– Вот оно, деревенское-то удовольствие! Ну тебя к Богу!
   Санечка и Миша следили за фонариками – не горят ли, старались услужить становому – он им очень понравился – и просили у Ольги Ивановны позволения взять пирожка или персик. Проходившие мимо них гости гладили их по головке и спрашивали, в каком они классе. Это не нравилось. Убегали на лужайку, где у погреба дожидался автомобиль, и просили разок погудеть.
   Попов неотлучно был возле машины. Обедал он отдельно, на травке, за маленьким столиком, накрытым голубой, с желтенькими разводами, салфеткой, ел хозяйское и пил только пиво. Пообедав, ходил с папироской и имел вид, что в любую минуту готов ехать. Гонял налезавших ребят:
   – Пшли! лопнет!
   Поглядывал к задворкам и видел Софью в розовой баске, чернобровенькую, непокойную. Смотрел, как она бегает с тарелками, показывает молодое тело, широкие бока в черной юбке, подаренной ей барышнями, подтянутые баской груди. Встречался взглядом и говорил, а Софья отворачивалась. Подманивал Ванюшку и позволял нажать шар гудка.
   Еще в прежние приезды заговаривал с ней. Узнал и пожалел, что муж ее, слесарь, пропал в Москве вот уже шестой год. Рассказал о себе, что дело его механическое, а он сам механик: это гораздо выше слесаря. И теперь, выпив полдюжины пива, все пытался заговорить и смотрел жадно на загорелую шею и крепкую розовую спину Софьюшки.
   Попросил тряпку протереть карбуратор – так и назвал, – а когда она принесла, чуть задержал ее руку и сказал намекающе:
   – Прокатил бы я вас с высшей скоростью по шоссе! А потом, когда она давала ему керосину в масленку, сказал игриво:
   – Скучаете небось без мужчины? Она сказала сердито:
   – Не видала добра!
   А горничная Маша подошла и назвала бесстыжим.
   Не знал Попов, что еще в первый приезд приглядел Софьюшку Сережа и скоро сошелся. Когда уезжал на мотоциклетке по воскресеньям, бежала она, крадучись, задами деревни к большому омуту, босая, перебегала лавы и пропадала в ельнике, где ее поджидал Сережа. Там она хоронилась и любилась с ним короткий час, на скользких иглах, в жаркой духоте, оставшейся ото дня. Сытый и молодой, довольный ее горячей, долго томившейся страстью, наскоро целовал он ее в горячие щеки, иногда давал денег и уезжал, а она долго еще стояла на темной дорожке, следила за огоньком фонаря, прислушивалась, как все глуше и глуше потрескивает убегающая машинка, вздыхала от духоты и тоски, перебегала неслышно лавы над омутом и опять бежала в росе к тихой деревне.
   Радостен был весь этот день Данила Степаныч, радостен и растроган. Утром еще, когда при нем развязывал Николай Данилыч подарок на именины – обитое мягкой кожей, все на пружинах и волосе, глубокое, прямо воздушное, кресло, Данила Степаныч заморгал и сквозь наплывающую сетку смотрел на сына, на кресло, на сад, залитый солнцем, на свои подсолнухи, начинавшие высовывать желтые язычки из усатых головок.
   – Вот сядьте, попробуйте, как вам… Ну, как? – спрашивал Николай Данилыч.
   – Как в пух прямо… Вот спасибо тебе… сынок мой… Сидел и плакал от радости, что любят его, что… Так был полон тихой радостью, что и не высказал бы, отчего плачет.
   И весь день и вечер радовался всему.
   К ночи стала отъезжать окружная родня – не оставляли гостить. Бабы увозили несговорчивых. Уезжали довольные, благодарили. Все лезли в садик, приставали целоваться, тянулись пушистыми бородами и мокрыми усами, выговаривали:
   – Спасибо на угощенье, батюшка-братец… Миколай Данилыч… Дай Бог веку Даниле Степанычу, папашеньке… только и пожить нам… Накормили-напоили… не погнушались…
   Запоздно стали разъезжаться гости, к третьим петухам. Горбачевского батюшку чуть не силой увез семинарист, на руках поднял на тарантас, а все смотрели, как батюшка упирался ногами и наступал на рясу. Ранней зарей, еще только начали золотиться верха Медвежьего врага, уехал Николай Данилыч с женой и дочерьми на автомобиле – надо было ему быть утром в кредитном, по залогу дома. Остальные поехали на ямских тройках к утреннему поезду, к семи часам. Осталась у двора одна телега, и в ней спал рыжий шаловский староста, мертвецки пьяный. Гармонисты пошли на посад, и долго в Ключевой было слышно по заре, как хорошо играли две гармоньи в лесу за речкой.

XI

   Поднявшийся день был такой жаркий, что стало драть краску на новом доме и каплями выступала смола. Арина понавешала в комнатах мокрых простынь, чтобы было легче дышать: так советовал доктор. Данила Степаныч ночью спал плохо, только к утру уснул, и уснул так крепко, что проспал обедню. А еще с вечера думал поехать в монастырь, вынуть просфору во здравие Ольги Ивановны. Уже к двенадцати было, когда сошел в садик под белым зонтом, который держал над ним, вытягиваясь, Миша. Спросил про Санечку и узнал, что она катается от зубов – всю ночь не спала. Увидал, что с жары что-то померкли подсолнухи, и приказал Степану полить. Велел вынести новое кресло и поставить в тень, под рябину. Вся завешана была пучками старая рябина, обвисала. Вспархивали в ней хоронившиеся от зноя воробьи и молодые скворцы – первые выводки, пущенные в стаи воробьят под присмотр старых. Сидел Данила Степаныч в мягком кресле, как в теплой ванне, смотрел блаженно на серебряный шар на клумбе и видел там маленькую рябину в пучках и маленького старичка с белой бородкой. Видел за шаром – зеленое все, тихое. Подремывалось… Изредка мычал где-то тут теленок. Миша постоял, посмотрел, дремлет Данила Степаныч, пошел клеить змей.
   Стоял перед Данилой Степанычем работник и спрашивал:
   – Данила Степаныч, в монастырь-то поедете?
   – Поеду… – сказал Данила Степаныч.
   И тут увидал, как много везде крупной рябины. И подумал: «Хорошая какая… Теперь уж и сладкая. Сказать Аринушке, чтобы снимала… ребята обломают, птица оклюет…»
   Услыхал тонкий писк колеса водовозки и открыл глаза. И увидал за палисадником, что едет Степан на водовозке, с речки, и удивился: только сейчас был здесь Степан, спрашивал. И понял, что, значит, в дремоте это было, что одиннадцать било, когда вышел он в сад, и, конечно, теперь незачем было ехать в монастырь.
   – Данила Степаныч… – услыхал он знакомый, несмелый оклик. – Не прикажете ли ножки вам потереть?
   Это была Софьюшка, галочка. Всякий день растирала она ему ноги мазью, от ломоты. И вчера не было ломоты, и сегодня не было. Он сказал ей:
   – Спасибо… не надо. Вот помоги-ка мне встать… Она привыкла обращаться с ним, когда нападала на него слабость; наклонилась, а он обнял ее за шею правой рукой, а левой оперся на палку. Тогда она мягко выпрямилась, захватила его за спину левой рукой. Он поднялся и не отпускал ее.
   – Вот… уж и силы нет…
   Стоял, переводя дух, и видел перед собой все зеленое: зеленый был шар, теперь угасший, и зеленый был песок на дорожке, и дом был зеленый с радужными отливами по краям.
   – Что такое… все зеленое… – сказал он тихо, тяжело наваливаясь на Софьюшку, а она заглянула ему в лицо – и заробела: серое было у него лицо и синеваты губы.
   – Что-то… Глаза потри… глаза… – шепотом сказал он. – Зеленое…
   Сгибаясь от навалившейся' тяжести тела Данилы Степаныча и робея, она осторожно стала гладить жесткими пальцами по его глазам, как часто гладила заплаканные глаза своего Ванюшки.
   – Зеленое все… – тихо повторял он и вдруг увидал расходящиеся радужные круги и засветившийся шар. Проходило зеленое. И опять увидал он свой голубой дом, и веселый желтый песок дорожки, и красный платок на Софьюшке, и черные бровки.
   – Ну, вот… прошло теперь… а я испугался… слепну, думал…
   И когда она успокаивала его: «И что вы, Данил Степаныч… родной вы наш», – он сказал, легко забирая воздуху и все еще не снимая руки:
   – Спасибо тебе, ходишь за стариком… А помру я… Николя устроит…
   И она вспомнила, как обещал Сергей Николаевич взять ее в горничные в Москву.
   А он радовался, что еще не слепнет, что различает даже белого голубка на гребешке крыши, даже зеленую чащу Медвежьего врага, что легко дышится, и говорил:
   – Замуж бы выходила… лучше…
   Мягко посмотрел на нее, а она посмотрела к забору и сказала:
   – Кто ж с ребенком-то возьмет… а на семью неохота. А внутри было радостное, что живет с хозяйским сыном-красавцем. Греха нет – и он свободный, и она. Мало ль живут!…
   Тихо повела Данилу Степаныча на террасу, помогла сесть в плетеное кресло, подложила под ноги подушку, накапала капель от слабости, как всегда, и, все думая про свое, побежала проворно, топоча босыми ногами по прохладному новому полу, на заднее крылечко. Увидала, что Ванюшка тащит из бочки затычку и шлепает в лужице под бочкой, звонко крикнула:
   – Шши ты, постреленок! – Сбежала и схватила под мышки. – Шваркну вот головешкой!
   Чмокнула в затылок, пахнущий конопляным маслом, и, что-то вдруг вспомнив, пошла в огород и принялась шарить в огурцах. Забыли про них за праздником, а они еще дня три тому показали местами крупные завязи. Нашаривала, отворачивая плети, и находила. Уже начинали яснеть кончики и растекаться пупырья. Нарвала в подол с десяток, сунула глядевшему из-за плетня Ванюшке огрызанную половинку, подергала за ухо – перва-первинка, нова-новинка, – погрозила и, похрустывая сладкий и теплый огурец, вбежала на террасу и высыпала на стол катышком перед Данилой Степанычем.
   – Вот и огурчики вам… да славные-то какие, да ядровитые…
   А Данила Степаныч опять дремал в кресле, опять что-то видел – перебила она его дрему. Увидал свежие огурцы, полюбовался, взял один и понюхал. Пахло свежестью, и уже по запаху слышалось, какой он сладкий и крепкий.
   – А-а, какие… вот ботвиньицы-то хорошо… Там Николя белорыбицы мне привез, скажи Арише… кисленького…
   Остался один сидеть. Звенела под потолком оса. Шумели по стеклам террасы мухи. Много было их: липучки на стене были черны. Нападала в их жарком жужжанье дремота. И слышалось неподалечку знакомое:
   – Кормильцы-батюшки… подайте святую милостинку Христа ради…
   «Сколько их все ходит, – думал в дремоте, – и по такой жаре ходят…»
   Увидал старичка из Манькова с палочкой, у кустика, много кусков хлеба, и в них рылся палочкой старичок, как будто копал землю. И опять увидал Степана, спрашивающего:
   – Данила Степаныч, в монастырь-то поедете? Точно толкнуло от этих слов, испугало. Силой страха открыло глаза, открыло на один миг, и увидал Данила Степаныч в этот один миг, в страшной ясности, что кланяется ему зеленая стена за садом – Медвежий враг, кланяются рябина, топольки, и забор, и перила террасы, и дорожка, и край избы, и стена дома, и он кланяется, и все ходит и кружится, и все – живое. И он поклонился им и хотел крикнуть, сказать: «Арина!» И забыл, как это сделать, как говорить. Увидал в темноте, что плывет на него большое пятно, зеленое с красным. Наплыло, ляпнуло гулко в темя и задушило.

XII

   Арина нашла его на полу. Он лежал на правом боку в солнечных пятнах стеклянной стенки, и было похоже, будто он высматривает что-то под столом. Ползали по его плечу и бороде мухи, ползали и по полу, взлетали и стучали по стеклам. И все еще звенела у потолка оса.
   Упало у Арины сердце и застыли ноги. Крикнула Софью, а сама, белая, опустилась на колени, подняла горячую еще голову, как у спящего, и увидала широко открытые помутившиеся глаза.
   – Данилушка… братец…
   И застыла.
   Знала Арина, что скоро помереть должен Данила Степаныч: неделю назад видела она сон и не сказывала никому. Видела Данилу Степаныча во всем новом и совсем другого. Уже потом рассказала всем; только и сказала: во всем новом и совсем другого. Потом припоминала с Софьюшкой, что последние дни любил прибирать в комодике у себя Данила Степаныч – готовился в дорогу. Потом вспомнили, как подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть-то и приходила. И потом, спал последние дни Данила Степаныч нехорошо: отпыхивал. Были и еще знаки, и таила про себя Арина, что и сама скоро умрет.
   Не выла Арина, не причитала – чего причитать! Приняла великую потерю молча, плакала тихими старушечьими слезами, последними, мелкими, как бисерок, и эти слезы не скатывались, а липли и размазывались по морщинам, и мокрый был от них замшенный и заострившийся подбородок. С выкриками причитала Софьюшка, только-только совсем живого видевшая Данилу Степаныча, как он порадовался на первые огурцы. Огурец так и остался лежать на столе. И Ванюшка, глядя на мать, ревел, растянув белозубый рот, передыхал и опять ревел.
   Прибежали соседи. Стоял в валенках и в полушубке на худых плечах Семен Морозов и говорил едва слышно:
   – Глаза-то закрыть надо… закрыть глаза-то…
   Набежали бабы, заняли весь палисадник, трещал от ребят забор.
   Надо было распоряжаться. Степан выгнал баб, чтобы не мешали, переложил с Софьюшкой на простыню Данилу Степаныча и перенес в комнаты на сено. Так распорядилась закаменевшая в своем горе Арина. Здесь принялись обмывать двое, Арина и Дударихина мать, а Степан сел на брюхатенькую лошадку и потрусил в город – сказать по телефону в Москву. Обмыли с молитвой, и Дударихина мать спросила у Арины, можно ли взять обмылки. Арина отдала ей белье: так всегда делалось. Потом принесли с террасы дубовый раскладной стол, настлали свежего сена, накрыли простыней, обрядили покойного в чистое белье, одели в новый халат, шитый на Пасху и всего раз надеванный – серый с голубой оторочкой, расчесали затвердевшую бороду. Бабы увидали, что все еще выглядывают глаза из-под век, пошептались: выглядывает еще кого по себе. Арина нашла два старых пятака – лежали у ней в мешочке в укладке вместе со смертной рубахой и темным платьем, сшитыми загодя. Не первые глаза накрывались этими пятаками. Положила Даниле Степанычу на глаза, и лежал он покойно и важно, с разгладившимся широким лбом, руки-одна на другой восковыми ладонями, с парою больших медяков на глазах, как в темных очках.
   Смотрели на него из уголка заплаканными глазами Миша и Санечка с раздутой щекой, думали. А Софьюшка все рассказывала приходившим бабам, как принесла она Даниле Степанычу огурчиков с огороду и как он радовался, как велел сделать ботвиньицы и как все советовал ей выходить замуж.
   А когда вернулся Степан из города, Арина велела запрячь телегу и поехала за пять верст в женскую пустынь, взять монашек – читать.
   И когда ехала она из пустыни с молоденькой послушницей и знакомой старушкой-монахиней в черном шлычке, захватил их дождик в лесу, слабая дальняя гроза. Стороной прошла туча, в стороне погромыхивало, а здесь только крапило и не закрывало солнце. Был шестой час, солнце чуть косилось, и солнечный дождик весело крапал по листьям орешника.
   – Праведник помер, царство небесное… – сказала на дождик послушница, засматриваясь в тихий зеленый свет рощи. – Какой дождичок-то!
   – Дай-то Господи! – вздохнула и покрестилась Арина. – Уж так-то тихо преставился… Дай-то Господи!
   – А сподобил Господь приобщиться-то? – спросила старушка-монахиня, наклоняясь за Степаном перед низко опустившейся лапистой веткой орешины и умывая дождем усыхающее лицо.
   – Петровками-то говел, как же… – сказала Арина. – Какие уж у него грехи! Переболел все…
   – А вот как же сказано, что насчет того… – обернулся Степан, – что, например, очень трудно им проникнуть… которые богатые… Даже верблюд может чрез иглу пролезть… а им трудно… Это как?
   – А не нам знать, а не нам знать, голубчик… – сказала старушка. – Сказано, буди милостив…
   – Так-то та-ак… а вот известно, что никакой капитал не бывает от труда, а через разные причины… так что тут… очень трудно…
   – Господь в своем милосердии призывает каждого… несть на лица зрения у Бога… – тоненьким голоском начала послушница, а Степан нагнулся перед набегающей веткой и крикнул:
   – Держись!
   Весело сыпал дождик на солнце, блестел на грядках телега, на сытой спине лошадки, нависал сверкающими каплями под дугой. Пахло грибом и елкой.
   Повстречалось близ деревни стадо. Хандра-Мандра стоял у дороги, курил. Увидала его Арина, сказала:
   – Скончался братец-то…
   – Да, царство небесное… отжил… – хрипло сказал пастух, стаскивая шапку. – Когда хоронить-то?
   Но они не слыхали. А он уже все знал: повстречал его давеча Степан.
   На въезде нагнали горбачевского батюшку в тарантасе. Ехал батюшка на сивой лошадке с псаломщиком, а семинарист правил, покуривая.
   – На панихиду к вам, Арина Степановна! – крикнул батюшка. – Воля Господня… Дали знать-то?
   – Дадено! – крикнул, объезжая, Степан.
   – Свечей-то, батюшки! – крикнула Арина.
   – Всего взято-с! – успокоил ее баском псаломщик. У дома стояла чья-то телега, и Степан по лошади признал бородача-старосту из Шалова. Подумал: «Чисто по телеграфу им известно». И только стали слезать с телеги, сказал:
   – Монахи едут!
   Обогнала батюшкин тарантас пара, с пристяжной на отлете: ехал отец казначей в высоком клобуке и двое послушников.
   На крыльце вспомнила Арина, что оставила ключи в комоде, и затревожилась. Сейчас же пошла и увидала, что комод заперт, а ключей нет.
   – Ой, растащили…
   Кликнула Софьюшку, пытала. Сказала ей Софья прямо в глаза:
   – Ой, грех какой… да что вы, что вы… все сберегла, заперла… да как же это я… да я разве…
   Посмотрела Арина ей на лицо: лицо белое, губы поджаты, пальцами перебирает на груди – испугалась. Заглянула Арина в старый бумажник – лежали бумажки, а сколько было, не знала.
   – Бабушка, дайте… дайте немножечко… на бедность на нашу, на Ванюшку…
   Жадно смотрела Софья на истертый бумажник, перебирала на груди пальцами.
   – А не мое, родная… чужое добро… – сказала Арина и заперла.
   Служили панихиду сперва горбачевские, потом монастырские. Сняли с глаз пятаки, и опять усмотрели бабы, что все еще выглядывает из-под налившихся век. Видела и Арина и думала, что ее черед. Молился в уголку Захарыч и думал, что его черед. Видел глаза и Семен Морозов и думал, что его. И хоть совсем не боялся смерти, а стал говорить себе, что не из его двора: Аринин черед.
   И никто не знал – чей.
   Вечером приехал с семьей Николай Данилыч, все пошло гладко, и старший приказчик Иван Акимыч, выслушав приказания, сказал, как всегда:
   – Будькойны-с… пымаю-сс…
   Он служил тридцать лет, все понимал с первого слова, и за ним можно было быть вполне покойным.
   Попов стоял наготове у машины, все три дня гонял в город и в монастырь, и каждое утро уезжал Николай Данилыч в Москву, где кипела работа по стройке и откуда нельзя было отлучаться.
   Накануне последнего дня приехал с поварами и парой официантов кондитер, привез на подводах столы и ящики: ожидалось много родни и знакомых. Привезли повара свой особенный, сладковатый поварской дух – сельдерея и осетрины, заняли кухню и двор, погреба и лужайку и принялись готовить. Разобрали печники русскую печь и наскоро выложили плиту. Стояли в тени на травке окоренки со льдом, и лежали в них огромные рыбы. Глазели ребята, как белые повара пластали на длинном столе невиданную рыбу в желтом жире, вытаскивали из длинных железных коробок, резали, заливали на блюдах и уносили на лед. Видели груды раков, вороха моркови и лимонов, пачки тоненьких красных и белых прозрачных листков, много медных кастрюль, долгих ножей и давленых жестяных коробок. Знали все, что у Семена Морозова и в соседнем дворе ставили блины в кадках, варили кисель и студень. Считали груды корзин с бутылками. Собирали со всей деревни посуду под кисели. И уже по всей округе было известно всем, что помер Данила Степаныч Лаврухин, что Николай Данилыч правит по нем поминки и будут столы для народа – для своих и чужих.
   И все дни слышались через наглухо закрытые окна поющие духовные голоса, виднелись сквозь прозрачные занавески клубы кадильного дыма и желтые язычки свечей. И все носили туда лед в медных банных тазах.
   И тучи мух, точно собрались они со всей Ключевой, облепляли голубые стены, кружились над поварским столом и летели в двери. И все дни был непрестанный круговой ход их с гулом.
   К ночи последнего дня прошла над Ключевой гроза. До рассвета все вспыхивало, громыхало и шумело ливнем. К рассвету ушло, небо прочистило, и везде стали видны бледные звезды.

XIII

   Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.
   На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся.
   Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна – выгоняйте коров. Прошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:
   – Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…
   – Творожное!
   Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.
   – До полдён, гляди, не управятся? – спросил Хандра Софью.
   – А я почем знаю?…
   – Никак не управятся.
   И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.
   Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками – теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда, в теплую ночь июня, в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.
   Стали наезжать с округи – из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов – родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Против дома Лаврухиных стали рядком под ветлами телеги; лошади, привязанные за грядки, жевали надранную по дороге траву. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие – подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней – серые и черные, в кольчиках и горошках, платочки, серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.
   С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.
   – Попы приехали… Сейчас выносить будут… Но еще долго не выносили.
   Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из-под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимник, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: «Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостинку Христа ра-а-ди!» Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…
   – Нищих-то навалило! – говорили бабы. – Каждому по блину, так…
   – У Лаврухиных и по два достанет.
   Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насажал их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин – и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вон всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе – с чего бы! – цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая; к старику все подлащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей – совсем вольная.
   – Ишь, мурластая стала…
   Видели, как бегала Софья в черном платке, белолицая, чернобровая, строгая, в тяжелой юбке, – где она ее справила? – останавливалась на крылечке и кричала звонко:
   – Степа-ан! Живей закладай в пролетку!
   – Чисто как хозяйка кричит! Сыскалась родня середь дня…
   – Арина-то Степановна все ей доверила, все ключи у ее… и от погребов, и от укладок, и от чулашков… Молоко-то так кувшинами и хлыщет…
   – А это их старик тот… Захарыч облестил… чаю без его не мог пить вон… А снохе-то Морозовой за что корову?