А вот – соборы.
   Грузно стоят они древними белыми стенами, с узенькими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними – синь. Будто не купола – стоят золотые облака, клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери – дверки. Люди под ними – мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
   – Богомольцы-то, – указывает Горкин, – тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский… Ах и хорошие же соборы наши… душевные!..
   Постукивает тележка, как в пустоте, – отстукивает в стенах горошком.
   – Во, Иван-то Великой… ка-кой!..
   Такой великий… больно закинуть голову. Он молчит.
   Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.
   – А это Никольские ворота, – указывает Горкин. – Крестись, Никола – дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной… нипочем мимо не проходят.
   Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног, – тихие богомольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с ломтями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке – железный, с мечом, Архангел держит высокий крест.
   В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит – всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть – и страшусь.
   – Глотай, глотай, дурачок… святое маслице… – шепчет он.
   Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта как бабушка.
   – Еще бы принял, а? – говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку. – Животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афо-онское, а?..
   Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
   – Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.
   Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, – сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной. В голубой башенке – Великомученик Пантелеймон[55]. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго – и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: «Взялась – и иди пешком!» Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс[56] сидит, замуравлен на веки вечные. Идем Мещанской – все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; и больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяги[57], онучи[58], лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, понёвы[59], – шорох и шлёпы ног. Тумбочки – деревянные, травка у мостовой; лавчонки – с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает: не «духовного звания»? Горкин крякает: хороша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними – даль.
   – Гляди, какие… рязанские! – показывает на богомолок Горкин. – А ушками-то позадь – смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать?
   – Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… – поет старушка. – Московский сам-то? Вну́чек табе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?
   С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
   – Твоя красавица-то? – спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.
   – Внучка мне… больная у нас она… – жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. – Молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?
   Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузницы, пахнет угарным углем.
   – Прощай, Москва! – крестится на заставе Горкин. – Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский… приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо…
   Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: «Трактир „Отрада“ с мытищинской водой Брехунова и Сад».
   – Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И человек раздушевный.
   – А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч, – говорит Федя, – поговеть тоже хочу. Куда ее?..
   – Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!
   – А верно!.. – говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
   Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
   – Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя… – тянет он едва слышно, такой он слабый, – а-а-а… селедка… спаси Христос… сынок…
   – Как Господь-то устраивает! – кричит Горкин. – Будет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.
   Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
   – С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше отпрячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
   Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним, – радостное, чего не знаю, – Преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..
   – Вводи, Антипушка! – кричит Горкин, уж со двора.
   За ним – хозяин, в белой рубахе, с малиновым пояском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
   – Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают.
 
 
Брехунов зовет в «Отраду»
Всех – хошь стар, хошь молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!
 

Богомольный садик

   Мы – на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все кажется мне особенным. Небо – как на святых картинках, чудесного голубого цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, а святая, называется – Троицкая. И люди ласковые такие, все поминают Господа: «Довел бы Господь к Угоднику», «Пошли вам Господи!» – будто мы все родные. И даже трактир называется – «Отрада».
   Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный кудрявый Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца – только что подкосили на усадьбе, – ведет нас куда-то по навозу и говорит так благочестиво:
   – В богомольный садик пожалуйте… Москву повыполоскать перед святой дорожкой, как говорится.
   Пахнет совсем по-деревенски – сеном, навозом, дегтем. Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а сахарок с чайком пьют, и удивляется: «Ишь ты какой, даже и гусей знает!» Показывает высокий сарай с полатями[60] и смеется, что у него тут «лоскутная гостиница», для странного народа.
   – Поутру выгоняю, а к ночи битком… за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был, мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову никак не может… а к Пасхе, может, Господь поможет.
   Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: «Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники… зарежут, кто ночует!» Но Брехунов на разбойника не похож. Он берет меня за голову, спрашивает: «А Москву видал?» – и вскидывает выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он повертывает меня и говорит: «Мне бы такого паренька-то!» У него все девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не велит отчаиваться, может что-то поговорить супруге. Брехунов говорит – навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: «Зачем, – говорит, – тебе наследничка?»
   – Говорю: Господь дает, расширяюсь… А кому всю машину передам? А он как в шутку: «Этого добра и без твоего много!» – трактирных, значит, делов.
   – Не по душе ему, значит, – говорит Горкин, – а то бы помолился.
   – А чайку-то попить народу надо? Говорю: «Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю». А он опять все сомнительно: «Разгуляться хочешь?» Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяке вот – и то провидел.
   Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.
 
   Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, не бедный. И все спрашивают друг друга, ласково: «Не к Преподобному ли изволите?» – и сами радостно говорят, что и они тоже к Преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разнощики со святым товаром – с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про жития. Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице-Сергия, три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку[61] книжечку в розовой бумажке – «Житие Преподобного Сергия», – будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс – просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.
   – И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно! – говорит Горкин радостно. – А по дороге и еще лучше будет. А уж в Лавре… и говорить нечего. Из Москвы – как из ада вырвались.
   Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется – парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который розаном пахнет. Говорит нам:
   – Кому – во́т те на, а для вас – господина Бо-тки-на! Кому пареного, а для вас – ба-ринова!
   И приговаривает стишок:
   Русский любит чай вприкуску Да покруче кипяток!
   – А ежели по-богомольному, то вот как: «Поет монашек, а в нем сто чашек?» – отгадай, ну-ка! Самоварчик! А ну опять… «Носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят… «Господа помо-лим, чайком грешки промо-ем!» А то и «ки-шки промоем»… и так говорят.
   – Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, – говорит Горкин, – в Москве наслушались этого добра-то.
   – Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает-то как чисто, а! – дивится на меня Брехунов. – И кипятку не боится!
   Предлагает нам расстегайчика[62], кашки на сковородке со снеточком[63], а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в блинных, в овражке, всего отведаем – и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-сё… а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон[64]. И то бараночками да мягоньким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.
   Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:
   – Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На Масленой[65] вон странник проходил… может, слыхали?.. Симеонушка-странник?
   – Как не слыхать, – говорит Горкин, – сосед наш был, на Ордынке кучером служил у краснорядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то?..
   – На все серчал. Жена его на улице встрела, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал стойку… Масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как… и разговор не духовный, понятно… Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-сё… Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-то всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком!.. «А, – кричит, – чаи да сахары́, а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. «Мне, – говорит, – у столба теплей, ничем на вашей печке!» Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.
   Он уходит, говорит: «Делов этих у меня… уж извините».
   К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят. Мы отмахиваемся – где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает кричать: «Как они пробрались? Гнать их в шею!» Половые гонят богомолок салфетками. Пролезли где-то через дыру в заборе и на огороде клубнику потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает: «Господи, греха-то что!» Брехунов кричит: «Их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут!» Одна старушка легла на землю, и ее поволокли волоком, за сумку. Горкин разахался:
   – Мы кусками швыряемся, а вон… А при конце света их-то Господь первых и призовет. Их там не поволокут… там кого другого поволокут.
   И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они сквозь землю пролезут… что вам-то хорошо – попили да пошли, а его прямо одолели!..
   – «Лоскутную» им поставил, весь спитой чай раздаю, кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника нахнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все, понятно, и праведные бывают…
   – Если бы я был царь, – говорит Федя, – я бы по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все бы… бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба… А то зимой сколько таких позамерзает!
   Горкин хвалит его – не в папашу пошел: тот три дома на баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают. Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей-то – Божий человек царский сын был, а в конуру ушел от свадьбы… от царства отказался.
   Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:
   – До чего ж хорошо-то, Го-осподи!.. Какие святые-то бывают, а уж нам хоть знать-то про них, и то радость великая.
   Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в Таганке, сын богатого мучника… взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да валенки – и пропал! А вот на самый день матери Елены, царя Костинкина, 21 числа май-месяца, письмо пришло с Афонской горы: «Тут я нахожусь, на веки веков, аминь». Три тыщи мучник на монастырь будто выслал.
   Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по-настоящему сказать, то лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит, сколько всякого богомольного народа, – душа прямо не нарадуется!
 
   Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам житие, нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает – по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: «Бабушка, пожалуйста, не помри смотри… у тебя сердце выскочит, как намедни!» А с ней было плохо на Масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь – облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла. И Горкин все утирается полотенцем, – а пьют и пьют. Я все спрашиваю: да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Антипушка поглядит в бузину и повздыхает: «Их, хорошо-о!..» И Горкин поглядит тоже в бузину и скажет: «На что лучше!» Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин наконец говорит: «Шабаш!.. Ай еще постучать, последний?» Антипушка хвалит воду: до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.
   Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летят с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. На ухе у него кровь. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: «Голову оторву!..» – и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: «С ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!» И щелкает салфеткой.
   – Видал фокус? – спрашивает он меня. – Как щелкну да перейму – кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут – с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то…
   Я боюсь. Федя говорит: Михайла Панкратыч велит показать трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: «Вот какие мальчишки-то бывают!» Я вижу очень полную, с круглым белым лицом, как огромный чайник, светловолосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: «Вот какие бывают!» Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли «Отче наш», сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит: «Обязательно можно!» – и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.
   Брехунов носит меня над головами, над столами, в пареном, дымном воздухе, показывает мне канареечек и как хорошо расписано. Я вижу лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай и стоят, как белые столбики, половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней, в елочках, идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю: «Это святые медведи, от Преподобного?» Он говорит: «Обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут, только Преподобного не трогали». И показывает мне самое главное – мытищинскую воду. Это большая зеленая гора, в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами мытищинская вода в большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:
   – И еще одну механику покажу, стойку нашу.
   Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перед стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу. Брехунов шепчет мне:
   – А это пьяницы… их Бог наказал.
   Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:
   – Пора и в дорогу, запрягаем.
   Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:
   – Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут глядеть! – Он сердито тянет меня и почти кричит: – Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… пойдем!
   Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: «Пустить без себя нельзя… помощники… рублишко бы за брехню сорвать – на то вас станет!..» Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: «Ну, чего рот раззявила, пойдем!» – кричит Горкину: «Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!..» – и бежит с зонтиком, в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: «Ишь шпареная какая… возу легче!» Федя не шелохнется, Брехунов стоит поглядывает. У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака, подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: «Это почему ж такое?.. Из уважения я, как вы мои гости… Да ты счумел?!»
   Горкин кричит, уже не в себе:
   – Мы не гости… «го-сти»! Одно безобразие! Нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то, дурак, запился…
   Брехунов говорит сквозь зубы: «Как угодно-с», – и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:
   – И вздорный же ты старик стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!
   Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:
   – Как же это так?.. Негоже так. Говею, а так… осерчал. Так отойтить нельзя… Как же так?..
   Он оглядывается растерянно, дергает себя за бородку, жует губами.
   – Прокоп Антоныч, – говорит он, – уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг!.. Говеть буду у Троицы… Уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..
   Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.
   – Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот…
   Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: «А и вправду, вздорный я стал, погорячился…» Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: «Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот… к навозу прирос, жить-то надо!» – и плюет в жижицу в канавке.
   – Просвирку-то за нас вынешь? – кричит он вслед.
   – Го-осподи, да как же не вынуть-то! – кричит Горкин и снимает картуз. – И выну, и помолюсь… Прости ты нас, Господи! – И крестится.
 
   Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:
   – А ведь это все искушение нам было… все он ведь это! Господи, помилуй…
   Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это – он.
   Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок – плачет? Горкин еще издали кричит им: «Ну чего уж… пойдемте, с Господом! По-доброму, по-хорошему…» Они поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы – и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит: «По времени-то девятого половина, нам бы за Ростокином быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли», – он виноват во всем.