Переправившись, шли уже в сумерках. От реки поднимался пронизывающий туман. Стогов, которые мы в тайне надеялись опять найти на отмелях, больше не было видно.
   В потёмках я провалился в кучу хвороста и, когда выбирался, увидел, что стою в десяти шагах от тёмного силуэта крошечной, почти игрушечной избушки. Ей не хватало только курьих ножек — точь-в-точь жилище бабы-яги.
   Среди толстых тридцатиметровых сосен и ёлок спрятался дочерна прокопчённый сруб охотничьего зимовья. Вместо крыши на жердины был набросан лапник, пересохший до того, что при малейшем прикосновении не только к нему самому, но даже к стенам избушки на нас сыпался дождь иголок. Щит, заменявший дверь, развалился и выпал из колоды.
   Осветив нутро избы лучом ручного фонаря, я вполз в полуторааршинное отверстие. Мне представилось нечто до такой степени чёрное, что далеко не сразу глаз мог различить контуры предметов и даже самой постройки. Потолок, стены, очаг — решительно все было покрыто плотным слоем маслянистой копоти. Здесь было черно до фантастичности — наверное, как в камере фотоаппарата. Посредине зимовья стоял небольшой, грубо сложенный очаг. Дым мог выходить только в дверь. Земляной пол до самого порога был залит гнилою водой, чёрной, как дёготь.
   Долго я присматривался, пока увидел, что тут не все черно: были и светлые пятна — грибы в углах избы и на переводинах потолка.
   Много времени у нас ушло на то, чтобы устроить постель из валежника, прикрытого еловым лапником. Но зато ложе получилось поистине королевское. Кроме того, решили сегодня как следует просушиться и потому запасли топлива для очага.
   Пламя бойко побежало по шипящим веточкам ельника, белый дым весёлыми клубами взлетел к потолку и, скопившись там кудрявой сизой подушкой, нехотя потянулся к двери. Сделалось теплей. Мы принялись за ужин: по одному кусочку раскрошившегося печенья на человека.
   — Смотрите-ка, маэстро, — мрачно проговорил Канищев, бережно держа в пальцах, уже совершенно чёрных от прикосновения к окружающим предметам, последний кусочек печенья величиною в почтовую марку, — как странно: даже в бликах огня все чёрное не делается светлей… Хоть бы покраснело, что ли!.. Право, как душа грешника или… могила! — Он повёл плечами и насупился: — «Тебя, о смерть, тебя зову я, утомлённый…»
   — Нет, — прервал я его решительно, — это мне не нравится.
   — Не нравится? — Канищев посмотрел на меня удивлённо, словно я сказал что-то очень несуразное. Потом поднял взгляд к чёрному, как адская бездна, потолку.

 
Ничто не может помешать слиянью
Двух сродных душ. Любовь не есть любовь,
Коль поддаётся чуждому влиянью,
Коль от разлуки остывает кровь…

 
   Запамятовав продолжение, он было потянулся к своему мешку, где был спрятан сафьяновый томик Шекспира. Но, поглядев на свои чёрные руки, передумал и, полузакрыв глаза, сосредоточившись, продолжал на память:

 
Как вянуть будешь ты день ото дня, так будешь
День ото дня цвести ты в отпрыске своём…
…let those whom Nature hath hot made for store…
Кто на земле рождён не для продленья рода,
Уродлив, груб, суров, — тот гибни без следа!

 
   — Это обо мне — смоковнице бесплодной… — Он посмотрел на меня и рассмеялся.
   В пляшущих бликах огня он смахивал на провинциального трагика, небрежно загримированного под Отелло.
   Не знаю, право, был наш вид смешон или трагичен, — нам было весело. Мы предвкушали ночь, которую сможем проспать под крышей, в тепле и в полной безопасности. Даже сам Михаил Иваныч Топтыгин не был нам страшен: шестивершковые стены хаты служили надёжной защитой, а выход загораживался прочно заклиненным пнём.
   Но с уютом приходит и особенно острое ощущение недавно перенесённых трудностей. Тело точно оттаивало и начинало нестерпимо болеть. Острее чувствовалась боль в кровоточащих руках.
   — Ну-с, маэстро, вы какого мнения? — спросил Канищев, поудобнее подбирая под себя разутые ноги.
   — О чем это, позвольте узнать?
   — Разве это зимовье не служит указанием на то, что здесь бывал человек? А раз так — наши шансы повышаются. Позавчера — стог, сегодня — зимовье, а завтра, может статься, — деревня. Как полагаете?
   — Судя по всему, в зимовье уже невесть сколько времени никто не бывал, — ответил я. — А от того, что во время уно здесь жили охотники и, может быть, придут сюда ещё когда-нибудь, мне не слаще.
   — Говоря откровенно, по-моему, не больше двадцати пяти шансов из ста за то, что мы встретим в этом краю людей… Попробуйте привыкнуть к мысли, что нам придётся устраиваться на житьё в таком вот зимовье и превращаться в лесных людей. Вон ведь сколько мы видели здесь дичи! Глухари сами лезут в руки. А раз так, значит мы рано или поздно научимся их ловить и получим в наше распоряжение отличное жаркое.
   — Хотелось бы только получить это жаркое раньше, чем мы сами превратимся в жаркое для кого-нибудь другого, — вероятно, не очень весело ответил я. — А впрочем, утро вечера мудрёнее, давайте спать. Ух, черт её возьми, какая холодная эта шинель!
   — Да не будет мне бренное ложе сие смертным одром…
   Канищев выколотил трубку и теснее прижался ко мне. Не знаю, долго ли мы дремали. Вероятно, не больше получаса. Нас разбудил удушливый дым, заполнивший избушку. Сырые дрова стали так чадить, что дым клубился над нашими головами, грозя задушить. Кончилось блаженство у очага. Сухих дров не было, значит не было и огня. Пришлось выбросить из очага последние головешки. На память о тепле нам остался только отвратительный угар. Чего доброго, утром от него и вовсе не проснёшься.
   Утро оказалось для нас ещё более ранним, чем все предыдущие. Оставаться в промозглом помещении не было никакой возможности. Холод пронизывал до костей.
   Когда мы выползли наружу, стало ясно, почему ночью нас корчило от холода так, что теперь зуб не попадал на зуб. Перед нами высились посеребрённые морозом ели. Иней блестел на всём вокруг. Под нашими подошвами трава ломалась и хрустела, с веток деревьев спадали льдинки.
   — А знаете, — с неожиданной бодростью воскликнул Канищев, — надо воспользоваться морозом: вероятно, рябина сегодня более приемлема.
   И он принялся за рябину. Для меня этот завтрак не был новостью — я уже вторые сутки жевал горько-кислую ягоду.
   Тщетно пытаясь преодолеть судорогу, сводившую лицо в такую гримасу, что и у меня-то во рту делалось кисло, Канищев проговорил:
   — Интересно бы заглянуть в меню завтрака, который поедают сегодня наши уважаемые конкуренты Федосеенко и Ланкман.
   При этих словах он аппетитно причмокнул: он был гурман.
   Я знал, что, если сейчас же не отвлеку его мысли от еды, он, как чеховская Сирена, начнёт фантазировать по поводу того, что заказал бы сейчас на завтрак, на обед, на ужин, и меня стошнит, как в тайне от него уже стошнило однажды, когда я переел рябины.


8. Трубка мира


   Два дня прошли в отчаянной борьбе с буреломом, в проклятиях дождю и взаимных попрёках. Я упрекал Канищева в том, что он слишком тихо идёт; он твердил, что нельзя так мчаться, когда нет надежды на иную пищу, кроме рябины и брусники.
   Ко всему прочему, видимо для разнообразия, на нашем пути снова встал приток Лупьи — такой же, как первый, глубокий и быстрый. Снова построили мост. Но на этот раз наша переправа упёрлась в крутой и очень высокий песчаный обрыв. В самом начале подъёма вам бросились в глаза большие следы на песке.
   — Глядите, друг мой Коко, здесь недавно был человек! — обрадовался Канищев. — Ясный след. Молодец-то какой здесь пер! Точно лестницу построил. А комплекция у него была основательная: ишь как промял песок!
   — Да! Комплекция преосновательная, — согласился я, заметив, что каждый след лапищи кончается совершенно отчётливым рядом здоровых когтей. —Тут пер ваш тёзка — Миша.
   — Не хотел бы я повстречаться с ним здесь.
   Одолели мы кручу откоса и на следующем роздыхе обнаружили невозместимую утрату: с ремённой привязи где-то, видимо в чаще, у меня сорвало топор. Финский нож Канищева был давно потерян. Мы остались с голыми руками. Силы убывали. Плечи ломило от ремней. Руки болели до такой степени, что с трудом держали палку. Усталость во всем теле дошла до того, что и я перестал уже нагибаться за брусникой.
   Этот день стоил нам ещё одной большой потери. Мы понесли её добровольно, но от этого она была ещё чувствительней и казалась нам почти преступлением: решили вскрыть барограф, сняли с барабана барограмму, а прибор бросили.
   У Канищева стояли слезы на глазах:
   — Ведь, по регламенту состязаний, это означает нашу дисквалификацию.
   Однако вопрос стоял просто: сидеть с барографом между какими-нибудь гостеприимными стволами, пока зимою не придут люди и не найдут наши скелеты плюс барограф, или, бросив всю лишнюю ношу, все же пытаться найти жильё минус барограф? Ну, а слезы Канищева… Так он же вообще стал немного слезлив. Я уже несколько раз ловил его на том, что он украдкой утирает глаза. Правда, пока только на роздыхе.
   Но в том-то и была беда, что роздыхи становились все чаще и длительней. Я мог закрывать глаза на то, что мало-помалу исчезала жизнерадостность моего спутника; я мог делать вид, будто не замечаю, как из тучного, розовощёкого, любителя поострить он превращался в апатичного соглашателя, готового на всё, что ни предложишь; я даже мог не особенно тревожиться по поводу того, что кожа его стала походить на измятый серый саван, который не по мерке скелету. Но я не имел права не замечать, что Канищеву просто не под силу идти. Это могло означать гибель для нас обоих. И я понимал, что если не поддержать его силы — да, говоря откровенно, и мои тоже, — где-то недалеко конец.
   На привалах, ставших теперь более затяжными, чем переходы, Канищев, сидя, быстро засыпал. Он был так слаб и, вероятно, так остро нуждался в отдыхе, что однажды не проснулся, даже свалившись с пенька.
   По-видимому, наступил тот крайний случай, для которого я берег обойму в своём пистолете. И, оставив спящего я ушёл. Впрочем «ушёл» — это не совсем точно. Мне нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы наткнуться на дичь: большой осенний глухарь рухнул с ветки в двадцати шагах впереди меня. Я выстрелил раз, другой. Было ясно, что мои ослабевшие руки не слишком-то приспособлены для стрельбы по стремительно движущейся цели. Но азарт и обида заставили меня в третий раз нажать на спуск. Увы, третий выстрел был так же безуспешен, как первые два. Со всей доступной моим ослабевшим ногам быстротой я устремился вперёд вслед за глухарём. И я его скоро увидел. А может быть, это был совсем другой? С закушенной от досады губой я прицелился и выстрелил ещё два раза. Теперь у меня не было ни глухаря, ни пяти патронов, истраченных попусту. Поняв наконец, что нельзя стрелять, когда пистолет едва держится в руке, я, понурив голову, вернулся к Канищеву. Он проснулся и, очевидно, понял, что означали выстрелы: выйдя из чащи, я встретился с его жадным взглядом. Но в руках у меня не было ничего, что можно было есть, — только пистолет с двумя последними патронами.
   — Оставьте их на всякий случай, — хмуро сказал Канищев. — Мало ли что…
   — Медведь? — спросил я.
   — Может быть, и медведь… — ответил он и отвёл глаза.
   К ночи мы наскоро сложили себе шалаш. Это было зыбкое сооружение из хвороста. Нам нечем было даже нарезать лапника для постели, а наломать его не хватало сил.
   Разрезав лезвием бритвы крагу на стёртой до крови ноге, я заснул у костра с зажатым в кулаке пистолетом. Канищев вооружился фонарём. Это оружие он считал самым надёжным в случае визита медведя.
   — Как засвечу в морду, будет версту бежать!
   Сегодня небеса нас пожалели. Дождь прекратился. У костра, который мы по очереди поддерживали почти до утра, можно было немного обсохнуть и обогреться. После ночлега в сене эта ночь на высоком обрыве под ясным небом, над самой рекой, тёмной лентой уходящей в наше неведомое будущее, была первой сносной ночью.
   К рассвету мы оба уснули, и костёр погас. Как всегда, проснулись от холода. Странным было ощущение, что не хватает сил подняться с земли. Но оказалось, что дело не только в слабости: одежда крепко примёрзла к валежнику, на котором мы лежали, покрылась ледяной коркой и при каждом движении лопалась, как стеклянная.
   Поспешно раздули на тлевших под пеплом костра угольках огонь. Скоро отогрели закоченевшие ноги и руки. Но лицо у Канищева почему-то оставалось совсем синим — так по крайней мере оно выглядело под неопрятной порослью бороды.

 
   На завтрак нет ничего. Вокруг — ни одной рябины. Только брусника в изобилии розовеет во мху между деревьями. Она ещё не совсем созрела, но ничего лучшего нет. Канищев больше не острит по поводу меню. Он молча опускается на колени и, переползая от кустика к кустику, ртом срывает ягоды.
   У меня кружится голова, когда я пробую нагибаться, и потому, отбросив стыд, я следую примеру Канищева: ползаю на четвереньках. Собственно говоря, это только иллюзия еды — ягоды водянисты и ничего, кроме оскомины, не вызывают. Не знаю, сколько нужно их съесть, чтобы насытиться, но чтобы вырвало, теперь их нужно совсем не так много.
   И всё-таки сегодня седьмой день, как мы идём, и пятый день, как не едим ничего, кроме брусники. Из попытки разделить полдневный паёк на восемь дней ничего не вышло. С большим трудом его растянули на два дня. Интересно, сколько же эта машина-человек может двигаться без топлива, на одной воде? На воде и сонетах… Честное слово, интересно!..
   Сегодня наша поклажа сделалась ещё легче: мы лишились обеих нарзанных бутылок, утопленных Канищевым одна за другой при попытке набрать воду. Теперь нам не в чём её держать. Стало легче на целый килограмм, но идти от этого не лучше. Ноги двигаются почти машинально, препятствия кажутся ещё труднее и непреодолимее, чем раньше.
   Канищев совсем помрачнел.
   На очередном роздыхе, поборов сонливость, он сказал:
   — Вот что, дорогой мой маэстро. Если мы сегодня не встретим жилья или просто людей, дальше я не иду. Надо попробовать раздобыть настоящую пищу. Ведь у нас есть ещё два патрона. Поедим, отдохнём день-другой… а там будет видно, что делать.
   Мне казалось, что он и сам не хуже меня понимает несбыточность такой мечты. В создавшихся условиях стрельба из пистолета по летящей птице — пустая трата зарядов. Осталось одно — идти. Непременно идти.
   И мы шли.
   Медленно, едва продвигаясь в чаще.
   Шли почти без надежды увидеть людей.
   Скупо посветившее солнце снова ушло за завесу нудного, мелкого дождика, и мы — в который уж раз — промокли до нитки. Но вот во второй половине дня мы повстречали один за другим несколько стогов. Эти стога были свежее того, прежнего, где мы ночевали. Вероятно, люди приходили сюда летом. На береговой отмели лежало и полусопревшее, ещё не собранное сено.
   Да, здесь пахло человеком.
   Но человека не было.
   — Ого-го-го!.. Ого-го!..
   Лес угрюмо молчал, возвращая нам только эхо.
   Канищев присел на пень. Вид у него был уже не просто унылый, как прежде, а донельзя жалкий. Щеки висели, как грязные порожние мешки, и очки не скрывали чёрных впадин глазниц. Губы совсем посинели.
   — Знаете что, маэстро?.. Погуляли — и будет.
   — Ну, это к черту! Надо идти.
   — Идите, если охота, а по мне — лучше помереть, читая хорошие стихи. Вчера я вам говорил о двадцати пяти шансах из ста на встречу с людьми, а сегодня не вижу и пяти.
   Посидев на пне, он сполз на землю. Она была пропитана водой и громко чавкнула под ним. Но, казалось, Канищеву это было уже безразлично. Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, прислонившись к пню и закинув голову с полуоткрытым ртом. Он тяжело дышал. Но постепенно дыхание делалось ровней. Он открыл глаза, поглядел на меня и усмехнулся.
   — Пожалуй, я прав, — сказал он с невесёлой усмешкой. — Помирать — так с музыкой!.. А есть ли для человека звуки слаще музыки стиха?.. Ежели вы когда-нибудь захотите ею насладиться, возьмите итальянцев, только, конечно, не немцев и не англичан… Шекспира я люблю за мозги… А итальянцы хороши звучанием. Когда вернётесь, найдите у меня в шкафу Петрарку… Попробуйте почитать. Удивительно!..
   — Я не знаю итальянского, — ответил я так серьёзно, словно только в этом и было сейчас дело.
   И в тон мне он так же серьёзно продолжал:
   — Не беда… Поэзия — не только музыка звучаний. Симфония стиха в лаконичности больших мыслей… Да нет, даже не в лаконичности… Одним словом, послушайте.
   Он обнажил голову, и в руках у него опять появился сафьяновый томик Шекспира. Я даже не заметил, когда он успел переложить книжку в шапку. Я думал, что она осталась висеть на сосне вместе со всем, что было в брошенном мешке.
   По мере того как Канищев шарил в карманах, лицо его отражало все большее беспокойство.
   — А вы знаете, — сказал он печально, — ведь я потерял очки. — И ещё раз ощупал карманы. — Увы… — Он протянул мне красный томик: — Откройте-ка страницу сто восьмидесятую… Нет, вероятно, между сто восьмидесятой и сто девяностой… Сонет начинается так:

 
Моя душа, ядро земли греховной…

 
   — Нашли?
   Я нашёл и продолжил:

 
Мятежным силам отдаваясь в плен,
Ты изнываешь от нужды духовной…

 
   Но он прервал меня:
   — Нет, не нужно… Это, по-моему, неверно… Там есть завет таким, как я. Его сейчас не следовало бы и вспоминать, но все же я хочу его услышать, чтобы ещё раз самому себе сказать: нельзя, нельзя уходить из этого мира, не оставив себя в будущем. Любимое дело?.. Стихи?.. Даже любовь?.. Так кажется почти нам всем, а вот когда придёшь к такому рубежу… Как это сказано у него:

 
Достойней прозвучали бы слова:
— Вы посмотрите на моих детей.
Моя былая свежесть в них жива,
В них оправданье старости моей.

 
   И, подумав, продолжал:
   — Да, вероятно, в этом подлинный смысл бытия…
   Он взял у меня из рук томик и огрызком карандаша поперёк первой страницы написал: «Лупья, 7 октября 1925. В последний день пути».
   И возвратил мне томик:
   — На память… Мне он больше не понадобится.
   Он писал без очков, и надпись вышла кривая, с неровными буквами.
   Я бережно завернул книжечку в то, что когда-то было носовым платком.
   — Спасибо за подарок, но… он перестанет быть мне дорог, если вы не поборете своего дурного настроения… Сегодня мы переночуем здесь, завтра утром…
   Вероятно, я не был очень уверен в том, что будет завтра утром. Канищеву легко удалось перебить меня:
   — Набейте-ка мне трубку… Кажется, есть ещё щепотка табаку. Вот уж воистину будет трубка мира… трубка умиротворения.


9. Все возвратить ты можешь многократно!


   Когда я набивал трубку, взгляд мой упал на шапку Канищева, лежавшую у наших ног. В её подкладку была воткнута игла с намотанной на неё длинной ниткой. Идея, может быть, и несбыточная, но показавшаяся мне почта гениальней, осенила меня. Я веял эту нитку и сплёл втрое, к концу прикрепил загнутую иголку. Я был совершенно уверен, что, привязав эту лесу с крючком к длинному пруту, получу удочку. Поплавок был сделан из сухой сосновой шишки. Для наживки я разжевал кусок бумаги, и со всем этим отправился к реке.
   Крючок с приманкой заброшен. Удилище крепко, как самая большая и последняя драгоценность, зажато в дрожащих руках.
   Вокруг нет ничего, кроме дремучего леса, брусники и медвежьих следов. Но, вероятно, именно потому, что нет никаких средств перебраться через широкую, быструю реку, она кажется мне рубежом, предательски отгораживающим нас от жилья, от людей, от жизни. Это ощущение так сильно, так реально, что я уже отчётливо вижу на другом берегу вьющийся над макушками елей синеватый дымок костра или избы. Мне чудится даже, что я чувствую тепло этого дыма, слышу его милый запах.
   Чтобы отделаться от галлюцинации, с досадой опускаю взгляд на поплавок. Набираю воду в нашу единственную кружку и с трудом расправляю затёкшие ноги. И тут же рука моя, держащая кружку, опускается, вода льётся мне на ноги. Я готов закричать от досады. Дымок по-прежнему стоит у меня перед глазами. Только этого не хватало — бредить наяву!.. Стиснув зубы, снова наклоняюсь к воде. Но помимо воли взгляд исподтишка следит за дымком. Под ударами ветра его сине-серая струйка волнуется, трепещет, то стремительно взлетает вверх, то стелется над вершинами леса. Отворачиваюсь и лезу вверх по обрыву. Стараюсь думать только о том, чтобы не потерять удочку. Но, взобравшись наверх, я не могу совладать с собою и оглядываюсь. Дым стал ещё гуще, он ещё веселее навивается к небу. Я не выдерживаю и, к изумлению Канищева, бросив драгоценную удочку, складываю ладони рупором и что есть силы кричу:
   — Ого-го!..

 
   Мы не сразу в состоянии оценить все значение того, что на той стороне реки из-за кустов вышел мальчик.
   Это не галлюцинация. Это самый реальный живой мальчуган лет десяти с выгоревшими до белизны вихрами волос, в белой рубахе без пояса и коротких, чуть пониже колен, полосатых портах. В этот миг не было, кажется, ничего глупее традиционного изображения ангела — в длинном хитоне, с крыльями за спиной, — но нам казалось, что так, именно так, как этот деревенский мальчик, должен выглядеть добрый ангел-хранитель из русских сказок.
   Канищев приподнялся на руках и, так же как я, молча с удивлением глядел на ребёнка. И воистину нет границ человеческим странностям: никто из нас не крикнул о том, что мы голодны, что один из нас не может больше двигаться. В один голос, перебивая друг друга, мы закричали:
   — Эй, мальчик! Что это за река?
   — А Лупья, однако, — ответил мальчик с таким видом, словно говорил с дурачками.
   И что же порадовало меня больше всего в этом ответе?..
   — Ага, значит ориентировка верна!
   — А кто ты, мальчик? — вежливо спросил Канищев.
   — Хрестьяне.
   — Ты здесь один?
   — Не.
   — А с кем ты?
   — С батей.
   — Позови батю.
   Мальчик подумал, повернулся и не спеша ушёл в лес.
   Долго ждём, никто не появляется. Закрадывается страх: не ушёл ли паренёк совсем? Время идёт, страх переходит в настоящее отчаяние. Мы принимаемся звать что есть силы. Но на крики никто не выходит.
   Наконец, когда мы совсем осипли, появляется тот, же мальчик.
   — Цаво?
   — Батю, батю-то позови!
   Парень нехотя оборачивается и кричит:
   — Тять, а тять!.. Однако беглые клицут.
   Вышел мужчина в серой домотканой одежде, с топором у пояса. Начался опасливый допрос.
   Переговоры кажутся нам нескончаемо долгими. Лесоруб хочет знать о нас все: кто, откуда, зачем, есть ли оружие. Он полон недоверия и опасений. Видно, жизнь в этих далёких лесах не обеспечивает от неприятных встреч. Наконец нам удаётся убедить его в том, что мы не убежали из лагеря, не имеем никаких дурных намерений, только и мечтаем о том, чтобы поскорее найти каких-нибудь представителей власти. Ещё поразмыслив, лесоруб наконец вытаскивает из-за пояса топор и принимается за дело. Одна за другой падают под звенящими ударами ёлки. Вихрастый паренёк проворно освобождает их от ветвей, и через какой-нибудь час готов плот, а ещё через полчаса мы сидим на том берегу возле костра Павла Тимофеевича Серавина, крестьянина деревни Ржаницинской. Он пришёл сюда накануне косить. Пришёл косить? Значит, деревня рядом?.. Ну конечно, рукой подать!
   — Двенадцать вёрст напрямки будя.
   — А если идти рекой, берегом, как мы шли? — интересуется Канищев.
   Серавин подумал.
   — Суток, однако, на двое пути хватит.
   Канищев качает головой: ему ни за что не дойти.
   Павел Тимофеевич говорит много и быстро, но понимаю я мало: путают ухо «ч» вместо «ц», а «ц» вместо «ч».
   Пока над костром сушится обувь, Канищев расспрашивает Серавина и посвящает меня в историю этих краёв:
   — Это — самый чистый русский народ, какой, вероятно, у нас сохранился, — говорит он уверенно. — Заметьте, здесь никогда не было крепостного права. Полная самостоятельность и независимость всегда отличали этот край. Теперешняя Северо-Двинская губерния, а прежде Вологодская, сохранила черты оригинальной северной культуры.
   Все это произносится так, словно договориться именно об этом сейчас важнее всего; словно это кто-то другой, а не он, Канищев, восемь суток ничего не ел, не он собирался умирать на последнем привале.
   — Это вы верно, — прислушавшись, отозвался Серавин, — крепостного права здесь не бывало. Однако вот прежде по всей Выцегде сидели Строганы. Их места были. Строганы да монахи… Тут скитов — цто деревьев. Но мы все одно, однако, были вольными, — с гордостью добавил он.
   Серавин-отец просушил у костра намокшие онучи и стал обуваться. Глядя на него, начал обуваться и мальчик. Они делали это рачительно, крепко заматывая онучи и обвязывая ремешками от поршней. Потом Серавин оглядел нашу обувь, ничего не сказал, но по тому, как он покачивал головой и цокал языком, можно было судить о недоверии, какое внушали ему наши опорки. Подумав, он велел сыну вырубить четыре длинных жердины. Назначение их оставалось для нас загадочным до самого того момента, как Серавин построил нас в походный порядок. Первым шёл он сам с довольно тяжёлой жердиной, которую держал в руках поперёк пути, как канатоходцы держут свои балансирные палки. Вторая жердина — поменьше — была дана мальчику для той же цели. Остальные две служили как бы своеобразными перилами, тянувшимися от отца к сыну по правую и левую сторону от нас, грешных. Серавины — большой и малый — укрепили эти поручни у себя под мышками таким образом, что Канищев как бы повис на них. Я сделал было попытку занять последнее место в процессии, но Серавину не пришлось тратить много слов, чтобы убедить меня в том, что и мне, хотя я чувствую себя гораздо бодрее Канищева, лучше держаться возле поручней. Для убедительности Серавину было достаточно показать мне открывшуюся за ближайшими деревьями переправу через широчайшее болото: брошенные без всякой крепи жердины, где две рядом, а где и в один ряд. Я понял, что пробалансировать по такому «мосту» будет не легко.