Я не могу ничем помочь ей — я нищий, голый, голодный человек. Ехать в Москву и для видимости взять как[ое]-ниб[удь] место или обучать в литер[атурных] мастерских?! Нет, пусть это делают те, кто умеет это. Я бездарен в эт[ом] отношении. Одно прошу — пусть дадут мне возможность уехать — и я верну пайки во сто крат. Куда я поеду в Москву?! На юру жить и биться в тисках среди тысяч не знающих, что с собой делать, нищих интеллигентов и бывших людей? Скоро будут перегрызать глотку др[уг] другу.
   Передайте прилагаемое письмо Ив. Андр. Данилину. Его адрес в книгоизд[ательст]ве знают, я забыл: кажется, Мал. Полянка, угол 2-го Петропавловского пер. д.7? Письмо важное: я прошу в нем отдать моей матери из моих вещей, какие, б[ыть] м[ожет], у него сохранились. Она хоть хлеба поест перед смертью: ей 77 лет. Часы мои у него есть с цепочкой, еще что-то. Пусть отдаст ей скорей. Она продаст эти часы, когда-то ее подарок сыну-студенту. Я только посл[еднее] время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть — искать куски — взяла на себя моя Оля. Святая, горевал. Если бы погибнуть, но у нас не нашлось духу погибнуть: мы еще жили и живем какой-то жалкой надеждой. А м[ожет] б[ыть], мальчик еще придет! Нет, не придет. Ну, я, кажется, все сказал. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умир[ают] животные, в закутке, в затишье, не на глазах. Прощайте, дорогой Вик[ентий] Вик[ентьевич]. Вряд ли свидимся. Передайте наш посл[едний] привет М[арии] Герм[огеновне][10]. Вы — дело другое. Вас не ударила жизнь, слава судьбе. Будьте счастливы. Я хотел бы быть бодрым. Не могу. Так, день за днем, день за днем. И сплошная, неизбывная мука. Пусто для нас всякое место. Но наше место еще носит следы, тень нашего дорогого и чистого мальчика, которого мы так преступно потеряли. Этого не избудешь. Ну, обниму Вас заочно, крепкий Вы человек. Сделайте, что найдете возможным, что в силах. Передайте привет Ник. Дмитриевичу [Телешову], Ив.Ал.Белоусову, Юл.Ал. Бунину, Ив.Андр.Данилину и собратьям-писателям.
   Ваш сердечно Ив. Шмелев

 
   Прилагаемые при сем письма — Данилину и матушке — будьте добры передать оба Данилину, а он доставит ему поближе.

 
   Ах, дорогой Вик[ентий] Вик[ентьевич]! Многое бы я сказал, но нет сил, смято в моей душе все. Все мои взгляды на жизнь людскую перестроились, словно мне вставили иные глаза. Все, ранее считавшееся важным — уже не важное, великим, — уже не то. Знаете ли, я сразу состарился лет на 1000! И многое, раньше звучавшее стройно, как церковный орган, — только скверная балаганная музычонка! И люди попали на глаза мои новые в новом виде, и как же пожалеть только можно все и всех. Увидал новое — и сказал бы новое и по-новому. И природу увидал по-новому. Досадно, если не совладаю с собой. Досадно, если не получу возможности найти выход из жизни, приличный выход, завершить век свой работой, которая, б[ыть] м[ожет], кое-чему кое-кого научила или хотя бы помогла в чем — в главном деле — отношении к жизни и правильной ее оценке и восприятию. И как же мне хочется указать человеку его истинное местечко в мире и изменить кой-какие ярлыки. Представьте, во мне что-то лопнуло, то, в чем таился багаж, о коем я не подозревал! И что же выперло! и прет! Я отказался бы верить, если бы мне сказали год тому, что я ношу в себе! И мне не хватит ни жизни, ни сил, чтобы все это вложить в нужные формы. И как же глупо и ничтожно все, что писал я раньше, и самая манера писанья! Не тонким бы перышком стал бы я водить, а взял бы самую большую и стенно-половую кистищу маляра. Эх, сил не наберешь. И неведомо — когда г[осподи]ну случаю угодно будет позволить мне это.
   И. Ш.

 
2
   20 окт[ября]-2 ноября 1921 г. Алушта
   Дорогой Викентий Викентьевич, великим утешением, лучом света явилось письмецо Ваше от 6-8 окт. н[ового] ст[иля], полученное мною сегодня, на 25-й день. Не со скоростью света (хоть и луч), и даже не со скоростью вообще шло оно, неведомо где позадержавшись. Но что письмо! Вся жизнь наша задержалась невесть где. О, что за чернила! И перо не пишет. Карандаша бы надо, но нет карандаша у меня. Теперь ничего нет. О, как бы хотелось поговорить с Вами. Я все потерял. Все. Я Бога потерял и какой я теперь писатель, если я потерял даже и Бога. С большой ли, с малой буквы — бог (Бог) — он нужен писателю, необходимо нужен. Мироощущение на той или иной религиозной основе — условие, без чего нет творчества. Откуда идти и к чему? Почвы нет. Вся вышла. Надо искать. Где найти? И поздно уже. Но не стоит о сем. Душа истекла. Нет сына, нет единственного. И еще живешь и мучаешься. Но почему нет силы уйти совсем, не быть? Об этом долго писать. Вся жизнь наша, моя и Оли, — тьма теперь, и в этой тьме жгучая незамирающая боль. Но не стоит об этом. Человек еще не изобрел иного средства, посильней слов, чтобы дать другому понять. Итак — Вы уже в Москве. Для меня и Москвы уже нет. А любил я ее. Но, знаете, я не могу писать, — мысли вразброд. Силы нет. Ибо не то, не по-прежнему я могу писать. По-новому буду, если буду. Довольно вступлений. Сердечное спасибо за участие к нам. От полномочной комиссии я не дождался ответа, даже через три мес[яца] с половиной на свою жалобу (расследовать о сыне). Молчание на мою жалобу на 7 страницах б[ольшого] формата. Теперь надежда на ВЦИК. Я послал Калинину заявление через Фофанову (чл[ен] комиссии ВЦИК). Прошу Вас, молю Вас, ибо некого мне просить — справьтесь через П[етра] Гермогеновича См[идови]ча — что же, получено ли мое заявление в ЦИК и какая резолюция последовала. И там молчание? Солидарность взглядов или невозможность, бессилие власти пролить свет на преступление чинов власти? Нет надежды. И при этом мне писать, творить? Да еще писать, где дозволяется?! Когда нет права писать свободно?! Когда на всех языках все «мовчит, бо благоденствует»?! Не могу, сил нет. Не могу. Погибну голодом, холодом, но сил нет для сего творчества. Я ничего не пишу, Вы не так поняли меня. Я имею в душе свое, будущее, произведение, но я его напишу не в России — или не напишу вовсе. Я болен. Да, я болен. Горем болен. И если я еще ем, так потому, что еще не подытожено в жизни моей все, что нужно. На перевале жизни вдруг оказались такие числа, что и не думал. И не подытожено. А здесь итожить — и чернила никуда, и бумага промокает, и сердце в камнях и бурьяне. О, дорогой, благодарю за попытку ободрить и смягчить боль. Родной Вы, редкий человек в наши дни. Я так мало видел участия. Засыхают люди, черствеют в нужде, в борьбе за кусок. И не упрекнешь. Но зато на многое открыв[аются] глаза. О, волчье порождение, человек! Обезьянье семя. Как тонка позолотца-то оказалась. Пришли кого-то с сухой тряпкой — и нет позолотцы. И вылетел Бог, как пыль, и стало человеческое — человечьим. Скверно.
   Второе. О выезде. Если я его не получу — я никуда, конечно, не выеду, а буду ждать естеств[енного] конца — умирать. Мне нужно уйти от себя, искать себя иного, в иной плоскости. Не иного себя, нет, я не так, а себя просто. Того, который еще мог бы кое-что сделать в своей работе. Здесь я не могу работать. Мне больно, мне не по силам. Здесь все закрыто для меня одним — нет моего мальчика. Там я, м[ожет] б[ыть], сумею к[ак]-ниб[удь] найти его, для души, в душе. Одн[им] слов[ом], мне надо воздуху иного. Я писал Луначарскому, Горькому. Помогите мне, родная душа. Убедите. У Вас светлая голова и доводы логики стальной. Вы лучше меня скажете, найдете слова. Зачем я России? Я иждивенец, приживальщик, паечник. Правда, я не получаю ничего, но я в принципе, т[ак] сказать, жизни современной — паечник, то е[сть] дармоед. А вне России? Я, б[ыть] мож[ет], буду там на черной работе где, но я буду другой. Я найду силы стать писателем. Я за кусок хлеба буду на шоссе камень бить, но я буду творить в душе. А здесь, где у меня сына, мое самое ценное, взяли, я не могу распрямить душу. Мне колет глаза и сердце. Я не могу. Помогите, если можете. Спасите последнее мое — мое призвание писателя. Я болен, я это понимаю. Но санатория даже в Гаспре меня не из лечит. Как живем? Жена выменяла мыло (посл[едний] кус[ок]) на 4 ф[унта] муки. Есть еще что? Не знаю, ничего нет. Есть 6 кур, но их не могу. Они — воспоминание. Я их кормлю сухим виногр[адным] листом. Это единое наше. Посл[еднюю] крошку делим. О, я мог бы много ласкового сказать о них. Об их уме, о многом. И все, все связано с мальчиком. Плохо, что издат[ельст]во за три года продажи книг прислало сумму слагаемым бухгалтерски. Не мог на 100 т[ысяч] купить и пуда муки. Я писал Вам о моих вещах, о корзинке, но это очень хлопотливо, плюньте. Я не имею права утруждать Вас. Но если будет доброе желание и возможность исхлопотать как-ниб[удь] бумагу, чтобы вещи дошли до нас целы — сделайте. Ибо мы погибаем. Теперь нет работы на земле, на виноградниках, а то бы пошли с женой, хотя оба без сил. Едва в силах рубить граб на топку. Поклоны всем добрым знакомым. Дорогой Викентий Викенть евич. Еще — и последняя просьба. Вам она ничего не будет стоить — лишь 5 мин[ут] телефона. Вот в чем дело. Здесь в Алуште есть доктор Коноплев. Человек чистый, светлый, отзывчивый, добрый, русский человек. К нам относился очень сердечно. У него незадача. Его лишили его соб[ственного] домика, выселили в чужое место, а его домик облюбовал какой-то морской наблюдательный] пункт. Все это сделано незаконно, как признала и местная Р[абоче]-кр[естьянская] инсп[екция]. Но ничего не выходит. Для «пункта» есть другие пустые дачи, но… «пункту» нравится — и все. Коноплев создавал домик на труде, вынужден с женой и ребенком жить на юру, а его домику грозит упадок: пчел убили, виноградник съели солдаты и т[ому] п[одо6ное]. Он подавал жалобу Полномоч[ной] ком[иссии] ВЦИК, та передала местной Р[абоче]-кр[естьянской] инсп[екции], и все. Коноплев послал жалобу в Москву, в ЦИК. М[ожет] б[ыть], приказ центра поможет? Вам, б[ыть] м[ожет], не трудно будет попросить Петра Герм[огеновича], он ведь член Президиума ВЦИК, уделить внимание делу и, если, конечно, это законно, помочь. Лишь бы дело не затерялось. Одолжите! Теперь вон есть декрет о праве продажи домов, а тут и из своего выгнали. Пусть восстановят в правах.
   Я буду ждать, как светлого луча, Вашего письма. Ваш И. Шмелев.
   Крепко обнимаю, и от моей жены привет М[арии] Г[ермогенов]не.

 
3
   26/13 — XI 1921 г.
   Дорогой, далекий Викентий Викентьевич!
   Письмо Ваше из Симферополя получил 2 XI — 20 X (оно было от 8 окт[ября] нового стиля). Оно явилось для меня светл[ым] лучиком. Я почувствовал в своем пустынном житии и (пустом!), что еще не порвана связь с жизнью, что еще есть люди, которые тебя помнят, которые тебе близки, хотя бы по твоему любимому — искусству. Рад, что Вы работаете, пишете, — я так ослаб и духом от тоски по сыну, и телом — от бедности, — что не имею сил творческих. О, для творчества окрыление нужно, пусть окрыление умирающих нервов (они дрожат, умирая), а для меня, во мне, нет никакого окрыления. Не дрожат нервы они дряблы. Для творчества нужно, чтобы ты чувствовал нужность, необходимость и вольную волю вылить себя, свое. Этого нет. Ведь если твоя мысль, страстность то и дело упирается в забор — какое мож[ет] б[ыть] окрыление. Для творчества необходима перспектива, то конечное, что видишь или чуешь. Но для того чтобы видеть это конечное, надо иметь основу, упор, твердость под ногами, как геодезист, старающийся установить свой инструмент, или астроном — трубу свою. Но для меня нет упора, почва дрожит, база меняется, и я как горошина в сотрясаемой бутылке. Понимаете?! Для моего творчества необходим устой, уклад жизни отстоявшийся, какого бы содержания он ни был (пусть это даже сверхкоммунизм), но уже выявивший свой лик, а не зыбкий и текучий. С этой базы мне могла бы быть видна даль, а сейчас кинематограф[ическое] мелькание. И если возможно творчество, то оно было бы и эскизно и субъективно в высш[ей] степени, а при моем душевном угнетении — совершенно неверным. То, что я мог бы писать, — не могло бы и увидеть читателя. Для «Южного Альманаха»[11] не мог ничего дать — сил не было. Кроме сего, Тренев писал мне «желательные требования» — рассказ должен был иметь хоть как[ое]-ниб[удь] отношение к эпохе, пусть хоть и давними корнями, иметь идейную связь с сдвигом социальным, хотя бы указывал причины и мотивы. Это своего рода задание. Мне всегда были чужды и задания, и «политич[еские] грибки», и анализы, и подходы. Таков характер. Если я писал «Челов[ека] из ресторана» — так это была вольная, страстная работа, без всяк[их] задних мыслей и заданий. Но я же писал и «Розстани» и «Неупив[аемую] чашу». Они для меня и чище и любимее, а в них никаких запахов. Дай я другие «Розстани» теперь — они бы были признаны редакцией никчемными. А «Неупив[аемая] чаша», пожалуй, еще и вредной, ибо могла помогать укреплению «суеверий». Ведь там «чудо». Я помню, как Клестов[12] говорил: «Какого-то банщика описывает!» («Розстани») А про «Чашу» сказал бы — «икону описывает». У меня есть вчерне «Спас черный». Тоже про икону. Это работа не для тугих ушей, которых теперь много. Творчество духа — не электрич[еский] плуг, не механизм доступный. Творчество истинное носит в себе величайшей сложности инструмент, и овладевать им людям с тугим ухом и тупым взглядом, упрощенно — нельзя. Только и увидят — или старика-банщика, или «суеверие», как, напр[имер], в Достоевском теперь стараются увидеть лишь изобразителя отмиравших классов, чуть ли не делателя революций. Я мог бы теперь писать о человечестве, но то, что я написал бы о человечестве — было бы преступно с точки зрения тех, кто в человечестве видит конечное и совершеннейшее — и то лишь в одной его части Знаете, у меня много новых путей открылось в области моего творчества, но я не имею сил. М[ожет] б[ыть], здесь и недоедание или неудобоваримость пищи. Для творчества не безразлично, чем и как питается художник. Вам, как врачу, не только писателю, известно это еще лучше. Одна пища для дровосека или землекопа, которым необходим корм для мышечного труда, и другая — для нервных затрат Это знает физиология питания. Питайся дровосек пищею писателя — он будет негодным дровосеком, и — обратно. Здесь я 5-6 часов в день трачу на добывание топлива, корчую пни, ношу воду и проч. Все часы дня заняты тревожным раздумыванием, чем набить желудок. У нас — бедность, бедность. Когда выдается час-другой — дрожат руки, болят кишки, слабость. Разве есть место творч[еской] работе?! О, как мы бедны, Вы не поверите. Быв[ают] дни, когда мы едим только по три, по четыре рыбки (камсы-кильки) с едва видим[ым] кусочком хлеба. Иногда лишь по 1/2 сушеной грушки. Мы не знаем молока, сахара, на днях продали сбереженные 4 книжечки курит[ельной] бумаги, чтобы купить соли! С сент[ября] нам перестали выдавать хлеб (по 1 ф[унту]). Только на днях дали случайно 14 ф[унтов] муки. Акад[емический] паек, который нам предоставлен по постановлению презид[иума] Кр[аевого] рeвк[ома], — не выдается. Завед[ующий] распределителем (депо или продком) сказал дерзость жене: «Много вас было таких!» Это татарин. Да, конечно, он не знает, что таких, конечно, никогда в России много не было. Да для него это и не нужно. Ваши хлопоты о нас с Ценским в Симферополе не дали никак[их] результ[атов] — нам никого не прислали. А самим ехать — ни копейки денег.
   От Сергеенко[13] никак[ого] звука. Да я и не пойду в санаторий. Что же делать?! Нечего продать, променять. Еще это физич[еское] недомогание — и мое, и жены. Очень жалею, что не поехал в авг[усте] в Москву. Тяжело погибать от голоду в глуши, забытым всеми, никому не нужным. Прошу Вас, дорогой В[икентий] В[икентьевич], поищите возможность для нас приехать в Москву. Здесь мы погибнем. Будем тянуть до весны, а весной надо уехать в Москву. Но не с чем подняться. Вызовите меня в Москву с женой, чтобы не платить за проезд — нечем платить, нечего взять в дорогу. Последний мой крик
   — спасите! В Москве у меня все же хоть гроши собрать можно, хоть кому-ниб[удь] запродам свои книги. Ведь у меня детских работ более 30 листов. Я совсем разбился физически, жена слабеет и кашляет. Я писал о разрешении выехать за границу. Там я мог бы запродать свои литерат[урные] права и жить, лечиться. Здесь лечиться, при невозможности найти хлеба, — нельзя. Молю Вас, что можете сделать в этом отношении — сделайте. Нечего говорить, что я буду за границ[ей] безусловно лоялен в отнош[ении] политическом. М[ожет] б[ытъ], найдутся поручители, если это нужно. М[ожет] б[ыть], я еще найду сил остаться русск[им] писателем и дать то, что я не успел дать — дать не торопливо, не скомкано. У меня есть заветные работы, котор[ые] здесь я не в силах выполнить. Я не хочу думать, чтобы в интересах власти было дать умереть с голоду больному русскому писателю. Дайте мне возможность приехать в Москву. Пришлите как[ую]-ниб[удь] охр[анную] грамоту или телеграмму, чтобы и нам и Ценскому (он шлет привет Вам) дали возможность дотянуть до весны. Ценский уже не одинок — он женился (вдова и девочка лет 12), и ему трудно. Уже ни одной коровы. В Москву он не едет, думает на Одессу, там большой город, м[ожет] б[ыть], найдет работу, журналы. По-моему — ошибка. Или Москва и через нее — выезд, или Москва, как центр. М[ожет] б[ыть], я букинистом стану или буду детям читать свои рассказы. Получить работу, конечно, трудно, — при сокращении культурной деятельности. Напишите, как и чем жив[ут] писатели в Москве. Вообще, обуслов[иях] жизни. Я чувствую Вас, В[икентий] В[икентьевич] — Вы отзоветесь. Я сколько раз писал Треневу — помочь нам с Ценс[ким] — ни звука. Я отдам, я верну все эти куски и фунты, если начну работать. О, мне стыдно писать все это, проклятая беспомощность. В Алуште нечем заработать. Слабость, едва держу топор, задыхаюсь, когда рублю кусты и пни. У меня есть неск[олько] кур, которых кормлю сух[им] листом и виноградн[ой] выжимкой — это последнее, что хотели сберечь, как память, но и их придется съесть — эти куриные скелеты. Они смотрят в глаза — дай, дай! Кругом голодающие семьи. Еще топография Алушты неблагоприятна — грабят в горах, трудно подвезти, а море бурно-бурно. Дождей нет уже 4 мес[яца]. Сегод[ня] ясно, t на солнце 15 o . Ночью морозы до 4-5. Земля в трещинах, скоро кончится и вода в бассейне. Буду ждать от Вас весточки, возможно [ли] проехать в Москву. Весной все-таки будут санаторные поезда, м[ожет] б[ыть], с обратн [ым] поездом можно будет? А пешком не дойти. Эх, пошел бы я с котомкой по Руси, от деревни к деревне. Но сто раз умрешь с голоду и снимут с тебя все, до рубахи (у меня, положим, лоскутья). О, как бы я мог написать теперь! Что «Голод» Гамсуна! Это мелко и жидко. Вы знаете, я пружина, туго закрученная? Потенциальная сила еще есть. Но и лопнуть могу вдруг, чую. Часто хочу заболеть сильно, до смерти. Боюсь за жену, за ее сиротство. И сам этого сиротства боюсь для себя. Помогите словом братским, дорогой В[икентий] В[икентьевич]. Плачу, очень уже растрепался. И не соберу сил, и память слабеет. Прощайте. Крепко обнимаю Вас, дорогой. М[арии] Гермог[еновне] поклоны наши приветные и прощальные. Оля просит Вас о содействии.
   Крепко любящий Вас Ив. Шмелев

 
   Мы бы уже давно померли с голоду, да к счастью мне удалось выменять у одного уезжавшего агронома 3 п[у]д[а] муки и 10 ф[унтов] сахару, который мы продали по 8 т[ысяч]. Это нас сильно поддержало. Но теперь все на исходе, часть пришлось отдать за долг, за починку сапог. У меня остался только крестик на шее — детский золотой крестик. У жены — обруч[альное] кольцо, легкое, с которым она уже решила расстаться. Для нее это нелегко, но что делать. Но здесь за это трудно получить что-ниб[удь], кроме сушки или картошки. Табак весь, а курю Диккенса. К чему и Диккенс?! Жалею, что нет сил, — пошел бы куда наняться — уголь бы рыть.
   Теперь знаю, как болят кишки и желудок от пустоты. Вспоминаю Овидия «Метаморфозы» — голод. Живы ли и кто из писателей и что делают? Что с Книгоизд[ательством] писателей? И есть ли надежда, что оно выживет?
   И.Ш.

 
   Не сообщите ли, получено ли ВЦИК'ом мое заявление, посланное еще в августе-сент[ябре] — с Фофановой, любезно согласившейся доставить в Москву — Калинину, Горькому и Луначарскому? Ведь я писал раза три. И Данилину, и Милованову Пантел[ею] Афанасьев[ичу][14] . Ни звука ниоткуда. И матушке. Дал ли ей Ив[ан] Андр[еевич] Данил[ин] из моего кое-что на хлеб?

 
4
   20.ХI-3.XII 1921 г.
   Алушта
   Дорогой Викентий Викентьевич, Только на днях послал я письмо Вам, но сомневаюсь — получите ли.[15]
   Письмо повезли сегодня едущие в Москву, но поехали через перевал, а не на Севастоп[оль], морем, а на перевале, слышно, происходят то и дело ограбления — глядишь, и письмо с пиджаком снимут. Пишу на случай вторично. Почта ходит слишк[ом] медленно, вот почему и стараешься с оказией, хотя [бы] до Симферополя. Трудно живется: работать, думать сил нет, ибо болен я, болен. Сегодня, вот в эти часы к ночи, ровно год, как ушел наш мальчик и — не вернулся. И не вернется. С ним все ушло, с ним взяли у меня все, всю мою силу и волю, жизнь — осталась одна шелуха. Ну, не скажешь словом. Вот и мысли разбежались. И так всегда за посл[едний] год. Я болен, знаю. И вот живу я с грамотой охранной, с телеграммой тов. Калинина о покровительстве. Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]… Ну, да что говорить. Думаешь иногда — молчи, не объясняй людям, — не поймут, ибо не испытали твоего. Но Вам, писателю, все ясно. Дорогой В[икентий] В[икентьевич] — не забудьте нас, умоляю. Об одном прошу — помогите получить разрешение уехать из России. Здесь, где я потерял — ни за что! — так страшно потерял самое дорогое (я не виню Москву, помощь Москвы только опоздала), — здесь мне трудно, тяжело жить, больному. Мне нужно на время уехать, найти себя, взять иного воздуху, издали почувствовать Россию и, б[ыть] м[ожет], затосковать о ней, по-хорошему затосковать, и получить, б[ыть] м[ожет], новый толчок к прерванной литерат[урной] работе. Теперь моя душа вся изранена, мне нет воздуха. На что бы ни посмотрел я — везде я вижу страдающие глаза моего светлого безвинного мальчика. И все во мне [исход]ит болью. Ну, представьте Вы себя на моем месте. Вот в этой вот комнате у Вас убили любимое, бесценное, мучительно убили — и Вам бы нужно было творить здесь же, писать свои образы свободно, не выходя из этой комнаты, не избавляясь от этой боли! Смогли бы? Смогли ли бы Вы найти свой покой и творить, творить вольно, когда воля Ваша скручена и окована обручами?! Смогли ли бы Вы?! Хотя бы и имеете и грамоты и высокие обещания покровительства?! Писатель! Ты, своб[одный] писатель, где найдешь приют вольной мысли и образу твоему?! Что бы я стал писать, если бы я все время думал: вот столько, а дальше нельзя. Вот этот шажок, а шаг — ни-ни?! Нет, я не столько о цензуре говорю, сколько о том, что теперь, вообще, по колориту времени многое не к тому. Так-таки, просто не к месту! А ходить в палисадник, перепрыгивать с палочки на палочку, как ручной чижик, это не легко, да это и не для писателя. Я понимаю, напр[имер], партийного писателя, напр[имер], коммуниста-писателя, если он есть в России. Ну, он по большой воде плавает. У него не разойдется слово и образ с его душой. A писателю беспартийному, — а я только и разумею писателя беспар[тийного] — ему каюк! Это теперь нонсенс — ступай старыми книгами торговать. Да что же мне повторять истину?! Писателю, истинному художнику, если хотят, чтобы его энергия и все существо его тщилось создавать ценности вне времени и полит[ических] перестроений, — ему д[олжна] б[ыть] предоставлена полная воля в творчестве. Ибо истинное худож[ественное] произведение не собьется ни на памфлет, ни на пасквиль, как Вы писали мне. Мож[ет] быть, в России и дозволят писателю писать не только отвечающее пролетарскому укладу, м[ожет] быть! Но пока я не вижу органов печати с таким правом. Вы сами писали, что готовы были получить протест по поводу отрывков из Ваш[его] романа «В тупике». М[ожет] быть. Но пока, здесь живя, я не найду себя, не могу взять пера, я, повторяю, болен. Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть ее все лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на ее прекрасном лице. Я верю, что лицо ее все же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюбленный в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти. Иначе может выйти «памфлет и пасквиль». Вы, чуткий и умный, Вы поймете. Я уехал бы самое большее — на год-два. Чем бы я стал жить? Надеюсь запродать как[ому]-либо издательству, — м[ожет] б[ыть], Универс[альная] библ[иотека][16] отрядится, некоторые свои книги, м[ожет] б[ыть], детские даже. Теперь, проживи год так, как я жил, питаясь буквально одним хлебом и то не досыта, видя полчашки молока раз в месяц, сахар заменяя солью, мыло — золой, а папиросн[ую] бумагу — старым «Миром Божьим»[17], чернила — соком неведомых ягод, превратившись из свободного и независим[ого] писателя — в нищего, который должен ждать какого-то пайка (и за что?) — я смогу жить на пустяк и храбро, не пугаясь беспомощности от голода. Теперь, когда жена, без обуви, подбивая вместо кожи кусок линолеума (и это каждый день!), должна бегать за 2 версты — не даст ли наробраз фунт керосину или муки, — теперь мне не страшно (и ей) продать свои книги и за пустяк какому-ниб[удь] издателю-немцу — для России, если не найдется русского немца или его подобия в России.