А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес, появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза нового познания) -- джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми, мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная ловушка, нечто такое, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный Костелец нашего мира) -- то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как бессильно само человечество, даже неспособное выразить то, что отворяет врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик -- пусть стекляшка, но не украденная -- этого переживания: как тогда поднялся занавес, как фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая, мифическая тяга к иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она -- якорь молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго, чтобы потом начинать сначала -- поздно может быть уже для всего. Сейчас я играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего оркестра Лотара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный клоун, по моему лицу текли слезы -- не знаю почему, этого никогда не знаешь; может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, только начав жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля, передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым голосом: эс гет аллес форюбер, эс гет аллес форбай. Словно корабль, штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет, Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками, вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет -- мягенького ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно пронизывали его -- но не грандиозные, а патологические мечты бессилия, неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом, бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений, одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Лотару Кинзе, что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над которой, словно виселица, возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией -- рукоплесканиями, к которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать это согласие глухими, кожаными раскатами грома: темные очки маленького горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними -- синие губы, сейчас уже не сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной поуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же горбатой. Но Хорст Германн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал апплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности, несовершенства -- и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо легла рука; я посмотрел на нее: белая, мягкая рука, не рабочего, а человека, который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем, ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано кружевами в несколько слоев, а над ними -- другой, свободный манжет с черной пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный, отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая, большая мужская рука) скрывал изгиб бас-саксофона. Я встал, словно ослепший (все еще звучали апплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его: дикого вида широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны терновым венцом седины; неистовые, совершенно черные глаза, небольшие черные усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным в эту безумную минуту. Я узнал его: острый, синеватый подбородок густой щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В нем -- как и в шведской девушке -- не было заметно никакой ущербности, никакого ранения: ни красной, некогда сожженной пламенем кожи, как на лысине Лотара Кинзе, ни какого-либо протеза, горба, или гипертрофированного носа, или угасших глаз. Он вырвал из моей руки альт, другой рукой через голову сорвал с меня шлейку, -- вторая его рука тоже была с двойными ослепительно белыми манжетами. Потом он что-то проворчал, повернулся, прошел на сцену, уселся, повесил на стойку альт. Глаза Лотера Кинзе, согнутого в полупоклоне, заметили травянисто-фиолетовое движение, испуганно скользнули из-под мышки по лицу мужчины; незнакомый (для меня) резко протянул руку к бас-саксофону, наклонил его к себе, обнял. Коротышка-Цезарь оглянулся на него, улыбнулся; и гармонист его увидел, но только кивнул; по крыльям гигантского носа съехало пенсне и повисло на шнуре, женщина улыбнулась; мужчина энергично поднес к губам мундштук бас-саксофона, и в тот же момент апплодисменты стихли; растаявшие, уже не германские лица в зале склонились к плечам, мечтательные глаза устремились на пришедшего. Лотар Кинзе озабоченно, нервно зашарил взглядом по бас-саксофонисту, слегка, чуть заметно, вопросительно кивнул; бас-саксофонист кивнул в ответ, но энергично, как бы отметая любую предупредительность; Лотар Кинзе поднял смычок, как и накануне, на репетиции, сделал телом вальсовое движение, потом оперся смычком о струны; как и на репетиции, зазвучала фальшивая, назойливая интрада, волочась двенадцатью убогими тактами.
   Я прижался к стойке софита; бас-саксофонист дунул, на сцене взорвался чудовищный, непонятный, доисторический звук; он подавил механический возок вальса и заглушил все, поглотил дисгармонию, растаявшую в его глубине; мужчина дул в громадный инструмент с неукротимой силой каких-то отчаянно яростных легких, отчего мелодия композиции "Дер бэр" вдруг стала замедляться, дробиться; от кричащего голоса бас-саксофона повеяло дыханием; пальцы бас-саксофониста бешено забегали по сильному матово-серебристому телу огромной трубки, словно искали что-то; я смотрел на них во все глаза: зазвучали выжидательные триолы, пальцы забегали, остановились, снова забегали, потом уверенно взяли их, ухватили; от барабана, от рояля несся механический трехчетвертной пульс, оркестроновое тум-па-па; но над всем этим, как танцующий самец гориллы, как косматая птица Нох, медленно взмахивающая черными крыльями, взлетал кричащий голос из металлического горла, стреноженная сила бамбуковых голосовых связок -- голос бассаксофона; но не в трехчетвертном темпе, а по его обочине, в тяжелых четвертных периодах, а через них легко и с огромной потаенной, а все же чувствительной силой скользил в септуолах, в ритме, перечившем не только механическому тум-па-па, но и четырем лишь мыслимым акцентам, словно отрясал с себя не только всякую закономерность музыки, но и удручающую тягость чего-то еще, более громадного; полиритмический феникс, черный, зловещий, трагический, вздымающийся к красному солнцу этого вечера, отталкиваясь от какой-то кошмарной минуты, от всех кошмарных дней; Адриан Роллини моего детского сна, воплощенный, олицетворенный, борющийся -- да. Я открыл глаза: мужчина продолжал бороться с саксофоном, словно не играл, а овладевал им; это звучало как дикая схватка двух жестоких, сильных и опасных животных; его руки угольщика (лишь величиной, не мозолями) мяли тусклое тело, как шею бронтозавра, из корпуса низвергались мощные всхлипы, доисторическое рычание. Снова я закрыл глаза; но прежде чем погрузиться в призрачные видения, я увидел, как в короткой вспышке, два ряда лиц: Лотара Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер и лицо Хорста Германна Кюля с его антуражем: задумчивая размягченность вдруг отвердела изумлением; баварская мечтательность испарилась как эфир; мягко оцепеневшие черты лица начали быстро и явно складываться в вытянутую маску римского завоевателя; а против него -- одухоторенный полукруг лиц Лотара Кинзе светился каким-то неоновым светом счастья: механизм вальса прошел квадратурой круга -- и я уже видел этот цветок на освещенной сцене, в душных солнечных джунглях, когда отчаяние гориллы-самца (нет, человека) сотрясало сцену свингующей медью, как тогда -давно -- недавно -- всегда.
   Это было словно предвосхищением легенды: Чарли Берд так же боролся с саксофоном, с музыкой, собственно -- с самой жизнью, но позже; бэнд из старых времен, затянутых мглой истории, войны, на этом острове Европы, отделенном от остального мира сжимающимся кольцом стали и нитротолуола; столь же великий, столь же мучительно больной, но забытый; анонимный бас-саксофонист под парусами циркового шатра, который, как парусник Святой Девы Марии де лос Анжелес, плыл два, три, четыре года по океану пожарищ и последствий прошедших фронтов; Лотар Кинзе унд зайн унтергальтунгсорхестер; они ни до чего не доплыли, затерялись, распались, растворились в конечном смятении народов; незнакомый черный Шульц-Коэн, Адриан Роллини моих снов, какой-то сильной, неведомой, необъяснимой боли, такой печальной, зо траурихь, зо траурихь ви айне глоке.
   Другая рука опустилась на мое плечо, и другие глаза обожгли меня холодным пламенем. Я обернулся: Хорст Германн Кюль протянул руку и сорвал мои усы. Зо ист эс альзо. Фершвинде. Лицо его уже было сложено в черты привычной, безопасной маски. Опасной, омерзительной, убийственной.
   Я повернулся. Громкий, могучий рев борющегося бас-саксофона по-прежнему звучал с освещенной сцены. Фершвинде! зарычал Хорст Германн Кюль. В отблеске света я увидел лицо мастера сцены, чеха, и в одно мгновение очнулся от сна, меня облил холодный пот химеры. Но они не поверят. Костелец не поверит. Ни Костелец во мне: потом и сам я не смогу понять, не смогу поверить в это непостижимое послание музыки, всегда запертой на семь замков особого таланта; навсегда останется лишь жажда понять, выразить, дойти с этими людьми до самого конца -- чего? -- света -- неба -- жизни -- возможно, правды.
   Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери номера 12а. Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак, на столе лежали ноты -- партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет, который я не включал; три шага -- и я заглянул внутрь. В белой, почти алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
   Я смотрел -- и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно -лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой, кровавой луже жизни нет полных ответов -- только след крови, только гремящий голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они исчезают в анонимных пропастях мира, души -- но не этот голос, не этот.
   Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Лотара Кинзе, хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, столь же рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
   Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал), но это не было сном; ни привидением, ни химерой -- ни чем-либо подобным. Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я не сталкивался ни с кем из дойче гемайнде в Костельце (кроме господина Кляйненгерра: я спросил его, но он не был на концерте Лотара Кинзе; насколько это было возможно, он не ходил на мероприятия дер дойче гемайнде), кто бы мог что-то подтвердить или опровергнуть.
   Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск молодости -- вызов бас-саксафона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, -- ведь годы и бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но живет во мне мементо, предостережение, минута истины -- бог знает где, бог знает когда; и я, печальный музыкант, буду всегда скитаться с оркестром Лотара Кинзе по горестным дорогам европейских окраин, под тучами великих бурь, и темнокожий бас-саксофонист, Адриан Роллини, будет снова и снова напоминать мне о мечте, правде, непостижимости -- мементо бас-саксофона.