С такими вот мыслями и думами приехал я, с божьей помощью, в Егупец прямо к Педоцуру. Хвастать перед вами, рассказывать "о величии его и богатствах его" - то есть о его квартире и обстановке, - я просто не в состоянии. Я никогда в жизни не удостоивался чести быть в доме у Бродского, но насколько я могу себе представить, лучше и краше, чем у Педоцура, быть не может! Судите, что это за палаты царские, хотя бы по тому, что сторож, который стоит у дверей, верзила с серебряными пуговицами, ни за что меня пускать не хотел, хоть ты ему кол на голове теши! В чем дело? Двери стеклянные, я вижу, как он стоит, этот верзила, пропади он пропадом, и чистит платье. Я ему киваю, руками размахиваю, знаками показываю, чтобы он пустил меня, потому что жена хозяина мне родной дочерью приходится... Но он, дурья голова, знаков не понимает, и тоже руками показывает, чтобы я убрался ко всем чертям! Вот ведь горе какое! К родной дочери рука требуется! "Горе тебе и седой твоей голове, Тевье, до чего ты дожил!" - думаю я и гляжу сквозь стеклянную дверь. Вижу, вертится там какая-то девица. "Наверное, горничная", - думаю, потому что глаза у нее вороватые. У всех горничных такие глаза. Я, знаете, вхож в богатые дома и со всеми горничными знаком. Кивнул я ей. "Отвори, мол, кошечка!" Та отворила двери и спрашивает, представьте себе, по-еврейски:
   - Кого вам?
   - Здесь, - говорю, - живет Педоцур?
   - А вам кого? - спрашивает она громче.
   А я ей еще громче:
   - Тебя спрашивают, отвечай толком! Здесь живет Педоцур?
   - Здесь.
   - Ну, коли так, - говорю, - значит, мы с тобой свои люди. Поди же скажи мадам Педоцур, что к ней гocть приехал, отец ее, Тевье, в гости к ней пожаловал и вот уже сколько времени на улице стоит, как нищий у дверей, потому что он, видишь ли, не удостоился чести снискать любовь и благоволение вон того идола с серебряными пуговицами, провались он сквозь землю за один твой ноготок!
   Услыхав такие речи, девушка - видать, хорошая шельма! - расхохоталась, захлопнула у меня перед самым носом двери, побежала наверх, потом сбежала вниз, впустила и привела меня в такой дворец, какой и отцам отцов моих не снился. Шелк и бархат, золото и хрусталь, идете и шагов своих не слышите, потому что ступаете грешными своими ногами по дорогим коврам, мягким, как снег. А часов, часов! На стенах часы, на столах часы, бесконечное количество часов. "Господи благодетель, много ли у тебя таких на свете? К чему человеку столько часов?" - думаю я и, заложив руки за спину, иду дальше. Смотрю, несколько Тевье сразу двигаются мне навстречу со всех сторон, один сюда, другой туда, один ко мне, другой от меня... Тьфу ты, пропасть! Со всех сторон зеркала!.. Только такой гусь, как этот подрядчик, может позволить себе столько часов и столько зеркал!.. И приходит мне на память Педоцур, толстенький, кругленький, с лысиной во всю голову, говорит громко и смеется мелко, дробненьким смешком... И вспоминаю, как приехал он ко мне в деревню в первый раз - на горячих конях - и расположился у меня, как у себя дома. Познакомился с моей Бейлкой и тут же отозвал меня в сторону и сообщил по секрету на ушко, да так, что слышно было по ту сторону Егупца, что дочь моя ему понравилась, что он желает - раз-два-три и - под венец! Ну, то, что дочь моя ему по нраву пришлась, понять нетрудно, но это "раз-два-три", - "аки меч двуострый", точно тупым ножом меня по сердцу полоснуло! Что значит "раз-два-три и - под венец"? А где же я? А Бейлка где? Ох, и хотелось мне закатить ему парочку изречений, чтоб он меня попомнил! Но, с другой стороны, подумал я: "К чему тебе, Тевье, вмешиваться? Многого ты добился у старших дочерей своих, когда пытался им советы давать? Наговорил с три короба, всю свою ученость выложил, а кто в дураках остался? Тевье!"
   Короче говоря, оставим, как в ваших книжках пишут, царевича и примемся за царевну. Исполнил я стало быть их просьбу и приехал в Егупец. "Здравствуйте! Здравствуйте! Как поживаете? Как дела? Садитесь!" - "Спасибо, можно и постоять!" - ну, и все прочие церемонии, как водится.
   Соваться вперед с вопросом: "Что отличает сей день от прочих", - то есть, что, мол, означает этот вызов, зачем понадобился, - неудобно. Тевье - не женщина, он и потерпеть может. Между тем входит какая-то личность в больших белых перчатках и объявляет, что обед подан. Поднимаемся втроем и входим в комнату из сплошного дуба: стол дубовый, стулья дубовые, стены из дуба, потолок из дуба, и все это точеное, разукрашенное, размалеванное... А на столе - царская роскошь! Чай, и кофе, и шоколад, и печенье, и коньяк, и соленья наилучшие, всякие блюда, фрукты и овощи, стыдно признаться, но боюсь, что моя Бейлка у своего отца ничего этого и в глаза не видала. Наливают мне рюмочку и еще рюмочку, а я пью, смотрю на нее, на Бейлку, и думаю: "Дождалась дочь Тевье, как сказано: "Подъемлющий нищего из праха", - коли поможет господь бедняку, так его и узнать нельзя. Казалось бы, Бейлка, а все же не Бейлка!" И вспоминаю я прежнюю Бейлку и сравниваю с той, что сейчас, и больно и обидно мне становится, как если бы я оплошал, дурака свалял, заключил бы невыгодную сделку, взял бы, к примеру, свою лошаденку-работягу и выменял бы на жеребенка, про которого и не знаешь, что из него выйдет - конь или дубина.
   "Эх, Бейлка, Бейлка, думаю, что с тобой стало! Помнишь, как, бывало, по вечерам ты сидишь при коптящей лампочке, шьешь и песню напеваешь, оглянуться не успею, ты двух коровок выдоишь, а то, засучив рукава, приготовишь мне простой молочный борщ, или галушки с фасолью, или пампушки с сыром, или ушки с маком и скажешь: "Отец, поди руки мой!" Ведь это лучше всякой песни было!" А сейчас сидит она со своим Педоцуром за столом, как королева, два человека к столу подают, тарелками брякают... А Бейлка? Хоть бы слово вымолвила! Зато он, Педоцур то есть, за двоих уплетает, рта не закрывает! В жизни не видал человека, который бы так любил болтать и балабонить бог знает о чем, рассыпаясь при этом своим дробненьким смешком. У нас это называется: сам сострил, сам и смеется... Кроме нас троих, сидит за столом еще какой-то тип с румянцем во всю щеку. Не знаю, кто он такой, но едок он, видать, не из последних, потому что все время, покуда Педоцур говорил и смеялся, тот уписывал за обе щеки, как в писании сказано: "Трое, что ели..." - ел за троих... Тот ел, а Педоцур трещал и все такую ерунду, что слушать тошно: подряд, губернское правление, удельное ведомство, казначейство, Япония... Из всего этого меня интересовала одна только Япония, потому что с Японией у меня кое-какие счеты были. Во время войны, - знаете, конечно, - лошади в большом почете были, их днем с огнем искали... Наскочили стало быть и на меня и взяли моего конягу в работу: смерили его аршином, прогнали его несколько раз взад-вперед и выдали ему белый билет. Вот и говорю им: "Я наперед знал, что напрасны ваши труды, как в писании сказано: "Знает праведник душу скотины своей", - не Тевьиной кляче на войну ходить..." Однако, извините меня, пане Шолом-Алейхем, я путаю одно с другим, так и с пути сбиться недолго. Давайте-ка лучше, как вы говорите, - "вернемся к делу" - обратимся к нашей истории.
   Словом, выпили мы, значит, честь-честью, закусили как полагается, а когда встали из-за стола, взял он, Педоцур, меня под руку и привел к себе в свой кабинет, убранный по-царски - с ружьями и кинжалами на стенах, с пушками на столе... Усадил он меня на эдакий диван, мягкий, точно масло, достал из золотой коробки две длинные, толстые, пахучие сигары - одну себе, другую мне, закурил, уселся против меня, вытянул ноги и говорит:
   - Знаете, для чего я за вами посылал?
   "Ага! - думаю. - Хочет, видно, потолковать со мной насчет того самого". Однако прикидываюсь дурачком и говорю:
   - "...Сторож я, что ли, брату своему?" - Откуда же мне знать?
   - Я, - отвечает он, - хотел поговорить с вами относительно вас самих.
   "Служба!" - думаю и отвечаю:
   - Ну что ж, если что-нибудь хорошее, пожалуйста! Послушаем.
   Тогда он вынимает сигару изо рта и обращается ко мне с такой речью:
   - Вы, - говорит, - человек не глупый и не обидитесь, если я буду с вами говорить откровенно. Надо вам знать, что я веду крупные дела. А когда ведешь такие крупные дела...
   "Да! - думаю. - Меня имеет в виду!" Перебиваю его и говорю:
   - У нас в талмуде сказано: "Чем больше достояние, тем больше забот". Знаете, как это надо толковать?
   А он отвечает мне довольно-таки откровенно:
   - Скажу вам по чистой совести, что талмуд я никогда не изучал и даже не знаю, как он выглядит!
   И рассыпался мелким смешком. Ну, что вы на это скажете? Казалось бы, уж если господь тебя наказал и остался ты невеждой, неучем, - так уж пусть это будет шито-крыто! Нашел тоже, чем хвастать!
   - А я иначе и не думал! - говорю. - Знаю, что к таким вещам вы отношения не имеете... Однако послушаем, что же дальше?
   - А дальше, - отвечает он, - я хотел вам сказать, что по моим делам, по моему имени и положению мне неудобно, что вас называют "Тевье-молочник". Не забывайте, что я знаком лично с губернатором, что ко мне в дом может, чего доброго, нагрянуть эдакий... Бродский, Поляков*, а то, пожалуй, и сам Ротшильд!.. Чем черт не шутит?..
   Говорит он мне это, Педоцур то есть, а я сижу, смотрю на его лоснящуюся лысину и думаю: "Очень может быть, что ты и с губернатором лично знаком и что Ротшильд может к тебе в дом прийти, но говоришь ты как собака поганая!"
   И обращаюсь к нему не без досады:
   - Как же быть, если Ротшильд, чего доброго, и в самом деле нагрянет?
   Думаете, он почувствовал мою шпильку? Куда там! "Ни леса, ни медведей!" Даже в голову ему не пришло!
   - Я бы хотел, - говорит он, - чтоб вы бросили это самое молочное дело и занялись чем-нибудь другим.
   - А именно? Чем?
   - Чем хотите! - отвечает он. - Мало ли дел на свете? Я помогу вам деньгами, сколько потребуется, лишь бы вы не были больше Тевье-молочником. Или, погодите-ка, знаете что? А может быть, вы бы совсем - раз-два-три - взяли и уехали бы в Америку? А?
   Говорит он это, засовывает сигару в зубы и смотрит мне прямо в глаза, а лысина блестит... Ну? Что можно ответить такому грубияну? Сперва я подумал: "Чего ты, Тевье, сидишь как истукан? Поднимись, хлопни дверью и уйди, ни слова не сказавши на прощание!" Так меня за живое задело! На что способен подрядчик! Наглость какая! "Что значит, - ты велишь мне бросить честный и почетный заработок и ехать в Америку? К нему, видите ли, может заглянуть Ротшильд, а по этому случаю Тевье-молочник должен бежать невесть куда?!"
   Внутри у меня, как в котле, кипит, немного взволнован я был еще и раньше, и зло меня берет на нее, на Бейлку: "Чего ты сидишь, как принцесса, среди сотен часов и тысяч зеркал, в то время как отца твоего сквозь строй гонят по горячим углям?!"
   "Столько бы мне радостей, думаю, насколько лучше поступила твоя сестра Годл! Конечно, что правда, то правда, - нет у нее такого дома и таких финтифлюшек, как у тебя, но зато у нее муж Перчик... Ведь это человек, который о себе и не думает, обо всем мире заботится... И к тому же у него голова на плечах, а не макитра с лоснящейся лысиной. А язычок у этого Перчика - чистое золото! Ему изречение приведешь, а он тебе - три сдачи! Погоди, подрядчик, вот я тебе такое изречение закачу, что у тебя в глазах потемнеет!"
   Подумал я эдак и обратился к нему с такими словами:
   - То, что талмуд для вас книга за семью печатями, это еще куда ни шло: когда человек живет в Егупце, называется Педоцуром и занимается подрядами, то талмуд может спокойно лежать на чердаке. Но простой стих, - ведь это же и мужик в лаптях поймет. Вы, наверное, знаете, что у нас в писании сказано насчет Лавана Арамейского: "Из хвостито поросяти шапкато не сварганито..."
   А он смотрит на меня как баран на новые ворота и спрашивает:
   - Что же это значит?
   - Это значит, - отвечаю я, - из поросячьего хвоста шапки не сварганишь!
   - Это вы, собственно, к чему же? - снова спрашивает он.
   - А к тому, - говорю, - что вы предлагаете мне ехать в Америку!
   Рассмеялся он дробненько и говорит:
   - В Америку не хотите? Тогда, может быть, в Палестину? Все старые евреи едут в Палестину...*
   И только проговорил он это, как засело у меня гвоздем в голове: "Погоди-ка, может быть, это вовсе не так глупо, Тевье, как ты думаешь? И в самом деле... Нежели таковы отцовские радости, какие мне сулил бог, может быть, лучше Палестина? Глупец! Чем ты рискуешь и кто здесь остается у тебя? Твоя Голда, царство ей небесное, все равно уже в могиле, а сам ты, прости господи, мало, что ли, маешься? Да и до каких пор тебе топтаться на белом свете?"
   А кроме того, надо вам знать, пане Шолом-Алейхем, что меня давно уже тянет побывать у "стены плача"*, у гробницы праотцев наших, на могиле праматери Рахели, увидеть своими глазами Иордан, Синай, Черное море, Питом и Рамзес* и тому подобные святые места... И уносят меня мысли в обетованную землю Ханаанскую, в землю, как говорится, "текущую млеком и медом..."
   Но Педоцур перебивает мои мысли:
   - Ну? Чего тут долго раздумывать? Раз-два-три...
   - У вас, - говорю я, - все "раз-два-три", как в писании сказано: "Все едино: что хлеб, что мякина..." А для меня это, знаете ли, не так-то просто, потому что подняться и ехать в Палестину - на это деньги нужны...
   Рассмеялся он своим дробненьким смешком, подошел к столу, открыл ящик, достал бумажник и вынул мне, можете себе представить, порядочную сумму, а я не заставил себя упрашивать, сгреб бумажки (вот она - сила денег!) и засунул в карман поглубже. Хочу ему привести хоть парочку изречений, подходящих к случаю, но он и слушать не желает.
   - Этого, - говорит он, - вам хватит до места с лихвой, а когда приедете туда и вам нужны будут деньги, напишите и - раз-два-три - деньги будут сейчас же высланы. А напоминать вам лишний раз об отъезде, я думаю, не придется, ведь вы же человек честный, совестливый...
   Говорит он это мне, Педоцур, и смеется своим дробненьким смешком, от которого с души воротит. Мелькнула у меня мысль: "А не швырнуть ли ему в рожу эти бумажки и не сказать ли ему, что Тевье за деньги не покупают и что с Тевье не говорят о совести и справедливости?"
   Но не успел я и рта раскрыть, как он позвонил, позвал Бейлку и говорит ей:
   - Знаешь, душенька? Ведь отец твой нас покидает, распродает все свое имущество и - раз-два-три - уезжает в Палестину.
   "Снился мне сон, да не ведаю... - думаю я. - Вот уж действительно: и во сне не снилось и наяву не мерещилось..." Смотрю я на Бейлку, а она хоть бы поморщилась! Стоит, как деревянная, ни кровинки в лице, смотрит то на меня, то на него и - ни единого слова" Я, на нее глядя, тоже молчу, молчим стало быть оба, как в псалмах говорится: "Прильпе язык мой" - онемели! Голова у меня кружится, в висках стучит, как от угара. "Отчего бы это? - думаю. - Вероятно, от сигары, которой он меня угостил". Но вот ведь он сам, Педоцур, тоже курит! Курит и говорит, говорит, рта не закрывает, хотя глазки у него слипаются, видать, вздремнуть хочет.
   - Ехать, - говорит он, - вам надо отсюда до Одессы курьерским, а из Одессы морем до Яффы. А ехать морем сейчас самое лучшее время, потому что позже начинаются ветры, снега, бури и... и...
   Язык у него заплетается, как у человека, которого клонит ко сну, однако он не перестает трещать:
   - А когда будете готовы к отъезду, дайте нам знать, и мы оба приедем на вокзал попрощаться с вами, потому что когда-то мы еще увидимся.
   При этом он, извините, сладко зевнул и сказал Бейлке:
   - Душенька, ты тут немного посидишь, а я пойду прилягу на минутку.
   "Никогда, - подумал я, - ты ничего умнее не говорил, честное слово! Теперь-то я душу отведу!" И хотел было выложить ей, Бейлке то есть, все что на сердце накипело за весь этот день, но тут она как бросится мне на шею да как расплачется!.. У моих дочерей, будь они неладны, у всех такая уж натура: крепятся, хорохорятся, а когда прижмет, - плачут как ивы плакучие. Вот, к примеру, старшая моя дочь Годл, мало ли она рыдала в последнюю минуту, перед отъездом в изгнание, к Перчику, в холодные края? Но что за сравнение! Куда ей до этой?
   Скажу вам по чистой совести: я, как вы знаете, не из слезливых. По-настоящему я плакал только однажды, когда моя Голда, царство ей небесное, лежала на полу; еще раз всласть поплакал я, когда уехала Годл, а я остался на вокзале, как дурень, один со своей клячей; и еще как-то раз-другой я, как говорится, расхлюпался... А так, вообще, что-то не припомню, чтобы я был легок на слезы. Но когда расплакалась Бейлка, у меня так защемило сердце, что я не в силах был сдержаться, и духу у меня не хватило упрекнуть ее. Со мной много говорить не надо, - меня звать Тевье. Я сразу понял ее слезы. Она не просто плакала, она каялась в том, что отца не послушалась... И вместо того чтобы отчитать ее как следует и излить свой гнев на Педоцура, я стал утешать Бейлку и приводить ей один пример за другим, как Тевье умеет. Выслушала она меня и говорит:
   - Нет, отец, не оттого я плачу. Я ни к кому претензий не имею. Но то, что ты уезжаешь из-за меня, а я ничем помочь не могу, - это меня огнем жжет!
   - Брось! - отвечаю. - Рассуждаешь ты как дитя! Забыла, что есть у нас великий бог и что отец твой еще в здравом уме. Большое, думаешь, дело для твоего отца съездить в Палестину и вернуться, как в писании сказано: "И ездили и отдыхали", - туда и обратно...
   Говорю это я, а про себя думаю: "Врешь, Тевье! Уж если уедешь, так поминай как звали! Нет больше Тевье!"
   И она, точно угадав мои мысли, говорит:
   - Нет, отец, так успокаивают маленького ребенка. Дают ему куклу, игрушку и рассказывают сказочку про белую козочку... Уж если рассказывать сказки, то не ты мне, а я тебе расскажу. Только сказочка эта, отец, скорее грустная, чем интересная.
   Так говорит она, Бейлка то есть. Дочери Тевье зря не болтают. И рассказала она мне сказку из "Тысячи и одной ночи" о том, как этот ее Педоцур выбрался, что называется, из грязи в князи, сам, собственным умом добился высокого положения, а сейчас стремится к тому, чтобы к нему в дом был вхож Бродский, и швыряет ради этого направо и налево тысячи, раздает крупные пожертвования. Но так как одних денег недостаточно, - нужно к тому же иметь и родословную, то Педоцур из кожи лезет вон, чтобы доказать, что он не кто-нибудь, а происходит из знатного рода Педоцуров, что отец его был крупным подрядчиком...
   - Хоть он отлично знает, - говорит Бейлка, - что мне-то известно, кем был его отец: просто на свадьбах играл. Затем он всем рассказывает, будто отец его жены был миллионером...
   - Это он кого же имеет в виду? - говорю я. - Меня? Если судил мне господь иметь когда-нибудь миллионы, так пусть считается, что я уже отбыл это наказание.
   - Да знаешь ли ты, отец, - говорит Бейлка, - как пылает у меня лицо, когда он представляет меня своим знакомым и начинает распространяться о знатности моего отца, моих дядей и всей моей родни! Рассказывает такие небылицы, какие никому и во сне не снились. А мне остается только слушать и молчать, потому что на этот счет он очень капризен...
   - По-твоему, - отвечаю, - это каприз, а по-нашему, - просто мерзость и безобразие!
   - Нет, отец, - говорит она, - ты его не знаешь. Он вовсе не такой уж скверный, как ты думаешь. Но он человек минуты. У него отзывчивое сердце и щедрая рука. Стоит только попасть к нему в добрую минуту и скорчить жалостливую мину, - он душу отдаст, а уж ради меня и говорить нечего, звездочку с неба достанет! Думаешь, я над ним никакой власти не имею? Вот я недавно добилась от него, чтобы он вызволил Годл и ее мужа из дальних губерний. Он поклялся, что не пожалеет ради этого многих тысяч, но с условием, чтобы они оттуда уехали в Японию.
   - Почему, - спрашиваю, - в Японию? Почему не в Индию или, к примеру, в Падан-Арам* к царице Савской?*
   - Потому что в Японии, - отвечает она, - у него есть дела. На всем свете у него дела. Того, что ему в день стоят одни телеграммы, нам хватило бы на полгода жизни. Но что мне от того, когда я - не я?..
   - Выходит, - говорю, - как у нас в писании сказано: "Если не я за себя, то кто за меня?" И я - не я, и ты - не ты...
   Говорю, отделываюсь шутками, изречениями, а у самого сердце разрывается, глядя, как дитя мое мучается "в богатстве и чести".
   - Твоя сестра Годл, - говорю я, - так бы не поступила.
   - Я тебе уже говорила, - отвечает она, - чтобы ты меня с Годл не сравнивал. Годл жила в свое время, а Бейлка живет в свое... А от времени Годл до времени Бейлки так же далеко, как отсюда до Японии...
   Понимаете, что означают эти странные слова?
   Однако, я вижу, вы торопитесь. Еще две минуты, и конец всем историям. Насытившись до отказа горестями и муками моей счастливой дочери, я вышел оттуда разбитый и пришибленный. Швырнул наземь сигару, от которой я угорел, и обращаюсь к ней, к сигаре то есть:
   - Пропади ты пропадом, черт бы тебя взял!
   - Кого это вы так, реб Тевье? - слышу я позади себя.
   Оглядываюсь, он, Эфраим-сват, чтоб ему провалиться!
   - Добро пожаловать! - говорю я. - Что вы тут делаете?
   - А что вы тут делаете?
   - Был в гостях у своих детей.
   - Как они поживают?
   - А как, - говорю, - им поживать? Дай бог нам с вами не хуже.
   - Насколько я понимаю, - отвечает он, - вы очень довольны моим товаром?
   - Да еще как доволен! Пусть господь воздаст вам сторицей!
   - Спасибо, - говорит он, - на добром слове. Может быть, вы вдобавок к доброму слову подарочек преподнесли бы мне?
   - А разве, - спрашиваю, - вы не получили того, что вам за сватовство полагается?
   - Иметь бы ему самому столько, вашему Педоцуру! - отвечает он.
   - А в чем дело? Маловато?
   - Не так, чтобы мало, как от доброго сердца пожаловано.
   - А именно?
   - А именно... Уже ни гроша не осталось.
   - Куда же это подевалось?
   - Дочь, - отвечает, - замуж выдал.
   - Поздравляю, - говорю, - дай им бог счастья и радости!
   - Хороша радость! - отвечает он. - Наскочил я на зятя-шарлатана. Бил, истязал мою дочь, потом забрал денежки и удрал в Америку.
   - А зачем, - говорю, - вы дали ему так далеко убежать?
   - А что я мог поделать?
   - Соли, - говорю, - на хвост насыпать...
   - У вас, - отвечает он, - реб Тевье, хорошо на душе...
   - Дай боже вам того же, хотя бы наполовину...
   - Вот как! - удивился он. - А я-то полагал, что вы богач... В таком случае нате вам понюшку табаку...
   Взял я понюшку табаку и отделался от свата.
   Вернулся домой, стал распродавать свое хозяйство, нажитое за столько лет, Положим, не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается. Каждый черепок, каждая безделица мне здоровья стоили. Одна вещь напоминала мне Голду, царство ей небесное, другая - детей... Но ничто так не растревожило душу, как моя лошаденка. Перед ней я чувствовал себя виноватым... Подумайте, проработали мы с нею столько лет, вместе бедствовали, вместе горе мыкали и вдруг - взял да продал! Продал я ее водовозу, потому что от извозчиков ничего, кроме издевательств, не дождешься. Прихожу к ним лошадь продавать, а они:
   - Господь с вами, реб Тевье, разве это лошадь?
   - А что же это, по-вашему, - говорю, - подсвечник?
   - Нет, - отвечают, - не подсвечник, а святой угодник...
   - Почему угодник?
   - А потому что коню вашему под сорок, зубов ни следа, губа серая, боками трясет, как баба на морозе...
   Нравится вам такой извозчичий разговор? Готов поклясться, что лошадка моя понимала, бедняга, каждое слово, как в писании сказано: "Знает бык своего покупщика", - скотина чует, что ее продавать собираются... А в доказательство, когда мы с водовозом ударили по рукам и я сказал ему: "В добрый час!" - лошадь вдруг повернула ко мне свою симпатичную морду и глянула так, будто хотела сказать: "Вот она награда за все мои труды, - так-то поблагодарил ты меня за службу..." Посмотрел я в последний раз на свою конягу, когда водовоз взял ее под уздцы и стал учить уму-разуму, остался один и думаю: "Господи владыко небесный! Как мудро ты миром своим управляешь! Вот создал ты Тевье и создал, к примеру, лошадь, и у обоих у них одна судьба на свете... Только, что человеку язык дан, и он может душу излить, а лошадь - что она может? Бессловесное создание, немое существо!.. Как вы скажете: "Вот оно превосходство человека над скотиной..."*
   Вы удивляетесь, пане Шолом-Алейхем, что у меня слезы на глазах, и небось думаете: затосковал, видно, Тевье по свой лошадке? Но почему по лошадке, чудак вы эдакий? По всему стосковался, всего жаль! Буду тосковать и по лошадке, и по деревне, и по старосте, и по уряднику, и по бойберикским дачникам, и по егупецким богачам, и даже по Эфраиму-свату, чума бы его побрала... Хотя, с другой стороны, если только рассудить, так ведь и он всего-навсего бедняк, который ищет заработка.
   Даст бог, приеду благополучно на место, - не знаю еще, что я там делать буду, но ясно, как божий день, что первым долгом отправлюсь на могилу праматери Рахели. Помолюсь я там за своих детей, которых, наверное, никогда больше не увижу, помолюсь и за Эфраима-свата, вспомню и о вас и обо всех евреях. Обещаю вам это, вот вам моя рука! И будьте мне здоровы, счастливого вам пути и передайте от меня привет каждому в отдельности.
   1909
   ИЗЫДИ!
   Большой и горячий привет вам, пане Шолом-Алейхем! Мир вам и детям вашим! Уж я давненько встретиться с вами хочу, набралось у меня "товару" порядочно, есть что рассказать. Все время расспрашиваю: "Где обретаешься?" - почему это вас не видать? А мне говорят, что разъезжаете вы где-то по белу свету, по разным дальним странам, как в сказании об Эсфири говорится: "Сто и двадцать семь царств..." Да только вы как-то странно на меня смотрите... Небось сомнение берет: он или не он? Он, пане Шолом-Алейхем, он самый! Ваш старый приятель Тевье собственной персоной, Тевье-молочник, тот же Тевье, только уже больше не молочник, просто человек, такой, как все, старик, хотя по годам не так уж стар - как в сказании на пасху говорится: "Вот я, семидесятилетний", до семидесяти еще далеко! А что волосы побелели? Поверьте, не от радости, дорогой друг... Своих горестей немало - что греха таить? - да и всему нашему народу горя не занимать стать!.. Скверное время! Тяжкая година для нашего брата! Но я знаю, что у вас на уме. Вы о другом думаете: вспомнили, наверное, что мы с вами однажды распрощались перед тем, как я должен был уехать в Палестину, а теперь, вероятно, думаете, что видите меня на обратном пути, из Палестины то есть, и ждете, конечно, новостей оттуда, хотите получить свежий привет от гробницы праматери Рахели, от священной пещеры и тому подобных святынь. Должен вас успокоить. Если есть у вас время и если хотите послушать, какие чудеса бывают на свете, выслушайте меня внимательно, - тогда сами скажете, что человек - тварь неразумная, что велик наш бог и что его волей мир управляется.