Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
   – Это откуда? – У Петра даже усы обвисли от удивления.
   – Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове.
   У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами.
   – Винтовки – это что!.. Ты знаешь, – зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, – отец мне нынче признался, – Григорий снова подавил улыбку, – у него пулемет есть.
   – Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
   – Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: «Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал». – «Зачем он тебе?» – спрашиваю. «На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа…»
   Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал:
   – Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь?
   Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал:
   – Оно, может, и правда… сгодится. Нехай лежит.
   В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы.
   Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал.
   Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил:
   – Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я.
   Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак – кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился.
   В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом.
   – Чего это? – спросил старик.
   Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула:
   – Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. – И заплакала. – Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди…
   – Цыц, голосуха! – Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру:
   – Ты ему пшенички посули.
   – На черта она ему нужна! – вспыхнул Петро. – Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то – пшеницы?
   Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона, отозвался одобрительно:
   – Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
   – А ты уж хлебнул, кобель старый! – насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
   Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
   Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона – отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады…
   Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
   Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
   – Мущинские исподники подцепила и носишь?
   – В них теплее и красивше, – мечтательно ответила Дарья. – Да их и не поймешь: кабы они мущинские – были б длиннее. И кружева… На что они вашему брату?
   – Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, – сонно почесываясь, ответил Петро.
   Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал:
   – Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них!
   Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидел в зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся, медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила:
   – Ты чего?
   Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки, но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол.
   Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись, и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак офицерша.
   Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой кувшин.
   – Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, – говорил Фомин протяжно, приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус.
   – Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное…
   – Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустой, рыбки донской сушеной.
   В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка.
   Подвыпив, Петро приступил к делу:
   – Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков.
   – Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что такое? Тебе-то что?
   – Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно сказать, – одна видимость.
   – Ну так что?
   Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно, властно.
   Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно улыбался, но с «вы» незаметно перешел на «ты».
   – Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков!
   – Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хиршу [ 6]. Тут много гадов засело. Остались, а сами – себе на уме. Оружие хоронют… Ты-то отдал свое? А?
   Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо.
   – Ты-то сдал? Ну чего же ты? – наседал Фомин, перегибаясь через стол.
   – Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай… я с открытой душой.
   – С открытой? Знаем мы вас… Сам тутошний. – Он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. – С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет… Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово – олово!
   Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно угощала хозяйка.
   Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый.
 
* * *
 
   Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова.
   Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел, почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах.
   Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные уши надвинут картуз с кокардой.
   – Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты носит, кокарду?
   – Ась? – Дед Гришака приставил к уху ладонь.
   – Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет.
   – Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то! – Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. – Ты к Мирону, что ль?
   Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!..
   Твои-то остались? Ась? А то что ж… Вот они какие казачки-то пошли!
   Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при женах… Натальюшка жива-здорова?
   – Живая… Кресты – воротись – сыми, сват! Не полагается их теперь.
   Господи боже, одурел ты, сваток?
   – Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе.
   Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой.
   – Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. – Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. – Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает.
   – Нехай тешится, недолго уж ему… Ну как там наши? Мы прослыхали, будто Гришу дерзали анчихристы? – Лукинична подсела к казакам, горестно подперлась. – У нас, сват, ить какая беда… Четырех коней взяли, оставили кобылу да стригуна. Разорили вчистую!
   Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил по-новому, с вызревшей злостью:
   – А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть!
   Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело – всех сравнять? Да ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать, на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло… И ишо, сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели…
   Фронт-то вот он, возле Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать, надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя пособить…
   – Как так – пособить? – с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей Прокофьевич.
   – Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов.
   Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет… Казаки, односум говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! – И перешел на быстрый, захлебывающийся шепот:
   – Частя прошли, а сколько их тут осталось?
   Считанные люди! По хуторам одни председатели… Головы им поотвязать – пустяковое дело. А в Вешках, ну что ж… Миром-собором навалиться – на куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся… Верное дело, сват!
   Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал:
   – Гляди, поскользнешься – беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким можно… Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил, другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки.
   – Не сумлевайся, сват! – снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. – Я мимо не скажу. Люди – что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет – гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто они приказ отдали – всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать?
   У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска.
   – Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались… Какая ж это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников – тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал… А посевы? Супротив прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого…
   Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не отпущу – стопчу конем. Как зараз помню. – По лицу Мирона Григорьевича пролегла горячая улыбка. – Выехал так-то к ветрякам, гляжу – заяц коптит прямо на меня. Выправился я к нему, он – виль, да под гору, да через Дон!
   На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня.
   «Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал». – «А догнал?» – «Нет». – «Седлай Вороного, догони, сукин сын!» Вот времена были! Жили – кохались казачки. Конь убился не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а зайцу гривенник… Эй, да что толковать!
 
* * *
 
   От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой, что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть.
   Мга нависла над будущим. Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим хозяином в окружности? Но последние три года источили его мощь. Разошлись работники, вдевятеро уменьшился посев, за так и за пьяно качавшиеся, обесцененные деньги пошли с база быки и кони. Было все будто во сне. И прошло, как текучий туман над Доном. Один дом с фигурным балконом и вылинявшими резными карнизами остался памяткой. Раньше времени высветлила седина лисью рыжевень коршуновской бороды, перекинулась на виски и поселилась там, вначале – как сибирек на супеси – пучками, а потом осилила рыжий цвет и стала на висках полновластной соленая седина; и уже тесня, отнимая по волоску, владела надлобьем. Да и в самом Мироне Григорьевиче свирепо боролись два этих начала: бунтовала рыжая кровь, гнала на работу, понуждала сеять, строить сараи, чинить инвентарь, богатеть; но все чаще наведывалась тоска – «Не к чему наживать. Пропадет!» – красила все в белый мертвенный цвет равнодушия. Страшные в своем безобразии, кисти рук не хватались, как прежде, за молоток или ручную пилку, а праздно лежали на коленях, шевеля изуродованными работой, грязными пальцами. Старость привело безвременье. И стала постыла земля. По весне шел к ней, как к немилой жене, по привычке, по обязанности. И наживал без радости и лишался без прежней печали… Забрали красные лошадей – он и виду не показал. А два года назад за пустяк, за копну, истоптанную быками, едва не запорол вилами жену. «Хапал Коршунов и наелся, обратно прет из него», – говорили про него соседи.
   Пантелей Прокофьевич прихромал домой, прилег на койке. Сосало под ложечкой, к горлу подступала колючая тошнота. Повечеряв, попросил он старуху достать соленого арбуза. Съел ломоть, задрожал, еле дошел до печки. К утру он уже валялся без памяти, пожираемый тифозным жаром, кинутый в небытие. Запекшиеся кровью губы его растрескались, лицо пожелтело, белки подернулись голубой эмалью. Бабка Дроздиха отворила ему кровь, нацедила из вены на руке две тарелки черной, как деготь, крови. Но сознание к нему не вернулось, только лицо иссиня побелело да шире раскрылся чернозубый рот, с хлюпом вбиравший воздух.

XX

   В конце января Иван Алексеевич выехал в Вешенскую по вызову председателя окружного ревкома. К вечеру он должен был вернуться. Его ждали. Мишка сидел в пустынном моховском доме, в бывшем кабинете хозяина, за широким, как двухспальная кровать, письменным столом. На подоконнике (в комнате был только один стул) полулежал присланный из Вешенской милиционер Ольшанов. Он молча курил, плевал далеко и искусно, каждый раз отмечая плевком новую кафельную плитку камина. За окнами стояло зарево звездной ночи. Покоилась гулкая морозная тишина. Мишка подписывал протокол обыска у Степана Астахова, изредка поглядывая в окно на обсахаренные инеем ветви кленов.
   По крыльцу кто-то прошел, мягко похрустывая валенками.
   – Приехал.
   Мишка встал. Но в коридоре чужой кашель, чужие шаги. Вошел Григорий Мелехов в наглухо застегнутой шинели, бурый от мороза, с осевшей на бровях и усах изморозью.
   – Я на огонек. Здорово живешь!
   – Проходи, жалься.
   – Не на что жалиться. Побрехать зашел да кстати сказать, чтоб в обывательские не назначали. Кони у нас в ножной.
   – А быки? – Мишка сдержанно покосился.
   – На быках какая ж езда? Сколизь.
   Отдирая шагами окованные морозом доски, кто-то крупно прошел по крыльцу. Иван Алексеевич в бурке и по-бабьи завязанном башлыке ввалился в комнату. От него хлынул свежий, холодный воздух, запах сена и табачной гари.
   – Замерз, замерз, ребятки!.. Григорий, здравствуй! Чего ты по ночам шалаешься?.. Черт эти бурки придумал: ветер сквозь нее, как через сито!
   Разделся и, еще не повесив бурки, заговорил:
   – Ну, повидал я председателя. – Иван Алексеевич, сияющий, блестя глазами, подошел к столу. Одолевала его нетерпячка рассказать. – Вошел к нему в кабинет. Он поручкался со мной и говорит: «Садитесь, товарищ». Это окружной! А раньше как было? Генерал-майор! Перед ним как стоять надо было? Вот она, наша власть-любушка! Все ровные!
   Его оживленное, счастливое лицо, суетня возле стола и эта восторженная речь были непонятны Григорию. Спросил:
   – Чему ты возрадовался, Алексеев?
   – Как – чему? – У Ивана Алексеевича дрогнул продавленный дыркой подбородок. – Человека во мне увидали, как же мне не радоваться? Мне руку, как ровне, дал, посадил…
   – Генералы тоже в рубахах из мешков стали последнее время ходить. – Григорий ребром ладони выпрямил ус, сощурился. – Я на одном видал и погоны, чернильным карандашом сделанные. Ручку тоже казакам давали…
   – Генералы от нужды, а эти от натуры. Разница?
   – Нету разницы! – Григорий покачал головой.
   – По-твоему, и власть одинаковая? За что же тогда воевали? Ты вот – за что воевал? За генералов? А говоришь – «одинаково».
   – Я за себя воевал, а не за генералов. Мне, если направдок гутарить, ни те, ни эти не по совести.
   – А кто же?
   – Да никто!
   Ольшанов плюнул через всю комнату, сочувственно засмеялся. Ему, видно, тоже никто по совести не пришелся.
   – Ты раньше будто не так думал.
   Мишка сказал с целью уязвить Григория, но тот и виду не подал, что замечание его задело.
   – И я и ты – все мы по-разному думали…
   Иван Алексеевич хотел, выпроводив Григория, передать Мишке поподробней о своей поездке и беседе с председателем, но разговор начал его волновать.
   Очертя голову, под свежим впечатлением виденного и слышанного в округе, он кинулся в спор:
   – Ты нам голову пришел морочить, Григорий! Сам ты не знаешь, чего ты хочешь.
   – Не знаю, – охотно согласился Григорий.
   – Чем ты эту власть корить будешь?
   – А чего ты за нее распинаешься? С каких это ты пор так покраснел?
   – Об этом мы не будем касаться. Какой есть теперь, с таким и гутарь.
   Понял? Власти тоже дюже не касайся, потому – я председатель, и мне тут с тобой негоже спорить.
   – Давай бросим. Да мне и пора уж. Это я в счет обывательских зашел. А власть твоя, – уж как хочешь, – а поганая власть. Ты мне скажи прямо, и мы разговор кончим: чего она дает нам, казакам?
   – Каким казакам? Казаки тоже разные.
   – Всем, какие есть.
   – Свободу права… Да ты погоди!.. Постой, ты чего-то…
   – Так в семнадцатом году говорили, а теперь надо новое придумывать, – перебил Григорий. – Земли дает? Воли? Сравняет?.. Земли у нас – хоть заглонись ею. Воли больше не надо, а то на улицах будут друг дружку резать. Атаманов сами выбирали, а теперь сажают. Кто его выбирал, какой тебя ручкой обрадовал? Казакам эта власть, окромя разору, ничего не дает!
   Мужичья власть, им она и нужна. Но нам и генералы не нужны. Что коммунисты, что генералы – одно ярмо.
   – Богатым казакам не нужна, а другим? Дурья голова! Богатых-то в хуторе трое, а энти бедные. А рабочих куда денешь? Нет, мы так судить с тобой не могем! Нехай богатые казаки от сытого рта оторвут кусок и дадут голодному.
   А не дадут – с мясом вырвем! Будя пановать! Заграбили землю…
   – Не заграбили, а завоевали! Прадеды наши кровью ее полили, оттого, может, и родит наш чернозем.
   – Все равно, а делиться с нуждой надо. Равнять – так равнять! А ты на холостом ходу работаешь. Куда ветер, туда и ты, как флюгерок на крыше.
   Такие люди, как ты, жизню мутят!
   – Постой, ты не ругайся! Я по старой дружбе пришел погутарить, сказать, что у меня в грудях накипело. Ты говоришь – равнять… Этим темный народ большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а «Ванек» в обмоточках.
   Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они – куда равенство денется?.. Говорили на фронте: «Все ровные будем.
   Жалованье и командирам и солдатам одинаковое!..» Нет! Привада одна! Уж ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже! Какие бы поганые офицеры ни были, а как из казуни выйдет какой в офицеры – ложись и помирай, хуже его не найдешь! Он такого же образования, как и казак: быкам хвосты учился крутить, а глядишь – вылез в люди и сделается от власти пьяный, и готов шкуру с другого спустить, лишь бы усидеть на этой полочке.
   – Твои слова – контра! – холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на Григория не поднял. – Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать. Давно я тебя не видал и не потаю – чужой ты стал. Ты Советской власти враг!
   – Не ждал я от тебя… Ежли я думаю за власть, так я – контра? Кадет?
   Иван Алексеевич взял у Ольшанова кисет, уже мягче сказал:
   – Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходють.
   Сердцем доходють! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой…
   – Кончайте! – яростно крикнул Мишка.
   Из исполкома вышли вместе. Григорий молчал. Тяготясь молчанием, не оправдывая чужого метания, потому что далек был от него и смотрел на жизнь с другого кургана, Иван Алексеевич на прощание сказал:
   – Ты такие думки про себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись. Стопчем!.. Прощай!
   Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то, что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, – родилось глухое неумолчное раздражение.
   Мишка с Иваном Алексеевичем шли вместе. Иван Алексеевич начал снова рассказывать о встрече с окружным председателем, но, когда стал говорить, показалось – краски и значительность вылиняли. Он пытался вернуться к прежнему настроению и не смог: стояло что-то поперек, мешало радостно жить, хватать легкими пресный промороженный воздух. Помеха – Григорий, разговор с ним. Вспомнил, сказал с ненавистью:
   – Такие, как Гришка, в драке только под ногами болтаются. Паскуда! К берегу не прибьется и плавает, как коровий помет в проруби. Ишо раз придет – буду гнать в шею! А начнет агитацию пущать – мы ему садилку найдем… Ну, а ты, Мишатка, что? Как дела?