— Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!
   — Родители, должно, помёрли?
   — Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…
   — Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?
   — Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
   Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно, медленно:
   — Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… Был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись; должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь, как за рóдного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас, стариков, Петро…
   За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.
   Под ветром тосковали ставни.
   — А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!.. — Гаврила с деланой веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.
   Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!.. тук-тик-так!..
   Как видно, обдумывал ответ. И решившись, оборвал стук, тряхнул головой:
   — Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
   — А там, может, навовсе останешься! — закончил Гаврила.
   Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.
   Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком — не знаю.

 
* * *
   Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало вёдро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
   Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
   Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
   Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось — ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.
   Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
   Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.
   На мгновение пришла мысль — изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:
   — Тебе, сынок, письмо откель-то.
   — Мне? — удивился тот.
   — Тебе. Иди читай!
   Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
   — Откель оно пришло?
   — С Урала.
   — От кого прописано? — полюбопытствовала старуха.
   — От товарищей с завода.
   Гаврила насторожился.
   — Всчет чего же пишут?
   У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
   — Зовут на завод… Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
   — Как же?.. Стало быть, поедешь? — глухо спросил Гаврила.
   — Не знаю…

 
* * *
   Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную чернозёмь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!..
   На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
   — Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…
   — Аль плохо живется?..
   — Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… Как же я могу жить тут? А совесть?..
   — Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
   — Чуднó говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
   — Не держу. Поезжай!.. — бодрясь, ответил Гаврила. — Старуху обмани… скажи, что возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… а то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…
   И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
   — А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..

 
* * *
   Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
   Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
   — На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, — он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни. — Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.
   Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
   — Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… — И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: — Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
   Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
   — Ворочайся!.. — цепляясь за арбу, кричал Гаврила.
   «Не вернется!..» — рыдало в груди невыплаканное слово.
   В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.

 
   1926