Страница:
Эти сказки, кроме того, делают очевидным ложность распространенного представления, будто интерес к этому самому капризному, непостижимому и быстротечному из всех инстинктов неисчерпаем, и будто поле английских романистов самым безжалостным образом сужено ограничениями, в рамках которых им дозволено писать о любви.
Свободный от подобных ограничений, рассказчик арабских сказок нагромождает целую кучу персонажей, приключений, чудес, тогда как английский романист, подобно голодному бродяге, думающему лишь о том, как бы насытиться, не может, по-видимому, сбросить с себя одержимость сексуальной темой и готов переписывать даже Евангелие, поскольку в стиле оригинального текста отсутствует экстатическая чувственность.
Вслед за Мартином Лютером мы давно не требуем безбрачия от священников. Однако мы все еще требуем его от нашего искусства. Результаты получаются очень нежелательные и неожиданные: ни один редактор, издатель или режиссер не примет теперь повести и не поставит пьесы без "любовной темы". Вот недавний пример - "Война миров" Герберта Дж. Уэллса, повесть о нашествии на землю марсиан. Великолепная история, от нее невозможно оторваться. Любовная тема несовместима с ее научной проблематикой: ничто не может быть более неуместным и досадным. Тем не менее г-ну Уэллсу пришлось сделать вид, что его герой влюблен в молодую особу, сочиненную для этой цели, и намекнуть, что только из-за нее он переживает тревогу по поводу, очевидно, неизбежного уничтожения человечества марсианами.
Еще один пример. Несколько лет назад один, недавно умерший, американский романист завоевал огромный успех, сочинив "Бостонскую утопию" на основе проектов, составленных небольшими группами убежденных коммунистов, которые со времен Фурье и Оуэна пытаются периодически создавать утопические колонии, вне рамок нашей коммерческой цивилизации. И даже в этой экономической утопии мы натыкаемся на неизбежную любовную интригу! Герой, проснувшись после волшебного сна в далеком будущем, встречает юную жительницу Бостона, сотворенную специально для того, чтобы он в нее влюбился. Все женщины в то время уже ходят в брюках. Но она, щадя чувства героя, добывает из музея древностей юбку и в его присутствии носит ее, дожидаясь, пока он не освоится с обычаями нового века. Когда я дошел до этого трогательного эпизода, я, подобно Паоло и Франческе, "ту книгу больше не читал". Увеличивать количество примеров не буду. Но если такого рода дурацкая чушь проникает даже в книги, где развиваются метеорологические и экономические гипотезы, то что же сказать о размерах, которых она достигает в чувствительных романах?
Самое худшее вот в чем. Так как человек по большей части мысленно представляет себя таким, каким его описывают в книгах, то он в конце концов приемлет ложное представление о себе самом, которое навязывает ему литература, и исходит из него в своих поступках. Если бы во всех зеркалах наши носы получались вдвое длиннее, мы жили бы и умирали в убеждении, что все мы Панчи, и считали бы правильное зеркало вещью, сделанной дураком, безумием или шутом. Нет, я даже уверен, что, согласно закону приспособляемости, открытому Ламарком, мы увеличили бы наши носы до желаемых размеров. Я заметил: едва какой-нибудь тип лица, появившись в живописи, начинает вызывать восхищение как образец прекрасного, он сейчас же распространяется и в жизни. Сегодняшние Беатриче и Франчески картинных галерей, которым поэты посвящают стихи, озаглавленные "Моей возлюбленной", завтра оживают в типе лица горничных и официанток.
Если условности романа будут поддерживаться достаточно долго и единообразно (это условие гарантируется единообразием человеческой глупости и тщеславия), то для огромных масс, обученных грамоте в обязательном порядке, ничего, кроме романов, не читающих, эти условности превратятся в законы личной чести. Так, обязательной сделается ревность - а она ведь не что иное, как подлый эгоизм или особого рода помешательство. Ничтожные события, которые, если отнестись к ним естественно и просто, гроша ломаного не стоят, повлекут за собой (и уже влекут) катастрофы, остракизм, распад семьи, дуэлянтство, убийство, самоубийство, детоубийство. Людей станут бессмысленно истреблять на поле боя, поскольку, с точки зрения офицеров, их первый долг заключается в романтической демонстрации показной храбрости. А сквайра, который никогда и часа не урвет от охоты на приходские дела, признают патриотом, так как он готов убивать и быть убитым ради того, чтобы навязать свой образ жизни другим странам.
В судах дела будут решаться исходя из романтических, а не юридических принципов; при наложении штрафов и вынесении приговоров судьи будут прислушиваться к вздорным свидетельствам и отвергать или заглушать разумные показания, и это уничтожит самый смысл законов. Кайзеры, генералы, судьи, премьер-министры покажут пример того, как надо добиваться дешевой популярности. Любой писака обретет возможность играть на романтических иллюзиях людей, которых в обязательном порядке обучили грамоте, и будет водить этих людей за нос еще успешней, чем когда играли на их былом невежестве и предрассудках. Но почему я сказал "будет водить"? Это делается и теперь. Одно десятилетие чтения дешевой литературы превратило англичан из самой флегматичной нации Европы в самую истеричную и театральную.
Думаю, теперь ясно, почему театр был несносен для меня; почему от него пострадали и мое тело, и характер нации, почему, наконец, я призываю пуритан спасти английский театр, к они спасли его однажды, когда он в глупой погоне за удовольствием погрузился в светскую пустоту и безнравственность.
Пожалуй, в своем отношении к искусству я всегда был пуританином. Я люблю прекрасную музыку и совершенную архитектуру, как любили их Милтон, Кромвель и Беньян. Но если бы я увидел, что эти искусства систематически поклоняются чувственности, я почел бы за блага взорвать динамитом все соборы в мире вместе с их органами и прочими принадлежностями и не обратил бы никакого внимания на вопли искусствоведов и утонченных сладострастников. И когда я вижу, что девятнадцатый век взлелеял идолопоклонство перед искусством обожествления любви, и считает, что всякий поэт, провозгласивший, будто Любовь превыше всего, будто она - Все, Весь Мир, - не иначе, как заглянул в святая святых, я чувствую, что Искусство было в большей безопасности в руках любого из самых фанатичных кромвелевских генералов, чем оно будет в моих, если, конечно, когда-нибудь в них попадет.
Я симпатизирую наслаждению чувствами, я его разделяю. Но подменять интеллектуальную деятельность и честность чувственным экстазом - нет, это никуда не годится! Это уже привело нас к парламентскому обсуждению билля о телесных наказаниях и, в качестве реакции на него, к появлению на сцене женоподобных героев. Если эта эпидемия будет распространяться до тех пор, пока демократические позиции не превратятся полностью в романтические, реалистам, будь они филистеры или платоники, нечем будет дышать в нашей стране. И когда это случится, грубая и умная сила человека действия, который не терпит вздора, - человека бисмарковского склада - объединится с тонкостью и духовной энергией человека мысли, которого никакие подделки не смогут ни обмануть, ни увлечь. Этот союз противопоставит себя романтизму. И тогда горе романтизму: он рухнет, даже если ему придется увлечь за собой Демократию, ибо все установления, в конце концов, должны опираться на природу вещей, а не на воображение.
ОБ ЭТИКЕ ПОКЛОННИКОВ ДЬЯВОЛА
Существует глупое убеждение, будто каждый автор должен писать так, чтобы его произведения сами говорили за себя, а если он объясняет их в предисловиях или послесловиях, значит, он плохой художник, вроде того живописца, на которого ссылался Сервантес и который подписал под своей картиной "Это петух", чтоб, чего доброго, никто не ошибся.
На это легковесное сравнение уместно ответить, что художники всегда снабжают свои картины такими ярлычками.
Что представляет собой каталог Королевской академии, как не серию утверждений, вроде: это - "Долина отдыха", это - "Афинская школа", это "Холодный октябрь", это - "Его высочество принц Уэльский" и т.п.? Большинство драматургов не пишут предисловий к своим пьесам только потому, что не умеют: чтобы быть мастерами, им не обязательно быть и мыслящими философами, и опытными критиками. Выдавая свою неспособность за достоинство, они, естественно, либо отвергают предисловия, как нечто постыдное, либо же. напустив на себя скромность, просят какого-нибудь известного критика написать его для них, будто бы говоря тем самым: "Если я захочу сказать о себе правду, я поневоле покажусь хвастуном. А не говоря всей правды, я причиню себе ущерб и обману своих читателей". Что же касается критика, которого приглашают со стороны, то ему ничего не остается, как намекать, что необычайный драматический талант его друга превзойден только его прекрасными человеческими качествами.
Ну, а я думаю - к чему же поручать другому человеку хвалить меня, если я сам могу это делать? Мне не приходится жаловаться на свои возможности. Дайте-ка мне вашего лучшего критика, и я раскритикую его в пух и в прах. Если говорить о философии, то это я своей "Квинтэссенцией ибсенизма" научил критиков тому немногому, что они понимают в ней. А теперь они обращают на меня свои орудия - орудия, которые я же для них зарядил, и заявляют, что я пишу так, словно у людей есть Интеллект, но нет Воли или Сердца, как они называют Волю. Неблагодарные! А кто же научил вас различать между Волей и Интеллектом? Не Шопенгауэр, полагаю, а Шоу.
Еще они заявляют, что вот мистер такой-то не пишет предисловий и он ничуть не шарлатан. Ну а я шарлатан. Сначала я заставил британцев слушать меня, когда, стоя на повозке в Гайд-парке, произносил речи под трубные звуки духового оркестра. И я сделал это вовсе не потому, что волей-неволей жертвовал своей любовью к уединению ради политической необходимости, а потому, что я прирожденный скоморох, как все истинные драматурги и мимы. Я прекрасно понимаю, что рядовой британский гражданин требует, чтобы все скоморохи, платя дань уважения святости его ничтожной личной жизни, на которую он обречен из-за своей неспособности жить жизнью общественной, тем самым как бы признавали свою профессию постыдной.
Так, Шекспир сначала объявил: "Замшелый мрамор царственных могил исчезнет раньше этих веских слов", а потом, в духе условностей эпохи, стал каяться: "Пред кем шута не корчил площадного". И так уж с тех пор повелось, что британец, забывая шекспировские фанфары, цитирует его покаянные слова.
Когда актриса пишет свои мемуары, она в каждой главе жалуется на жестокие страдания, пережитые ею из-за необходимости выставлять себя напоказ перед публикой. Однако она не забывает украсить книгу дюжиной своих портретов. Я, право, не могу сочувствовать этому требованию ложной скромности. Я не стыжусь ни своей работы, ни того, как я ее делаю. Я люблю разъяснять ее достоинства огромному большинству читателей, которые не умеют отличить хорошее произведение от плохого. Это приносит им пользу; это приносит пользу и мне, излечивая меня от нервозности, снобизма и лени. Я пишу предисловия подобно Драйдену и трактаты подобно Вагнеру, потому что умею это делать. Я отдал бы полдюжины шекспировских пьес за одно из тех предисловий, которые он должен был бы написать. Тишину уединения я предоставлю тем, кто считает, будто они прежде всего джентльмены, а уж потом литераторы. Для себя я выбираю ораторскую трибуну и сигнальную трубу.
Все это прекрасно. Но труба - это такой инструмент: чем больше в него трубишь, тем больше входишь во вкус. Временами я выдувал из своей трубы столь резкие звуки, что даже те, кого они больше всего раздражали, принимали новизну моего бесстыдства за новизну моих пьес и взглядов. Возьмем, к примеру, первую пьесу в этом томе, озаглавленную "Ученик дьявола". В ней нет ни единого хоть сколько-нибудь нового эпизода. Любому старому завсегдатаю театра "Адельфи", не будь он, как я далее объясню, совершенно зачарован моей пьесой, показались бы давно знакомыми и чтение завещания, и бедная сиротка, которая неожиданно нашла защитника, и арест, и героическое самопожертвование, и военный трибунал, эшафот, и отмена казни в последнюю минуту: он узнал бы все это, как узнает знакомые блюда в меню ресторана, где он постоянно обедает.
Но вот в 1897 году эту пьесу поставил в Нью-Йорке Ричард Мэнсфилд с таким успехом, который доказывает, что либо моя мелодрама была построена на очень солидной старой основе, либо американская публика сплошь состоит из гениев. И тут критики, хотя каждый из них по-своему оценил достоинства моей пьесы, единодушно признали ее новаторской - оригинальной, как они определили, на грани дерзкой эксцентричности.
На самом деле все это чепуха, если говорить об эпизодах, сюжете, композиции и обычных профессиональных и технических особенностях пьесы. Истина в том, что я во всем этом как драматург очень старомоден. Когда последний сборник моих пьес вызвал массу аналогичных разговоров - и враждебных и дружественных, - Роберт Бьюкенен, драматург, знающий в области истории столько же, сколько знаю я, и помнящий все, что помню я, указал, что мои сценические трюки, которые молодое поколение зрителей принимает как нечто неожиданное, уже давным-давно доставили успех фарсу "Холодна, как лед" и многим другим ныне забытым фарсам и комедиям школы Байрона - Робертсона, главной фигурой в которых был невозмутимо бесстыдный комик. Позднее реакция в пользу безмозглой сентиментальности вытеснила его со сцены. Примерно так бывает всегда: то, что ново для молодых, всего лишь возрожденная мода предпредпоследнего поколения.
Однако сценические приемы "Ученика дьявола" не являются, в отличие от некоторых в пьесе "Оружие и человек", забытыми трюками шестидесятых годов. Они - затасканные приемы нашего времени. Да, но почему же их не узнали? Отчасти, конечно, из-за того, что я много трубил в трубу и ораторствовал. Критики пали жертвой долгих гипнотических внушений, с помощью которых журналист Джи-Би-Эс создавал необычную репутацию Бернарду Шоу-драматургу.
В Англии, как и везде, действительно оригинальное произведение получает стихийное признание первоначально среди небольшой горстки людей. Оно распространяется крайне медленно: недаром сделалось расхожим мнение, что гений, просящий хлеба, получит камень, и то после смерти его владельца. Лекарство против этого - энергичная реклама. И я рекламировал себя столь усердно, что теперь я, далеко еще не старый человек, оказался почти такой же легендарной личностью, как Летучий голландец. Критики, как вообще все люди, находят то, что ищут, а не то, что действительно есть И перед ними. Они ищут в моих пьесах мои легендарные достоинства - и находят оригинальность и великолепие в самых банальных трюках. Если бы я переиздал под своим именем "Кораблекрушение на берегу" Бакстоуна, книгу приветствовали бы как новый шедевр, исполненный извращенных парадоксов и блистательной сатиры. Конечно, такое мнение высказали бы не первоклассные критики вроде вас, мой друг, читающий сейчас этот приговор. Ваше заблуждение относительно моей оригинальности значительно тоньше. В "Ученике дьявола" действительно есть новизна. Только она - не мое изобретение: это новизна современной передовой мысли. Как таковая она постепенно утратит свой блеск, и тогда обнаружится, что "Ученик дьявола" - избитая мелодрама, чем она по своей технике действительно является.
Позвольте мне объяснить (ибо, как написал А.Б. Уокли в своем исследовании "Настроения", "я ничего собой не представляю, когда не выступаю с разъяснениями"). Дик Даджен, прозванный Учеником дьявола, - пуританин из пуритан. Он воспитан в семье, где пуританская религия умерла. Искаженная, она служит его матери для оправдания ее господствующей страсти - ненависти, сочетаемой с жестокостью и завистью. Извращение пуританства было в свое время драматически изображено Чарлзом Диккенсом в романе "Крошка Доррит" в образе семьи Кленнем; миссис Даджен как бы повторяет миссис Кленнем - с некоторыми незначительными отклонениями. Может быть, в ней запечатлены также кое-какие черты миссис Гарджери из диккенсовских "Больших ожиданий". В подобной семье юный пуританин Дик, для которого религия - настоятельная потребность его натуры, испытывает религиозное голодание. Он, как и его мать, всецело поглощен единой страстью. Но страсть эта не ненависть, а жалость - Дик жалеет дьявола, принимает его сторону и, подобно истинному ковенантору, сражается за него против всего мира. Как все подлинно религиозные люди, он становится нечестивцем и отщепенцем. Достаточно понять это, и вся пьеса покажется очень простой.
Позиция Ученика дьявола нова для сегодняшнего лондонского зрителя, но не для любителей серьезной литературы. Начиная от Прометея до вагнеровского Зигфрида среди героев самой возвышенной поэзии выделяется богоборец - бесстрашный защитник людей, угнетаемых тиранией богов. Наш новейший идол - Сверхчеловек, празднующий смерть бога, возможно, моложе, чем горы, но он так же стар, как пастухи.
Двести пятьдесят лет назад Джон Беньян, величайший из английских мастеров драматизировать жизнь, закончил одно из своих произведений словами, что дорога в ад, случается, ведет даже от врат небесных. Тем самым он толкнул нас к не менее верному предположению, что даже от ворот ада есть путь на небо. Сто лет назад Уильяма Блейка считали, как и Дика Даджена, Учеником дьявола. Своих ангелов Блейк называл дьяволами, а своих дьяволов ангелами. Его Дьявол - это Искупитель.
Пускай те, кто превозносит оригинальность изображенной мною странной религии Дика Даджена, прочтут "Брак Неба и Ада" Уильяма Блейка. Мне повезет, если после этого меня не обвинят в плагиате. Но зачем возвращаться к Блейку и Беньяну! Разве мои почитатели не слышали недавнего шума по поводу Ницше и его По ту сторону Добра и Зла? Роберт Бьюкенен написал длинную поэму, показав в ней Дьявола как героя милосердного. Эта поэма была у меня в руках, еще когда не было написано ни одного слова "Ученика дьявола". Появление "Ученика дьявола" в конце XIX века было неизбежностью. Век был чреват этой пьесой.
К сожалению, я должен добавить, что, когда эта пьеса в постановке Мэррея Карсона шла в течение нескольких недель октября 1899 года в пригородном театре (Кеннингтон), большинство лондонских критиков, моих старых друзей и коллег, не обнаружило никакого знакомства ни с пуританством, ни с проблемой Дьявола. Они приняли миссис Даджен, поверив ее собственной характеристике, за религиозную женщину, потому что она была на редкость противной. А Дика они сочли, опять-таки поверив ей, за негодяя, потому что он не был несимпатичным и противным. Далее критики остановились в недоумении. Почему же негодяй, рискуя своей жизнью, спасает жизнь человека, который вовсе не друг ему? Очевидно, заявили критики, потому, что Дика переродила любовь. Согласно романтической метафизике, именно так происходит на сцене со всеми злодеями.
К несчастью, для подобного объяснения (которого, признаюсь, я не понимаю), в третьем акте обнаруживается, что Дик и в этом отношении истинный пуританин - человек, движимый только милосердием; ни жена и мать, ни церковь и государство, ни жажда жизни и голос плоти не в силах руководить им или изменить его намерения. В уютном доме священника, человека мужественного, гуманного, разумного, который женат на прелестной женщине моложе его двадцатью годами и который мгновенно преображается в солдата, чтобы избавить своего спасителя от смерти, - Дик оглядывается вокруг, проникаясь очарованием, покоем, святостью и в то же время понимая, что материальный комфорт не для него. Когда женщина, взлелеянная в этой атмосфере, влюбляется в него и решает (совсем как критики, которые почему-то всегда разделяют точку зрения моих сентиментальных героинь), что он рисковал своей жизнью ради нее, Дик разъясняет ей очевидную истину, что он поступил бы точно так же ради первого встречного. Не выгода и не страсть - сама его натура не позволяет ему объявить, что петлю с его шеи следует снять, чтобы накинуть ее на шею другого.
Но тогда, спрашивают критики, где же мотивировка? Почему Дик спасает Андерсона? Очевидно, что на сцене люди совершают поступки, имея на то "мотивы". В жизни все бывает иначе. Вот почему так удручающе скучны и так автоматичны заводные герои, которые начинают действовать только тогда, когда вы заводите в них пружину "мотива". Спасти кому-то жизнь, рискуя своей, это не частый случай. Однако население современного мира столь велико, что мы слышим о самых необычных событиях каждую неделю, а то и чаще. Многим из моих критиков сотни раз приходилось читать в своей газете, как некий полицейский, пожарный или няня за спасение чьей-то жизни с риском для собственной награждены медалью, благодарственной грамотой магистрата, а иногда, возможно, и похоронами на общественный счет. Но доводилось ли моим критикам читать в добавление к этому, что спасенный был мужем женщины, которую любил спасший его человек! Или что спасена была сама эта женщина? Или что спаситель знал того, кого спас, хотя бы с виду? Нет, не доводилось. Когда нам хочется почитать о делах, свершенных ради любви, к чему мы обращаемся? К хронике убийств, и тут мы редко бываем разочарованы.
Нужно ли повторять еще раз, что из-за профессиональной косности театральный критик перестает понимать связь между реальной жизнью и сценой? Что он утрачивает естественную привычку обращаться к первой, чтобы объяснять вторую? Критик, обнаруживший романтические мотивы в самопожертвовании Дика, был не просто литературным мечтателем, но и толковым адвокатом. Он указал, что Дик безусловно обожал миссис Андерсон, что именно ради нее готов был пожертвовать собственной жизнью, дабы спасти ее любимого мужа, что решительное отрицание им своей страсти было благородной ложью джентльмена, чье уважение к замужней женщине и долг по отношению к ее отсутствующему мужу наложили печать молчания на его трепещущие страстью уста. В тот момент, когда было высказано это пагубное своим правдоподобием объяснение, "Ученик дьявола" перестал быть моей пьесой и стал пьесой моего критика. И с этих пор Дик Даджен на каждом спектакле подтверждал правоту моего критика тем, что, тихонько заняв место позади миссис Андерсон, он вслух начисто отрицал свою любовь к ней и в то же время молча выражал свою страсть, украдкой запечатлевая печальный поцелуй на ее локоне. Я же в неведении всего этого бродил тогда по улицам Константинополя. Когда я вернулся, было уже поздно. Мои личные отношения с критиком и актером удержали меня от проклятий в их адрес. У меня не было даже возможности публично заявить, что я их прощаю. Они желали мне добра. Но если им когда-нибудь придется написать пьесу, дай бог, чтобы разъяснял ее я! [Когда я отдал эти страницы в печать (сентябрь 1900 года), критики в Йоркшире осудили, словно какое-то святотатство, появление на сцене их театра Дика Даджена, воплощаемого Форбс-Робертсоном. "Законченный негодяй" - так аттестовали они этого Дика. Подобный случай стоит запомнить, ибо он свидетельствует, как крепко спит моральное чувство в людях, вполне удовлетворенных общепринятыми формулами достойного поведения.]
ЛУЧШЕ, ЧЕМ ШЕКСПИР?
Что касается остальных пьес этого тома, то в применении к ним его заглавие менее понятно, потому что Юлий Цезарь, Клеопатра и леди Сесили Уайнфлит на первый взгляд политически с пуританизмом не связаны. Само имя Клеопатры сразу наводит на мысль о трагедии Цирцеи, с той ужасной разницей, что античный миф правильно говорит о Цирцее, обращающей героев в свиней, тогда как современная романтическая условность заставила бы ее обращать свиней в героев. Шекспировских Антония и Клеопатру совсем не приемлет истинный пуританин, а на нормального рядового гражданина они действуют как-то удручающе: Шекспир, правдиво обрисовав вначале погрязшего в разврате солдата и обыкновенную распутницу, в чьих объятиях погибают такие мужчины, затем вдруг могучей властью своей риторики и сценического пафоса придает театральную возвышенность злосчастному окончанию этой истории, внушая глупым зрителям, что его герои поступили красиво, отдав все - весь мир - за любовь. Такую фальшь не может вытерпеть никто, кроме действительно существующих антониев и Клеопатр (их можно встретить в любом кабаке), которые, разумеется, были бы рады, если бы какой-нибудь поэт преобразил их в бессмертных любовников.
Но горе поэту, который снизойдет до подобной глупости! Человек, который видит жизнь в истинном свете, а истолковывает ее романтически, обречен на отчаяние. Как хорошо знакомы нам вопли этого отчаяния! "Суета сует и всяческая суета", - стонет проповедник, когда жизнь в конце концов доказывает ему, что Природу не заставишь танцевать под дудку его морали. А столетия спустя Теккерей продолжает выть на луну все в тех же выражениях. "Дотлевай, огарок", - восклицает Шекспир в своей трагедии о современном поэте, представленном в роли убийцы, совещающегося с ведьмами. Но пришло время, когда иссякло наше снисхождение к писателям, которые, встав перед вопросом, что делать - то ли отвернуться в отчаянии от жизни, то ли вышвырнуть вон негодные моральные кухонные весы, на которых они пытаются взвешивать вселенную, - суеверно цепляются за весы и тратят остаток своей жизни, притворяясь, что презирают ее, на то, чтобы отравлять сознание людей.
Свободный от подобных ограничений, рассказчик арабских сказок нагромождает целую кучу персонажей, приключений, чудес, тогда как английский романист, подобно голодному бродяге, думающему лишь о том, как бы насытиться, не может, по-видимому, сбросить с себя одержимость сексуальной темой и готов переписывать даже Евангелие, поскольку в стиле оригинального текста отсутствует экстатическая чувственность.
Вслед за Мартином Лютером мы давно не требуем безбрачия от священников. Однако мы все еще требуем его от нашего искусства. Результаты получаются очень нежелательные и неожиданные: ни один редактор, издатель или режиссер не примет теперь повести и не поставит пьесы без "любовной темы". Вот недавний пример - "Война миров" Герберта Дж. Уэллса, повесть о нашествии на землю марсиан. Великолепная история, от нее невозможно оторваться. Любовная тема несовместима с ее научной проблематикой: ничто не может быть более неуместным и досадным. Тем не менее г-ну Уэллсу пришлось сделать вид, что его герой влюблен в молодую особу, сочиненную для этой цели, и намекнуть, что только из-за нее он переживает тревогу по поводу, очевидно, неизбежного уничтожения человечества марсианами.
Еще один пример. Несколько лет назад один, недавно умерший, американский романист завоевал огромный успех, сочинив "Бостонскую утопию" на основе проектов, составленных небольшими группами убежденных коммунистов, которые со времен Фурье и Оуэна пытаются периодически создавать утопические колонии, вне рамок нашей коммерческой цивилизации. И даже в этой экономической утопии мы натыкаемся на неизбежную любовную интригу! Герой, проснувшись после волшебного сна в далеком будущем, встречает юную жительницу Бостона, сотворенную специально для того, чтобы он в нее влюбился. Все женщины в то время уже ходят в брюках. Но она, щадя чувства героя, добывает из музея древностей юбку и в его присутствии носит ее, дожидаясь, пока он не освоится с обычаями нового века. Когда я дошел до этого трогательного эпизода, я, подобно Паоло и Франческе, "ту книгу больше не читал". Увеличивать количество примеров не буду. Но если такого рода дурацкая чушь проникает даже в книги, где развиваются метеорологические и экономические гипотезы, то что же сказать о размерах, которых она достигает в чувствительных романах?
Самое худшее вот в чем. Так как человек по большей части мысленно представляет себя таким, каким его описывают в книгах, то он в конце концов приемлет ложное представление о себе самом, которое навязывает ему литература, и исходит из него в своих поступках. Если бы во всех зеркалах наши носы получались вдвое длиннее, мы жили бы и умирали в убеждении, что все мы Панчи, и считали бы правильное зеркало вещью, сделанной дураком, безумием или шутом. Нет, я даже уверен, что, согласно закону приспособляемости, открытому Ламарком, мы увеличили бы наши носы до желаемых размеров. Я заметил: едва какой-нибудь тип лица, появившись в живописи, начинает вызывать восхищение как образец прекрасного, он сейчас же распространяется и в жизни. Сегодняшние Беатриче и Франчески картинных галерей, которым поэты посвящают стихи, озаглавленные "Моей возлюбленной", завтра оживают в типе лица горничных и официанток.
Если условности романа будут поддерживаться достаточно долго и единообразно (это условие гарантируется единообразием человеческой глупости и тщеславия), то для огромных масс, обученных грамоте в обязательном порядке, ничего, кроме романов, не читающих, эти условности превратятся в законы личной чести. Так, обязательной сделается ревность - а она ведь не что иное, как подлый эгоизм или особого рода помешательство. Ничтожные события, которые, если отнестись к ним естественно и просто, гроша ломаного не стоят, повлекут за собой (и уже влекут) катастрофы, остракизм, распад семьи, дуэлянтство, убийство, самоубийство, детоубийство. Людей станут бессмысленно истреблять на поле боя, поскольку, с точки зрения офицеров, их первый долг заключается в романтической демонстрации показной храбрости. А сквайра, который никогда и часа не урвет от охоты на приходские дела, признают патриотом, так как он готов убивать и быть убитым ради того, чтобы навязать свой образ жизни другим странам.
В судах дела будут решаться исходя из романтических, а не юридических принципов; при наложении штрафов и вынесении приговоров судьи будут прислушиваться к вздорным свидетельствам и отвергать или заглушать разумные показания, и это уничтожит самый смысл законов. Кайзеры, генералы, судьи, премьер-министры покажут пример того, как надо добиваться дешевой популярности. Любой писака обретет возможность играть на романтических иллюзиях людей, которых в обязательном порядке обучили грамоте, и будет водить этих людей за нос еще успешней, чем когда играли на их былом невежестве и предрассудках. Но почему я сказал "будет водить"? Это делается и теперь. Одно десятилетие чтения дешевой литературы превратило англичан из самой флегматичной нации Европы в самую истеричную и театральную.
Думаю, теперь ясно, почему театр был несносен для меня; почему от него пострадали и мое тело, и характер нации, почему, наконец, я призываю пуритан спасти английский театр, к они спасли его однажды, когда он в глупой погоне за удовольствием погрузился в светскую пустоту и безнравственность.
Пожалуй, в своем отношении к искусству я всегда был пуританином. Я люблю прекрасную музыку и совершенную архитектуру, как любили их Милтон, Кромвель и Беньян. Но если бы я увидел, что эти искусства систематически поклоняются чувственности, я почел бы за блага взорвать динамитом все соборы в мире вместе с их органами и прочими принадлежностями и не обратил бы никакого внимания на вопли искусствоведов и утонченных сладострастников. И когда я вижу, что девятнадцатый век взлелеял идолопоклонство перед искусством обожествления любви, и считает, что всякий поэт, провозгласивший, будто Любовь превыше всего, будто она - Все, Весь Мир, - не иначе, как заглянул в святая святых, я чувствую, что Искусство было в большей безопасности в руках любого из самых фанатичных кромвелевских генералов, чем оно будет в моих, если, конечно, когда-нибудь в них попадет.
Я симпатизирую наслаждению чувствами, я его разделяю. Но подменять интеллектуальную деятельность и честность чувственным экстазом - нет, это никуда не годится! Это уже привело нас к парламентскому обсуждению билля о телесных наказаниях и, в качестве реакции на него, к появлению на сцене женоподобных героев. Если эта эпидемия будет распространяться до тех пор, пока демократические позиции не превратятся полностью в романтические, реалистам, будь они филистеры или платоники, нечем будет дышать в нашей стране. И когда это случится, грубая и умная сила человека действия, который не терпит вздора, - человека бисмарковского склада - объединится с тонкостью и духовной энергией человека мысли, которого никакие подделки не смогут ни обмануть, ни увлечь. Этот союз противопоставит себя романтизму. И тогда горе романтизму: он рухнет, даже если ему придется увлечь за собой Демократию, ибо все установления, в конце концов, должны опираться на природу вещей, а не на воображение.
ОБ ЭТИКЕ ПОКЛОННИКОВ ДЬЯВОЛА
Существует глупое убеждение, будто каждый автор должен писать так, чтобы его произведения сами говорили за себя, а если он объясняет их в предисловиях или послесловиях, значит, он плохой художник, вроде того живописца, на которого ссылался Сервантес и который подписал под своей картиной "Это петух", чтоб, чего доброго, никто не ошибся.
На это легковесное сравнение уместно ответить, что художники всегда снабжают свои картины такими ярлычками.
Что представляет собой каталог Королевской академии, как не серию утверждений, вроде: это - "Долина отдыха", это - "Афинская школа", это "Холодный октябрь", это - "Его высочество принц Уэльский" и т.п.? Большинство драматургов не пишут предисловий к своим пьесам только потому, что не умеют: чтобы быть мастерами, им не обязательно быть и мыслящими философами, и опытными критиками. Выдавая свою неспособность за достоинство, они, естественно, либо отвергают предисловия, как нечто постыдное, либо же. напустив на себя скромность, просят какого-нибудь известного критика написать его для них, будто бы говоря тем самым: "Если я захочу сказать о себе правду, я поневоле покажусь хвастуном. А не говоря всей правды, я причиню себе ущерб и обману своих читателей". Что же касается критика, которого приглашают со стороны, то ему ничего не остается, как намекать, что необычайный драматический талант его друга превзойден только его прекрасными человеческими качествами.
Ну, а я думаю - к чему же поручать другому человеку хвалить меня, если я сам могу это делать? Мне не приходится жаловаться на свои возможности. Дайте-ка мне вашего лучшего критика, и я раскритикую его в пух и в прах. Если говорить о философии, то это я своей "Квинтэссенцией ибсенизма" научил критиков тому немногому, что они понимают в ней. А теперь они обращают на меня свои орудия - орудия, которые я же для них зарядил, и заявляют, что я пишу так, словно у людей есть Интеллект, но нет Воли или Сердца, как они называют Волю. Неблагодарные! А кто же научил вас различать между Волей и Интеллектом? Не Шопенгауэр, полагаю, а Шоу.
Еще они заявляют, что вот мистер такой-то не пишет предисловий и он ничуть не шарлатан. Ну а я шарлатан. Сначала я заставил британцев слушать меня, когда, стоя на повозке в Гайд-парке, произносил речи под трубные звуки духового оркестра. И я сделал это вовсе не потому, что волей-неволей жертвовал своей любовью к уединению ради политической необходимости, а потому, что я прирожденный скоморох, как все истинные драматурги и мимы. Я прекрасно понимаю, что рядовой британский гражданин требует, чтобы все скоморохи, платя дань уважения святости его ничтожной личной жизни, на которую он обречен из-за своей неспособности жить жизнью общественной, тем самым как бы признавали свою профессию постыдной.
Так, Шекспир сначала объявил: "Замшелый мрамор царственных могил исчезнет раньше этих веских слов", а потом, в духе условностей эпохи, стал каяться: "Пред кем шута не корчил площадного". И так уж с тех пор повелось, что британец, забывая шекспировские фанфары, цитирует его покаянные слова.
Когда актриса пишет свои мемуары, она в каждой главе жалуется на жестокие страдания, пережитые ею из-за необходимости выставлять себя напоказ перед публикой. Однако она не забывает украсить книгу дюжиной своих портретов. Я, право, не могу сочувствовать этому требованию ложной скромности. Я не стыжусь ни своей работы, ни того, как я ее делаю. Я люблю разъяснять ее достоинства огромному большинству читателей, которые не умеют отличить хорошее произведение от плохого. Это приносит им пользу; это приносит пользу и мне, излечивая меня от нервозности, снобизма и лени. Я пишу предисловия подобно Драйдену и трактаты подобно Вагнеру, потому что умею это делать. Я отдал бы полдюжины шекспировских пьес за одно из тех предисловий, которые он должен был бы написать. Тишину уединения я предоставлю тем, кто считает, будто они прежде всего джентльмены, а уж потом литераторы. Для себя я выбираю ораторскую трибуну и сигнальную трубу.
Все это прекрасно. Но труба - это такой инструмент: чем больше в него трубишь, тем больше входишь во вкус. Временами я выдувал из своей трубы столь резкие звуки, что даже те, кого они больше всего раздражали, принимали новизну моего бесстыдства за новизну моих пьес и взглядов. Возьмем, к примеру, первую пьесу в этом томе, озаглавленную "Ученик дьявола". В ней нет ни единого хоть сколько-нибудь нового эпизода. Любому старому завсегдатаю театра "Адельфи", не будь он, как я далее объясню, совершенно зачарован моей пьесой, показались бы давно знакомыми и чтение завещания, и бедная сиротка, которая неожиданно нашла защитника, и арест, и героическое самопожертвование, и военный трибунал, эшафот, и отмена казни в последнюю минуту: он узнал бы все это, как узнает знакомые блюда в меню ресторана, где он постоянно обедает.
Но вот в 1897 году эту пьесу поставил в Нью-Йорке Ричард Мэнсфилд с таким успехом, который доказывает, что либо моя мелодрама была построена на очень солидной старой основе, либо американская публика сплошь состоит из гениев. И тут критики, хотя каждый из них по-своему оценил достоинства моей пьесы, единодушно признали ее новаторской - оригинальной, как они определили, на грани дерзкой эксцентричности.
На самом деле все это чепуха, если говорить об эпизодах, сюжете, композиции и обычных профессиональных и технических особенностях пьесы. Истина в том, что я во всем этом как драматург очень старомоден. Когда последний сборник моих пьес вызвал массу аналогичных разговоров - и враждебных и дружественных, - Роберт Бьюкенен, драматург, знающий в области истории столько же, сколько знаю я, и помнящий все, что помню я, указал, что мои сценические трюки, которые молодое поколение зрителей принимает как нечто неожиданное, уже давным-давно доставили успех фарсу "Холодна, как лед" и многим другим ныне забытым фарсам и комедиям школы Байрона - Робертсона, главной фигурой в которых был невозмутимо бесстыдный комик. Позднее реакция в пользу безмозглой сентиментальности вытеснила его со сцены. Примерно так бывает всегда: то, что ново для молодых, всего лишь возрожденная мода предпредпоследнего поколения.
Однако сценические приемы "Ученика дьявола" не являются, в отличие от некоторых в пьесе "Оружие и человек", забытыми трюками шестидесятых годов. Они - затасканные приемы нашего времени. Да, но почему же их не узнали? Отчасти, конечно, из-за того, что я много трубил в трубу и ораторствовал. Критики пали жертвой долгих гипнотических внушений, с помощью которых журналист Джи-Би-Эс создавал необычную репутацию Бернарду Шоу-драматургу.
В Англии, как и везде, действительно оригинальное произведение получает стихийное признание первоначально среди небольшой горстки людей. Оно распространяется крайне медленно: недаром сделалось расхожим мнение, что гений, просящий хлеба, получит камень, и то после смерти его владельца. Лекарство против этого - энергичная реклама. И я рекламировал себя столь усердно, что теперь я, далеко еще не старый человек, оказался почти такой же легендарной личностью, как Летучий голландец. Критики, как вообще все люди, находят то, что ищут, а не то, что действительно есть И перед ними. Они ищут в моих пьесах мои легендарные достоинства - и находят оригинальность и великолепие в самых банальных трюках. Если бы я переиздал под своим именем "Кораблекрушение на берегу" Бакстоуна, книгу приветствовали бы как новый шедевр, исполненный извращенных парадоксов и блистательной сатиры. Конечно, такое мнение высказали бы не первоклассные критики вроде вас, мой друг, читающий сейчас этот приговор. Ваше заблуждение относительно моей оригинальности значительно тоньше. В "Ученике дьявола" действительно есть новизна. Только она - не мое изобретение: это новизна современной передовой мысли. Как таковая она постепенно утратит свой блеск, и тогда обнаружится, что "Ученик дьявола" - избитая мелодрама, чем она по своей технике действительно является.
Позвольте мне объяснить (ибо, как написал А.Б. Уокли в своем исследовании "Настроения", "я ничего собой не представляю, когда не выступаю с разъяснениями"). Дик Даджен, прозванный Учеником дьявола, - пуританин из пуритан. Он воспитан в семье, где пуританская религия умерла. Искаженная, она служит его матери для оправдания ее господствующей страсти - ненависти, сочетаемой с жестокостью и завистью. Извращение пуританства было в свое время драматически изображено Чарлзом Диккенсом в романе "Крошка Доррит" в образе семьи Кленнем; миссис Даджен как бы повторяет миссис Кленнем - с некоторыми незначительными отклонениями. Может быть, в ней запечатлены также кое-какие черты миссис Гарджери из диккенсовских "Больших ожиданий". В подобной семье юный пуританин Дик, для которого религия - настоятельная потребность его натуры, испытывает религиозное голодание. Он, как и его мать, всецело поглощен единой страстью. Но страсть эта не ненависть, а жалость - Дик жалеет дьявола, принимает его сторону и, подобно истинному ковенантору, сражается за него против всего мира. Как все подлинно религиозные люди, он становится нечестивцем и отщепенцем. Достаточно понять это, и вся пьеса покажется очень простой.
Позиция Ученика дьявола нова для сегодняшнего лондонского зрителя, но не для любителей серьезной литературы. Начиная от Прометея до вагнеровского Зигфрида среди героев самой возвышенной поэзии выделяется богоборец - бесстрашный защитник людей, угнетаемых тиранией богов. Наш новейший идол - Сверхчеловек, празднующий смерть бога, возможно, моложе, чем горы, но он так же стар, как пастухи.
Двести пятьдесят лет назад Джон Беньян, величайший из английских мастеров драматизировать жизнь, закончил одно из своих произведений словами, что дорога в ад, случается, ведет даже от врат небесных. Тем самым он толкнул нас к не менее верному предположению, что даже от ворот ада есть путь на небо. Сто лет назад Уильяма Блейка считали, как и Дика Даджена, Учеником дьявола. Своих ангелов Блейк называл дьяволами, а своих дьяволов ангелами. Его Дьявол - это Искупитель.
Пускай те, кто превозносит оригинальность изображенной мною странной религии Дика Даджена, прочтут "Брак Неба и Ада" Уильяма Блейка. Мне повезет, если после этого меня не обвинят в плагиате. Но зачем возвращаться к Блейку и Беньяну! Разве мои почитатели не слышали недавнего шума по поводу Ницше и его По ту сторону Добра и Зла? Роберт Бьюкенен написал длинную поэму, показав в ней Дьявола как героя милосердного. Эта поэма была у меня в руках, еще когда не было написано ни одного слова "Ученика дьявола". Появление "Ученика дьявола" в конце XIX века было неизбежностью. Век был чреват этой пьесой.
К сожалению, я должен добавить, что, когда эта пьеса в постановке Мэррея Карсона шла в течение нескольких недель октября 1899 года в пригородном театре (Кеннингтон), большинство лондонских критиков, моих старых друзей и коллег, не обнаружило никакого знакомства ни с пуританством, ни с проблемой Дьявола. Они приняли миссис Даджен, поверив ее собственной характеристике, за религиозную женщину, потому что она была на редкость противной. А Дика они сочли, опять-таки поверив ей, за негодяя, потому что он не был несимпатичным и противным. Далее критики остановились в недоумении. Почему же негодяй, рискуя своей жизнью, спасает жизнь человека, который вовсе не друг ему? Очевидно, заявили критики, потому, что Дика переродила любовь. Согласно романтической метафизике, именно так происходит на сцене со всеми злодеями.
К несчастью, для подобного объяснения (которого, признаюсь, я не понимаю), в третьем акте обнаруживается, что Дик и в этом отношении истинный пуританин - человек, движимый только милосердием; ни жена и мать, ни церковь и государство, ни жажда жизни и голос плоти не в силах руководить им или изменить его намерения. В уютном доме священника, человека мужественного, гуманного, разумного, который женат на прелестной женщине моложе его двадцатью годами и который мгновенно преображается в солдата, чтобы избавить своего спасителя от смерти, - Дик оглядывается вокруг, проникаясь очарованием, покоем, святостью и в то же время понимая, что материальный комфорт не для него. Когда женщина, взлелеянная в этой атмосфере, влюбляется в него и решает (совсем как критики, которые почему-то всегда разделяют точку зрения моих сентиментальных героинь), что он рисковал своей жизнью ради нее, Дик разъясняет ей очевидную истину, что он поступил бы точно так же ради первого встречного. Не выгода и не страсть - сама его натура не позволяет ему объявить, что петлю с его шеи следует снять, чтобы накинуть ее на шею другого.
Но тогда, спрашивают критики, где же мотивировка? Почему Дик спасает Андерсона? Очевидно, что на сцене люди совершают поступки, имея на то "мотивы". В жизни все бывает иначе. Вот почему так удручающе скучны и так автоматичны заводные герои, которые начинают действовать только тогда, когда вы заводите в них пружину "мотива". Спасти кому-то жизнь, рискуя своей, это не частый случай. Однако население современного мира столь велико, что мы слышим о самых необычных событиях каждую неделю, а то и чаще. Многим из моих критиков сотни раз приходилось читать в своей газете, как некий полицейский, пожарный или няня за спасение чьей-то жизни с риском для собственной награждены медалью, благодарственной грамотой магистрата, а иногда, возможно, и похоронами на общественный счет. Но доводилось ли моим критикам читать в добавление к этому, что спасенный был мужем женщины, которую любил спасший его человек! Или что спасена была сама эта женщина? Или что спаситель знал того, кого спас, хотя бы с виду? Нет, не доводилось. Когда нам хочется почитать о делах, свершенных ради любви, к чему мы обращаемся? К хронике убийств, и тут мы редко бываем разочарованы.
Нужно ли повторять еще раз, что из-за профессиональной косности театральный критик перестает понимать связь между реальной жизнью и сценой? Что он утрачивает естественную привычку обращаться к первой, чтобы объяснять вторую? Критик, обнаруживший романтические мотивы в самопожертвовании Дика, был не просто литературным мечтателем, но и толковым адвокатом. Он указал, что Дик безусловно обожал миссис Андерсон, что именно ради нее готов был пожертвовать собственной жизнью, дабы спасти ее любимого мужа, что решительное отрицание им своей страсти было благородной ложью джентльмена, чье уважение к замужней женщине и долг по отношению к ее отсутствующему мужу наложили печать молчания на его трепещущие страстью уста. В тот момент, когда было высказано это пагубное своим правдоподобием объяснение, "Ученик дьявола" перестал быть моей пьесой и стал пьесой моего критика. И с этих пор Дик Даджен на каждом спектакле подтверждал правоту моего критика тем, что, тихонько заняв место позади миссис Андерсон, он вслух начисто отрицал свою любовь к ней и в то же время молча выражал свою страсть, украдкой запечатлевая печальный поцелуй на ее локоне. Я же в неведении всего этого бродил тогда по улицам Константинополя. Когда я вернулся, было уже поздно. Мои личные отношения с критиком и актером удержали меня от проклятий в их адрес. У меня не было даже возможности публично заявить, что я их прощаю. Они желали мне добра. Но если им когда-нибудь придется написать пьесу, дай бог, чтобы разъяснял ее я! [Когда я отдал эти страницы в печать (сентябрь 1900 года), критики в Йоркшире осудили, словно какое-то святотатство, появление на сцене их театра Дика Даджена, воплощаемого Форбс-Робертсоном. "Законченный негодяй" - так аттестовали они этого Дика. Подобный случай стоит запомнить, ибо он свидетельствует, как крепко спит моральное чувство в людях, вполне удовлетворенных общепринятыми формулами достойного поведения.]
ЛУЧШЕ, ЧЕМ ШЕКСПИР?
Что касается остальных пьес этого тома, то в применении к ним его заглавие менее понятно, потому что Юлий Цезарь, Клеопатра и леди Сесили Уайнфлит на первый взгляд политически с пуританизмом не связаны. Само имя Клеопатры сразу наводит на мысль о трагедии Цирцеи, с той ужасной разницей, что античный миф правильно говорит о Цирцее, обращающей героев в свиней, тогда как современная романтическая условность заставила бы ее обращать свиней в героев. Шекспировских Антония и Клеопатру совсем не приемлет истинный пуританин, а на нормального рядового гражданина они действуют как-то удручающе: Шекспир, правдиво обрисовав вначале погрязшего в разврате солдата и обыкновенную распутницу, в чьих объятиях погибают такие мужчины, затем вдруг могучей властью своей риторики и сценического пафоса придает театральную возвышенность злосчастному окончанию этой истории, внушая глупым зрителям, что его герои поступили красиво, отдав все - весь мир - за любовь. Такую фальшь не может вытерпеть никто, кроме действительно существующих антониев и Клеопатр (их можно встретить в любом кабаке), которые, разумеется, были бы рады, если бы какой-нибудь поэт преобразил их в бессмертных любовников.
Но горе поэту, который снизойдет до подобной глупости! Человек, который видит жизнь в истинном свете, а истолковывает ее романтически, обречен на отчаяние. Как хорошо знакомы нам вопли этого отчаяния! "Суета сует и всяческая суета", - стонет проповедник, когда жизнь в конце концов доказывает ему, что Природу не заставишь танцевать под дудку его морали. А столетия спустя Теккерей продолжает выть на луну все в тех же выражениях. "Дотлевай, огарок", - восклицает Шекспир в своей трагедии о современном поэте, представленном в роли убийцы, совещающегося с ведьмами. Но пришло время, когда иссякло наше снисхождение к писателям, которые, встав перед вопросом, что делать - то ли отвернуться в отчаянии от жизни, то ли вышвырнуть вон негодные моральные кухонные весы, на которых они пытаются взвешивать вселенную, - суеверно цепляются за весы и тратят остаток своей жизни, притворяясь, что презирают ее, на то, чтобы отравлять сознание людей.