усмехался он в ответ на аплодисменты, – в этом нет ничего особенного, ничего особенного. Просто каждый из нас использует данное ему кое-как, с ленцой. Чтобы стать силачом, нужно просто почаще напрягать мышцы, напрягать мышцы.
Перешли к шестизначным. Лунин подносил ладони к вискам, напрягался на какое-то мгновение, затем небрежно бросал ответ. Один раз ошибся, но тут же сам себя поправил.
Неверующий Фома, переселившийся в моего пузатого, тяжело дышавшего соседа сзади, сам полез на сцену с заготовленной бумажкой. Придирчиво осмотрел мел – вдруг с подвохом, повернул доску так, чтобы было видно только зрителям и, сверяясь со своим листком, вывел два ряда цифр, которые нужно было перемножить. Лунин сказал:
– Можете не показывать мне, просто назовите.
Выслушал, глядя куда-то в потолок, только кулаки его терлись друг о друга, и неспешно произнес какое-то бесконечное число.
Фома, тупо глядевший в бумажку, просиял и под аплодисменты развел руками, мол, ничего не попишешь. На свое место он вернулся весь перемазанный мелом.
Лунин запоминал за несколько мгновений длиннющие ряды чисел и воспроизводил их справа налево и слева направо, вытворял еще какие-то чудеса с арифметикой, но все это была только прелюдия, разминка.
Лунин объявил, что обладает уникальными способностями читать любой текст пальцами и готов сообщить содержание любого послания, запечатанного в конверт, не вскрывая его. Одалиска забегала по рядам, раздавая желающим бумагу и конверты. Подбежала и к нам. Улыбнулась под газовой чадрой:
– Вот, возьмите!
Упорхнула, оставив после себя запах дурманящих духов и детского пота.
Лунин предупредил:
– Прошу вас, господа, не писать печатными буквами! Поверьте, не стоит без нужды упрощать эксперимент!
Я проверил конверт, бумагу. Вроде без обмана. Достал самописку. Загородив листок ладонью, чтобы никто из окружающих не мог подсмотреть, крупно вывел:
– ТЕЛЕГРАММА.
Потом мелко, обычным своим почерком:
– Смертоубийство не вменяется в преступление, когда оно было последствием дозволяемой законом обороны собственной жизни или целомудрия и чести женщины или жизни другого.
Хорошенько послюнявил, заклеил, еще раз проверил на свет, на ощупь и отдал подбежавшей Ане.
Собранные конверты были положены перед Луниным на поднос. Воцарилась тишина.
Он поднял руки, слегка потряс ими в воздухе, как бы давая им расслабиться, отдохнуть. Взял из кучки первый конверт, положил перед собой, зажмурился, стал водить над ним пальцами. Было видно, что лицо его напряглось, взбухли жилы. Лунин долго молчал, наконец произнес:
– Я помню чудное мгновенье.
Оглянулся.
– Встаньте, кто это написал.
В третьем ряду против нас встала растерянная девица. Покраснела, захлопала в ладоши. Лунин разорвал конверт и продемонстрировал пушкинскую строчку зрителям. Остановив восторг публики мановением руки, он взял следующий конверт. Там кто-то объяснялся в любви. Опять послание было прочитано без ошибки. В третьем была запечатана латинская гимназическая мудрость.
– У вас здесь ошибка, – скривил губы Лунин, прежде чем вскрыть конверт, – AD CALENDAS GRAECAS – в греках вы второпях пропустили E.
Лунин взял следующий конверт. Напрягся, закрыл глаза, стал водить по нему ладонью.
– Ну это просто – «Телеграмма». Встаньте, чье это?
Мне стало не по себе. Снова ощутил себя напроказившим мальчишкой. Я встал, моя глупышка вскочила тоже – на нас обернулся весь зал.
– Я же просил не писать крупно печатными буквами, – недовольным тоном произнес Лунин.
Чтобы как-то подбодрить себя, я крикнул:
– Читайте, читайте дальше!
Его пальцы несколько раз пробежали по бумаге. Он перевернул конверт, снова забегал пальцами, опять перевернул. Лицо его изменилось, самодовольная улыбка исчезла. Мне показалось, что он побледнел.
Наконец медленно произнес слово в слово написанное мной.
– Верно?
Снова все обернулись на нас.
Меня пот прошиб. Я только смог промямлить:
– Да, верно, – и брякнулся в кресло. Зал захлопал в ладоши. Анечка моя испуганно прижалась к моей руке, я стал гладить ее по головке.
– Все хорошо, чудо мое, все хорошо!
Объявили перерыв. Мы вышли в фойе. Моя крошка почувствовала, что со мной что-то не так, и стала хныкать. Зная, что уже не успокоить, повел в гардероб. Только стали одеваться, вдруг:
– Вот вы где, а я вас ищу, ищу!
Оглянулся – это Аня, с огромными накладными ресницами, в румянах. Завернута в толстый отцовский халат.
– Пойдемте, я познакомлю вас с папой!
Мы пошли за кулисы. Там было темно, тесно от пыльного хлама, воняло машинным маслом. Прошли мимо ряда обшарпанных дверей и остановились перед последней. Аня постучала.
Раздался недовольный голос:
– Кто там еще?
Аня заглянула в комнатку.
– Это мы!
Мой оживший учитель чистописания сидел с закрытыми глазами перед зеркалом и тер себе виски чем-то из флакона. Сильно пахло аптекой. Ободранные стены были обвешаны дохлыми афишами.
– Позвольте выразить вам мое восхищение, – начал я. – Вот уж не думал, что на свете еще случаются чудеса. Чтобы переплюнуть девицу Ленорман, вам остается только предсказать, помимо дня своей следующей смерти, дату и место воскрешения, а также сообщить по секрету, каким образом вы добыли тело моего покойного учителя господина Громова.
Лунин открыл уставшие желтые глаза. Его лицо было серым в свете тусклой лампочки, лохматой от пыли.
– Что вам еще от меня нужно?
– Прекрати! – вспыхнула Аня. – Это же Александр Васильевич!
Лунин снова закрыл глаза.
Аня растерянно улыбнулась, чтобы как-то сгладить нелюбезность отца.
– Пожалуй, мы пойдем, – сказал я. – Кажется, господин волшебник не в духе.
Лунин вдруг грохнул кулаком о стол. Флакон подскочил и, упав на пол, разбился. Во все стороны брызнули осколки, я еле успел закрыть рукой лицо моей крошке, чтобы не попало в глаза. Она заревела.
Лунин вскочил и сказал, стиснув зубы, почти спокойным голосом, не глядя на меня:
– Я не нуждаюсь ни в каких защитниках. Послушайте меня внимательно. Подите все вон! Я устал! Я никому больше не собираюсь ничего объяснять. И передайте вашему прыткому следователю господину Истомину, что если этот молокосос еще раз ко мне заявится в гостиницу со своими уликами, я спущу его с лестницы!
Я пожал плечами.
Аня смотрела на отца с ужасом.
Я взял ревущее чудо мое на руки, стал гладить по голове.
– Уверяю вас, – сказал я перед тем как уйти. – Со мною никто в жизни ни разу не позволил себе такого тона. Но я готов понять ваше состояние. Боюсь, вы недооцениваете всей серьезности ситуации. Прощайте.
Он закричал нам вслед:
– А мне плевать на вас и на вашу ситуацию! Я ни в чем не виноват и ни перед кем оправдываться не собираюсь!
Дали звонок ко второму отделению.
Мы уже выходили на улицу.
Хорошо, что ты был со мной, мой воробышек. Спасибо тебе. Сейчас вот посидел у твоей кроватки, почитал тебе твою любимую книжку с аршинными картинками, поцеловал твой заснувший кулачок, и вся эта история показалась даже забавной.
А ты сопишь себе во сне. Вот бы залезть к тебе в сон. Что там, как? Где ты сейчас? С кем? Думаю о тебе, спасение мое, и, значит, как раз сейчас тебе и снюсь.
Все кругом делают вид, что жалеют тебя, а на самом деле боятся. А может, меня жалеют и себя боятся.
Наклонился над тобой поцеловать на ночь, а у тебя глазки под веками бегают, и дышишь тяжело, часто – куда-то бежишь. Куда бежишь, от кого? Ничего не бойся, единственная моя, я с тобой, беги ко мне. Вот я. Нам с тобой вдвоем ничего не страшно.
Сороковины.
Думал, один только и приду, а там чуть ли не все наши судейские. И уж сословие все как на подбор. Старика К. К. грех не любить, вот все и любят. И друг другу, чокаясь, на ушко:
– А покойница-то, прости Господи, вредная была баба! Как это он с ней тридцать лет?
И хором:
– Вечная ей память! А вы, дорогой наш К. К., крепитесь, держитесь, она ведь не умерла вовсе, смерти-то, сами знаете, нет. Где-нибудь ваша половинка здесь, рядышком, смотрит сейчас на вас, головой качает, радуется, что помним ее, поминаем, пьем за ее сварливую душу и ее же грибками закусываем. Вот ведь как, дорогой наш К. К., вашего родного человека уже на земле нет, а грибки вот они, ее, знаменитые, пряные, крепкие, похрустывают! Да и потом, по правде сказать, может, вы и еще женитесь, под старость, знаете, хорошо пригреться у здорового тела!
А К. К.:
– Да-да, именно так, дорогие мои, я ведь тоже тут подумал, что со смертью что-то не так! В гробу лежала – как чужая. Смотрю на нее и думаю: нет, это не моя Маша, это кто-то еще. Ночью не спится – все кажется, что она в соседней комнате в шкафу вещи перебирает. Встану, войду туда – никого. Открою шкаф – а там ее запах. Вы понимаете, там ею пахнет. Да и куда ж ей деться! Вот и разговариваем все время. Что-нибудь спрошу или расскажу. А она молчит. Молчит, ну и пусть молчит! Хочешь дуться – дуйся себе на здоровье. Мы ведь так с ней и жили – по целым дням друг на друга шипели. Вот и сейчас она где-то здесь, просто за что-то на меня обиделась и не хочет выйти. Давайте я вам, Александр Васильевич, лучше мои сокровища покажу!
Пришлось в сотый раз восторгаться и шоколадным Моцартом, и Гете, взирающим со дна пепельницы, и Кантом на пивной кружке.
И поддакивать:
– Да-да, удивительный народец! Просто удивительный. Потому у них там Бог знает что и творится: и лагеря, и топки, и погромы, и костры из книг, что все вперемешку – и вершки и корешки. Нет, тевтонец, оставь верх верхам, а низ низам! А вот и господин Истомин! Вам, молодой человек, штрафную!
Блондин. Макушка под потолок. Нервный. Не знает, куда деть свои десять рук. На длинной шее голова дергается, как у петуха. Все время поправляет очочки. Ни зеркала не пропустит, ни стекла в серванте. Платочек наготове. И ноги тоже мешаются, то так их пристроит, то этак. Выпил, поморщившись. Зато закусывает с аппетитом. Это тебе не казенный буфет.
К. К. не унимается:
– Вот, угощайтесь, здесь судак, здесь заливное, тут холодец, блинков, блинков ему положите!
И все хором:
– А вот оливье! Не закрывайте тарелку, давайте я вам селедочки под шубой, вот так, вот так!
Истомин:
– Благодарю, благодарю!
Хор:
– А кстати, господин следователь, трудный вам орешек для первого дела подсунули мойры?
Истомин:
– Все, знаете, лучше, чем украденный гусь или растрата в ссудной кассе.
Хор:
– Да вы не сердитесь на нас! Что вы, право, такой букой.
Истомин:
– Да с чего вы взяли, что я сержусь?
Хор:
– Вот вы молодой, горячий, хотите всем сразу себя показать. Это хорошо. И мы такими были. А что, скажите, уже какие-нибудь успехи есть?
Истомин:
– Не скрою, кое-что мне уже удалось. Но не думаю, что было бы в интересах следствия сейчас распространяться об этом.
Хор:
– Ну что вы ломаетесь, как красна девица! Что-нибудь дал опрос тех, кто был в гостинице в тот момент, когда донесся гудок далекого скорого?
Истомин:
– Несчастного обнаружили только на следующий день. За сутки, сами знаете, у любого в памяти будет каша. Да еще гостиница – проходной двор. Да еще с нашим судом дураков мало связываться. Суд прямой, да судья кривой. Была бы голова, а вши найдутся. Всех мимо, а Мину в рыло. Зубами супони не натянешь. Одним словом, никто ничего не видел и не слышал. Мол, знать не знаю и ведать не ведаю.
Хор:
– Ну же!
Истомин:
– Спрашиваю горничную: милая, расскажите подробно, как вы увидели, – войдя, тяжело дыша, все-таки годы дают себя знать, как-никак убрала целый этаж, а эти все ведь норовят наследить, наплевать, испачкать, изгадить, вот и трешь, скоблишь, вылизываешь, видите, вчера ноготь сломала. А в пятом номере белье пеплом прожгли, не доглядела, так плати. В девятом полотенца недосчиталась. А то еще облюют все кругом, и ковер, и матрац, а я одна, у меня двое крошек. Вот и крутись, как знаешь. Я стучу – никого, а сердце вдруг екнуло, будто чувствовало, сразу вспомнила, как у нас два года назад один повесился, совсем еще мальчишка, сопляк. С матерью, что ли, поругался. Что-то непременно считал должным ей доказать. Оставил записку, мол, ты сама этого хотела, так на вот, получи. Повесился в комнате на крюке для люстры, а перед этим еще на столе навалил кучу. Все мстил кому-то. А кому мстил-то? Убирала-то я. Значит, мне и мстил. Значит, я чем-то ему жить не дала. Так вот все и мучаемся, так каждый каждому поперек горла и стоит – хоть вешайся!
Хор:
– И что мать?
Истомин:
– За ней, конечно, сразу послали. Хорошо я успела со стола убрать. Ее не нашли, где-то она не дома была, а когда прибежала, сына уже увезли. И вот она мне говорит – покажите, я хочу видеть, где это было. Беру ключ, веду ее туда, открываю. Она стоит, смотрит на крюк. Все стоит и стоит. Я уж думала, ей плохо, спрашиваю – с вами все в порядке? А она только головой кивает, мол, да, спасибо, все хорошо. Потом спрашивает: ничего от него больше здесь не осталось? Нет, отвечаю, все полиция забрала, там получите. Попросите, и вам вернут. Говорю ей: вы молитесь за него, и на душе будет легче, вы, главное, знайте, что он вас любил. Он вечером вчера у меня чай попросил, слово за слово, и я его про батюшку с матушкой спросила, так он о вас так хорошо говорил, а себя все ругал, что он перед вами виноват. Вы главное, знайте, что он вас любил, и вам легче будет. Она тут разревелась у меня на плече. Я с ней вместе и в полицию поехала. Она говорит – вы мне совсем чужая, а сейчас мне родней вас никого нет. Глажу ее по плечу и думаю, а ведь не приведи Господь, мои вырастут и такое учудят! Ее ведь в детстве тоже был ангелочком и мамочку свою любимую жалел. И вот будет она теперь жить без него. А я, если с моими что-нибудь случится – сама сдохну, не переживу, зачем дальше-то жить! Или переживу? И тоже буду завтракать, мыть полы, сахара два куска класть в стакан?