Страница:
Это не понравилось лейтенанту, но он ничего не сказал. Ему вдруг показалось, что родное военно-морское ведомство продолжает окружать его непробиваемым панцирем и заботой – по крайней мере о том, чтобы он, лейтенант, был своевременно накормлен.
Приоткрылся полог. Добродушно усмехаясь, в купе заглянул Муса.
– Всем довольны? – спросил Муса лейтенанта. – Ничего больше не требуется?
– Спасибо, спасибо, – поспешно ответил лейтенант, – да и не стоило это… у нас есть консервы и колбаса.
Потом сказал:
– Завтра с утра начнут выдавать сухой паек – переходим на казенный харч. Скажи своим, пусть до утра все домашнее прикончат, особенно мясное, чтобы отравления потом не получилось.
– Не прикончат, – усмехнулся Муса, – нет, не прикончат – слишком много набрали. А насчет мясного – прослежу. Это правильно.
– Дневальные стоят? – спросил ефрейтор.
– Стоят, – ответил Муса, – в каждом тамбуре.
– Смотри, – сказал ефрейтор, явно любуясь собой, – если кто уснет, сам будешь сортиры драить, понял? Ты за всех теперь отвечаешь, за своих, понял?
– Понял, – сказал Муса и исчез.
– Приучается к службе, – сказал ефрейтор и хихикнул.
Ночь лейтенант с ефрейтором поделили пополам. Часов в двенадцать лейтенант уснул, а в три легко поднялся. Он никогда в жизни не пользовался будильником и мог проснуться в любое время. Когда на корабле рассыльный приходил будить его на вахту, лейтенант обычно уже сидел на койке и говорил ясным голосом:
– Передай вахтенному привет и скажи, что скоро сам пожалую.
Лейтенант вышел из купе. Около тамбуров боролись со сном дневальные. Вернее, один боролся при помощи книги и письма, а другой уже не боролся и глубоко спал, уронив голову на откидной столик. Лейтенант разбудил дневального и сделал ему внушение. Ефрейтора нигде не было.
«Этого только не хватало», – подумал лейтенант и стал искать своего помощника. Он прошел весь эшелон в оба конца, но ефрейтора нигде не было. В штабном вагоне он узнал, что в десять утра на каком-то разъезде будет большая стоянка с раздачей сухого пайка. В тамбуре своего вагона он взялся руками за решеточку дверного стекла и стал смотреть в темную южную ночь, провожая взглядом редкие убегающие огоньки.
Отстать от эшелона ефрейтор не мог хотя бы потому, что у него не было никакой надобности выходить ночью на маленьких сонных станциях и полустанках. На больших станциях эшелон не останавливали. Да и там ночью делать ефрейтору было нечего. Отстать умышленно, с тем, чтобы куда-нибудь заехать и потом схлопотать себе крупные неприятности – этого такой парень, как ефрейтор, да еще при том, что ему служить осталось меньше месяца, делать, конечно бы, не стал. Все это были утешительные соображения, но они, к сожалению, не отвечали на простой вопрос: где ефрейтор?
Дверь в тамбур отворилась, вошел Муса, достал сигарету.
– Чего не спишь, Ибрагимов? – ровным голосом спросил лейтенант. – Ступай спать.
– Вы ефрейтора ищете? – улыбнулся Ибрагимов, – не ищите, он здесь, недалеко…
Встречный состав заглушил конец фразы, по тамбуру запрыгали блики, и лейтенанту вдруг показалось, что происходит какая-то нереальность, сон какой-то: непролазная ночь, грохочущий состав, распадающийся в бликах света тамбур, исчезнувший ефрейтор и Муса Ибрагимов, похожий на таинственного восточного джина, который говорит загадками. И для того, чтобы разрушить это жутковатое состояние, сказал нарочито начальственным тоном:
– Товарищ Ибрагимов, когда мне понадобится, я вас спрошу.
– Понял, – сказал Муса и пошел в вагон. Прошло полчаса, ефрейтор не появлялся, и лейтенант сам разбудил Мусу.
– Так где, говоришь, ефрейтор?
Муса сонно улыбнулся и спросил простодушно:
– Уже понадобилось?
– Понадобилось, – сухо сказал лейтенант и вдруг подумал, что Ибрагимов вовсе не такой простодушный, как кажется. Ему даже показалось, что Ибрагимов тайно изучает его, лейтенанта.
– Так где, ты говоришь, ефрейтор?
– В служебном купе у проводницы чай пьет, – сказал Муса и закрыл глаза, погружаясь в сон.
– Чай пьет, – озадаченно повторил лейтенант, – вот чертов ефрейтор… нашел тоже… – Лейтенант вспомнил недобрый анемичный взгляд и поджатые губы и передернул плечами.
– Ну, да черт с ним, хорошо, что нашелся.
Утром лейтенант увидел проводницу и поразился перемене: она была приветлива, больше не поджимала губы, а, напротив, все время улыбалась, и оказалось, что зубы у нее ровные и белые, и улыбка поэтому светлая. И если вчера она была просто тощей, то сегодня казалась стройной и гибкой; если вчера он думал, что ей лет двадцать восемь, то сегодня дал бы года двадцать три, не больше.
«Чудеса, – думал не имевший жизненного опыта лейтенант, – чудеса, – думал он, – а все-таки хорошо».
И он решил, что, может быть, присутствует при чудесном повороте чьей-то судьбы, и решил не трогать ефрейтора, пусть пропадает у проводницы, раз такое дело.
До конца пути следования ефрейтор появлялся в вагоне считанные разы, шумел для острастки и исчезал в служебном купе. Причем, там, в служебном купе, дело не обходилось без выпивки: от ефрейтора слегка тянуло перегаром. Лейтенант сделал ему замечание и получил в ответ обычные в таких случаях горячие заверения в том, что все будет нормально.
Муса полностью заменил ефрейтора. Это произошло как-то само собой. Муса устанавливал дневальство, получал и раздавал паек, на станциях выводил небольшие группы за покупками. Призывники охотно признавали в нем старшего. Он был энергичнее, умнее, да и старше других года на три-четыре. Когда подъезжали к конечному пункту, Муса, потягивая чаек, рассказал о своих делах. Оказалось, что он окончил институт, работал в НИИ, учился заочно в аспирантуре и готовил диссертацию по ЭВМ.
Через год он вернется к своей работе и своей диссертации. Он рассказал это не для того, чтобы выйти на равную ногу с лейтенантом. Просто зашла речь, вот он и рассказал. А насчет равной и неравной ноги у него была своя точка зрения:
– Завтра я буду руководить отделом, и инженеры будут выполнять мои распоряжения. А сегодня я – солдат, и ефрейтор для меня начальник. И нужно быть не тем, кем ты был вчера, и не тем, кем ты станешь завтра, а тем, кто ты есть сегодня. Тогда будет легко. Иначе будет трудно.
Так они беседовали за последней кружкой чая, а за окном проплывали песчаники, тронутые ветром сосны и облетевшие березы – щемящий душу приморский пейзаж. Путь подходил к концу. Два-три часа – и они разойдутся, чтобы никогда не встретиться. Одному – потянуть год солдатскую лямку и вернуться в свой НИИ шевелить мозгами, другому – получить три дня отгула за командировку и вернуться в бесконечную круговерть родного ведомства: вахта, занятия, тревога, вахта, сход на берег, вахта…
Отодвинув полог, в командирское купе вошла проводница. За ее спиной тенью маячила массивная фигура ефрейтора.
– Ага, – весело сказал лейтенант, – явление последнее: те же и хозяйка. Садись, красавица, посидим на прощание.
Однако проводница не воспользовалась приглашением и шутки не приняла. Суровая и неприступная, опять постаревшая на пять лет, она сказала, отрешенно глядя в пространство:
– Не хватает двух подушек по пятнадцать рублей штука. Пусть соберут деньги.
– То есть как не хватает? – удивился лейтенант. – В чем дело, ефрейтор? Что, их скушали, подушки эти?
– А, не знаю, – беззаботно ответил ефрейтор, – не хватает и все. Может, выбросили назло в окошко. Да вы не сомневайтесь, товарищ лейтенант, пусть на семьдесят копеек раскошелятся. В других вагонах больше собирали.
В других вагонах, действительно, собирали деньги за разбитые окна и всякие другие поломки, и проводники, действительно, заламывали десятерные цены. Но в этом вагоне собирать было совершенно не за что. И вот – подушки.
– Ибрагимов, – сказал лейтенант, – выясни у людей.
– Мне нечего выяснять, – твердо проговорил Муса, глядя в упор на ефрейтора. – Я их сам вот этими руками пересчитал, когда сдавал постели. Это все неправда!
– Ты много не разговаривай, – захорохорился ефрейтор, – сказано – выполняй.
Лейтенант почувствовал, как непозволительно, – по-мальчишески краснеет. То обстоятельство, что проводница пришла требовать эти несправедливые деньги как бы под защитой ефрейтора, привело его сначала в недоумение, а потом в бешенство.
– Отставить, – тихо сказал лейтенант. – Ибрагимов, идите к личному составу, готовиться к высадке. Вы, ефрейтор, из-под земли достанете эти подушки. Они утеряны в результате вашего халатного отношения к службе. И грабить призывников я не позволю. Вы поняли меня?
– Так точно, – сказал ефрейтор и хихикнул. – Только семьдесят копеек – какой же это грабеж? А с меня, товарищ лейтенант, взятки гладки. Как военнослужащий срочной службы, я – лицо материально не ответственное. Вот так.
– Ладно, – сказал лейтенант, – готовьтесь к высадке. И скажите спасибо, что вы не у меня служите. Все.
Когда эшелон остановился на станции назначения, проводница убрала полог и сказала:
– Двери не открою, пока не заплатите за подушки.
И ушла в свое купе.
Служба приучила лейтенанта к мысли, что иногда приходится делать совсем не то, что считаешь нужным. Святое слово «приказ» отодвигало в сторону всякого рода личные соображения. Он умел подавлять себя и подчиняться приказу. Но ему ни разу не приходилось сталкиваться с необходимостью подавлять себя и подчиняться обстоятельствам. Больше того, в его систематизированной и в общем разумной жизни ни разу не возникало враждебных обстоятельств. Теперь же такие обстоятельства возникли.
– Ладно, – сказал лейтенант, – жди у моря погоды. И, подозвав Мусу, велел ему выводить людей через тамбур соседнего вагона.
Когда лейтенант последним спрыгнул на землю, роты были уже выстроены напротив своих вагонов и шла перекличка. Лейтенант пересчитал людей и отправился с докладом к головной роте, где стояли офицеры немногочисленного штаба и приемного пункта.
– Командир одиннадцатой роты, – сказал ему подполковник, начальник эшелона, – задержитесь.
Когда перекличка окончилась, подполковник приказал:
– Рассчитайтесь с проводницей.
– Товарищ подполковник, – возразил лейтенант, – разрешите доложить…
– Не разрешаю, – оборвал подполковник, – пока с проводницей не рассчитаетесь, буду держать роты. У меня эшелон не принимают из-за вашей нераспорядительности.
Это было обидно, это было несправедливо, это было черт знает что! Но это был приказ. Лейтенанту оставалось только одно: ответить по уставу: «Есть!» – и выполнить приказание, как велит тот же устав: беспрекословно, точно и в срок. Лейтенант представил самодовольное веснушчатое лицо ефрейтора и вдруг с поразительной ясностью понял, что ефрейтор тратил проводницыны деньги, он вспомнил, как оживился ефрейтор, увидев пачку рублевок и трешниц в руках у Ибрагимова, с отвращением вспомнил его потребительское хихиканье во время их первого ужина и как потом от него попахивало водкой. Не только водкой – казенными деньгами от него попахивало, казенными деньгами и подлым расчетом, и это было омерзительно.
Лейтенант почувствовал, что у него зудит спина. Это было предчувствие беды, потому что он уже знал, что в следующее мгновение скажет:
– Товарищ подполковник, можете держать роты хоть до утра. Я деньги собирать не буду.
Он действительно произнес громко эту фразу, чувствуя, как проваливается в пропасть, в некую кромешность, ощетинившуюся остриями ставших в одну секунду враждебными терминов: арест, административное дознание, суд чести, парткомиссия…
И лейтенант повернулся через левое плечо и пошел, заставляя себя твердо ступать по убегающей из-под ног земле.
В это время к подполковнику подбежал капитан, начальник штаба, что-то сказал ему, и подполковник громко окликнул лейтенанта. Лейтенант вернулся и стал перед подполковником, сдвинув каблуки пыльных хромовых ботинок, готовый ко всему.
– Лейтенант, – сказал подполковник, – ваши призывники оказались сознательнее вас. Деньги уже собраны и уплачены. А о вашем поведении я доложу по команде и укажу в отчете. Идите.
– Ну и зря, – сказал лейтенант, – ну и дураки.
Все вдруг стало ему безразлично и неинтересно, и он подумал, что неплохо бы отмыться, поужинать в ресторане и водки выпить.
Ефрейтор поступал в распоряжение приемного пункта. Лейтенант с ним даже не попрощался. С призывниками же прощался с каждым за руку, некоторые обнимали его – видно так было принято в их родных селениях. А у Мусы спросил:
– Зачем деньги собирал? Я ведь не давал приказания.
– Ай, – сказал Муса, – этой дуре тоже нужно как-то жить. И потом я тоже любопытный. Очень хотел узнать, куда же девались эти подушки.
– Узнал? – спросил лейтенант, теряя безразличие к жизни.
– Узнал, – сказал Муса, – они их в туалет спрятали. А туалет перед станцией закрыли.
– Как же ты узнал? – спросил лейтенант.
– А она сама сказала, – улыбнулся Муса, – за пятьдесят рублей сказала. Я ей предложил: «Скажешь – получишь пятьдесят рублей. Не скажешь – ничего не получишь». Она и сказала.
– Ничего себе, – ошарашенно произнес лейтенант, – ну и любопытный же ты мужик… И неожиданно для самого себя добавил: – Может, увидимся еще когда, чем черт не шутит…
Послышались команды. Сержанты приемного пункта стали сколачивать роты в общую колонну.
Все шло по заведенному порядку.
Командировка кончилась.
– Барыга может обмануть барыгу, – разъяснял мне как-то Дима. – Бандит может обмануть барыгу – это вообще не считается. Но бандит не обманет бандита – это нельзя. И тем более барыга не может обмануть бандита – это вообще невозможно.
Мне кажется, что Дима – романтик. Мне кажется, что для него вопросы чести важнее денег. Мне кажется, что Дима – мифотворец. Романтик-мнфотворец, который интересничает с реальной жизнью, превращая ее в вестерн.
Вообще, при приеме Димы на работу, о его прошлом разговора не было. Откуда? Из Одессы. Прописка есть? Нет. Понятно. Книжный рынок – он все-таки рынок, а не государственная палата мер и весов. Наша книжная ярмарка, или КЛУБ, как мы ее называем, едва ли не наполовину состоит из не имеющих в Москве ни прописки, ни временной регистрации. Сегодня, в июле 1998 года, эти люди не имеют права находиться на территории Москвы. Их отлавливают в метро, на вокзалах и в подземных переходах. Их должны по московским законам выдворять из столицы. Но не выдворяют, а отбирают деньги – 50, 100, 150 рублей – и отпускают, чтобы опять отлавливать и опять отбирать деньги. Такое впечатление, что милиционеры их пасут, как дойных коз. А они меняют маршруты, меняют облик, камуфлируются под москвичей в десятом поколении и продолжают зарабатывать деньги там, где требуются не документы, а труд.
Дима снимает комнату в Матвеевском и ездит туда на электричке с Киевского вокзала. Каждый раз, после того как его отлавливают в подземном переходе и отбирают заработанные за день 50 рублей, он с каким-то даже восторгом рассказывает о своих беседах с ментами: «…а он мне говорит: «Какая книжная торговля, ты посмотри в зеркало на свою бандитскую рожу…»
Однажды я вспылил и даже накричал на него:
– Нельзя жить в сложившихся обстоятельствах и не принимать их во внимание! Не надо стричься накоротко, ходить пружинистой походкой в отрытой майке, играя накаченными плечами! Купи себе шапочку «Ну, погоди!», надень клетчатую рубашку, возьми в руки газету, две связанные дощечки, как бы едучи на дачу…
Но Дима не внял моим советам. Он порвал с группировками, но донашивает облик, как офицер запаса – военную форму.
Я участвовал в строительстве БАМа. Я еще расскажу об этом подробнее. Но потом. А сейчас – к слову. К слову о бессмысленности некоторых огромных акций и огромных трудовых напряжений. Начали «на ура», на XXIV съезде бухнули лозунг – и вперед. Без экономических, социальных и тем более экологических расчетов. Пользы для населения – как от новой пушки, то есть – никакой. Хоть пушку смастерить непросто.
15 лет спустя, уже не пленум ЦК КПСС – уже руководители новой России – принялись строить войну в Чечне. Но, в отличие от БАМа, – без фанфар и литавр, втихую, говоря поначалу, что никакой войны нет. Авантюру эту роднило с «бамовской» отсутствие «царя в голове». Вслепую, без расчета последствий. Впрочем, может быть, расчет и был, но – ошибочный. Не знаю. Информации нет. Несмотря на море информации – информации нет. Я сочинил тогда такие строчки, которые теперь вертятся в голове…
Сначала эта война, эта бойня, эти репортажи в «Новой газете», эти кадры не приструненного еще телевидения леденили душу, сводили с ума, потом это как-то притерлось, острота восприятия ушла. Ведь даже на Нюрнбергском процессе во время демонстрации кинодокументов, связанных с концлагерями, публика утомлялась и частично подремывала.
Но недавно опубликованный в газете факт разорвался в голове, как граната. Генеральный прокурор Скуратов отдал под суд группу генералов МВД. Нет, не за то, что в стране почти легализованы бандитские группировки. И не за то, что они причастны к развязыванию чеченской войны. И не за то, что бросили в эту войну на позор и на смерть необученных новобранцев, которых, кроме всего прочего, еще и не кормили как следует, а то и вовсе обрекали на произвол судьбы. Генералов, оказывается, собираются судить за то, что они украли четыре миллиарда рублей, выделенных для выкупа из чеченского плена ими же подставленных солдат.
Об этом сообщил в газете Юрий Щикочихин.
По-моему, это – цинизм века.
Семейное предание гласит, что отец мой познакомился с мамой в 1918 году в Самарканде, где преподавал математику в школе, еще недавно именовавшейся женской гимназией. Образование у отца было тогда среднее, да и лет ему было всего девятнадцать. Маме же было шестнадцать лет, и она в этой школе училась. Семья у мамы была большая: шестеро детей. У них был дом и сад, и отца определили к ним на постой. Отец влюбился в маму, ставил ей по математике ни за что пятерки, три года ухаживал, потом женился.
Потом он уехал в Ленинград, где заочно окончил университет, одновременно преподавая в учительском институте математику. Он был человеком вспыльчивым и влюбчивым. Однажды, уже после того, как родилась моя старшая сестра, вообще покинул маму. Но года через два вернулся к ней. Несмотря на такой далекий от идеала характер, мама его горячо любила, родила потом меня, а потом, перед самой войной, мою младшую сестру Лену. И мы беззаветно любили отца и горько оплакивали его гибель в 1942 году. Здесь мне хочется предложить возможному читателю написанную двенадцать лет тому назад новеллу «Гороховая каша». Вообще некоторые написанные мной в разное время новеллы и стихи из тех, что абсолютно автобиографичны, будут появляться в тексте этих записок…
Гороховая каша
Приоткрылся полог. Добродушно усмехаясь, в купе заглянул Муса.
– Всем довольны? – спросил Муса лейтенанта. – Ничего больше не требуется?
– Спасибо, спасибо, – поспешно ответил лейтенант, – да и не стоило это… у нас есть консервы и колбаса.
Потом сказал:
– Завтра с утра начнут выдавать сухой паек – переходим на казенный харч. Скажи своим, пусть до утра все домашнее прикончат, особенно мясное, чтобы отравления потом не получилось.
– Не прикончат, – усмехнулся Муса, – нет, не прикончат – слишком много набрали. А насчет мясного – прослежу. Это правильно.
– Дневальные стоят? – спросил ефрейтор.
– Стоят, – ответил Муса, – в каждом тамбуре.
– Смотри, – сказал ефрейтор, явно любуясь собой, – если кто уснет, сам будешь сортиры драить, понял? Ты за всех теперь отвечаешь, за своих, понял?
– Понял, – сказал Муса и исчез.
– Приучается к службе, – сказал ефрейтор и хихикнул.
Ночь лейтенант с ефрейтором поделили пополам. Часов в двенадцать лейтенант уснул, а в три легко поднялся. Он никогда в жизни не пользовался будильником и мог проснуться в любое время. Когда на корабле рассыльный приходил будить его на вахту, лейтенант обычно уже сидел на койке и говорил ясным голосом:
– Передай вахтенному привет и скажи, что скоро сам пожалую.
Лейтенант вышел из купе. Около тамбуров боролись со сном дневальные. Вернее, один боролся при помощи книги и письма, а другой уже не боролся и глубоко спал, уронив голову на откидной столик. Лейтенант разбудил дневального и сделал ему внушение. Ефрейтора нигде не было.
«Этого только не хватало», – подумал лейтенант и стал искать своего помощника. Он прошел весь эшелон в оба конца, но ефрейтора нигде не было. В штабном вагоне он узнал, что в десять утра на каком-то разъезде будет большая стоянка с раздачей сухого пайка. В тамбуре своего вагона он взялся руками за решеточку дверного стекла и стал смотреть в темную южную ночь, провожая взглядом редкие убегающие огоньки.
Отстать от эшелона ефрейтор не мог хотя бы потому, что у него не было никакой надобности выходить ночью на маленьких сонных станциях и полустанках. На больших станциях эшелон не останавливали. Да и там ночью делать ефрейтору было нечего. Отстать умышленно, с тем, чтобы куда-нибудь заехать и потом схлопотать себе крупные неприятности – этого такой парень, как ефрейтор, да еще при том, что ему служить осталось меньше месяца, делать, конечно бы, не стал. Все это были утешительные соображения, но они, к сожалению, не отвечали на простой вопрос: где ефрейтор?
Дверь в тамбур отворилась, вошел Муса, достал сигарету.
– Чего не спишь, Ибрагимов? – ровным голосом спросил лейтенант. – Ступай спать.
– Вы ефрейтора ищете? – улыбнулся Ибрагимов, – не ищите, он здесь, недалеко…
Встречный состав заглушил конец фразы, по тамбуру запрыгали блики, и лейтенанту вдруг показалось, что происходит какая-то нереальность, сон какой-то: непролазная ночь, грохочущий состав, распадающийся в бликах света тамбур, исчезнувший ефрейтор и Муса Ибрагимов, похожий на таинственного восточного джина, который говорит загадками. И для того, чтобы разрушить это жутковатое состояние, сказал нарочито начальственным тоном:
– Товарищ Ибрагимов, когда мне понадобится, я вас спрошу.
– Понял, – сказал Муса и пошел в вагон. Прошло полчаса, ефрейтор не появлялся, и лейтенант сам разбудил Мусу.
– Так где, говоришь, ефрейтор?
Муса сонно улыбнулся и спросил простодушно:
– Уже понадобилось?
– Понадобилось, – сухо сказал лейтенант и вдруг подумал, что Ибрагимов вовсе не такой простодушный, как кажется. Ему даже показалось, что Ибрагимов тайно изучает его, лейтенанта.
– Так где, ты говоришь, ефрейтор?
– В служебном купе у проводницы чай пьет, – сказал Муса и закрыл глаза, погружаясь в сон.
– Чай пьет, – озадаченно повторил лейтенант, – вот чертов ефрейтор… нашел тоже… – Лейтенант вспомнил недобрый анемичный взгляд и поджатые губы и передернул плечами.
– Ну, да черт с ним, хорошо, что нашелся.
Утром лейтенант увидел проводницу и поразился перемене: она была приветлива, больше не поджимала губы, а, напротив, все время улыбалась, и оказалось, что зубы у нее ровные и белые, и улыбка поэтому светлая. И если вчера она была просто тощей, то сегодня казалась стройной и гибкой; если вчера он думал, что ей лет двадцать восемь, то сегодня дал бы года двадцать три, не больше.
«Чудеса, – думал не имевший жизненного опыта лейтенант, – чудеса, – думал он, – а все-таки хорошо».
И он решил, что, может быть, присутствует при чудесном повороте чьей-то судьбы, и решил не трогать ефрейтора, пусть пропадает у проводницы, раз такое дело.
До конца пути следования ефрейтор появлялся в вагоне считанные разы, шумел для острастки и исчезал в служебном купе. Причем, там, в служебном купе, дело не обходилось без выпивки: от ефрейтора слегка тянуло перегаром. Лейтенант сделал ему замечание и получил в ответ обычные в таких случаях горячие заверения в том, что все будет нормально.
Муса полностью заменил ефрейтора. Это произошло как-то само собой. Муса устанавливал дневальство, получал и раздавал паек, на станциях выводил небольшие группы за покупками. Призывники охотно признавали в нем старшего. Он был энергичнее, умнее, да и старше других года на три-четыре. Когда подъезжали к конечному пункту, Муса, потягивая чаек, рассказал о своих делах. Оказалось, что он окончил институт, работал в НИИ, учился заочно в аспирантуре и готовил диссертацию по ЭВМ.
Через год он вернется к своей работе и своей диссертации. Он рассказал это не для того, чтобы выйти на равную ногу с лейтенантом. Просто зашла речь, вот он и рассказал. А насчет равной и неравной ноги у него была своя точка зрения:
– Завтра я буду руководить отделом, и инженеры будут выполнять мои распоряжения. А сегодня я – солдат, и ефрейтор для меня начальник. И нужно быть не тем, кем ты был вчера, и не тем, кем ты станешь завтра, а тем, кто ты есть сегодня. Тогда будет легко. Иначе будет трудно.
Так они беседовали за последней кружкой чая, а за окном проплывали песчаники, тронутые ветром сосны и облетевшие березы – щемящий душу приморский пейзаж. Путь подходил к концу. Два-три часа – и они разойдутся, чтобы никогда не встретиться. Одному – потянуть год солдатскую лямку и вернуться в свой НИИ шевелить мозгами, другому – получить три дня отгула за командировку и вернуться в бесконечную круговерть родного ведомства: вахта, занятия, тревога, вахта, сход на берег, вахта…
Отодвинув полог, в командирское купе вошла проводница. За ее спиной тенью маячила массивная фигура ефрейтора.
– Ага, – весело сказал лейтенант, – явление последнее: те же и хозяйка. Садись, красавица, посидим на прощание.
Однако проводница не воспользовалась приглашением и шутки не приняла. Суровая и неприступная, опять постаревшая на пять лет, она сказала, отрешенно глядя в пространство:
– Не хватает двух подушек по пятнадцать рублей штука. Пусть соберут деньги.
– То есть как не хватает? – удивился лейтенант. – В чем дело, ефрейтор? Что, их скушали, подушки эти?
– А, не знаю, – беззаботно ответил ефрейтор, – не хватает и все. Может, выбросили назло в окошко. Да вы не сомневайтесь, товарищ лейтенант, пусть на семьдесят копеек раскошелятся. В других вагонах больше собирали.
В других вагонах, действительно, собирали деньги за разбитые окна и всякие другие поломки, и проводники, действительно, заламывали десятерные цены. Но в этом вагоне собирать было совершенно не за что. И вот – подушки.
– Ибрагимов, – сказал лейтенант, – выясни у людей.
– Мне нечего выяснять, – твердо проговорил Муса, глядя в упор на ефрейтора. – Я их сам вот этими руками пересчитал, когда сдавал постели. Это все неправда!
– Ты много не разговаривай, – захорохорился ефрейтор, – сказано – выполняй.
Лейтенант почувствовал, как непозволительно, – по-мальчишески краснеет. То обстоятельство, что проводница пришла требовать эти несправедливые деньги как бы под защитой ефрейтора, привело его сначала в недоумение, а потом в бешенство.
– Отставить, – тихо сказал лейтенант. – Ибрагимов, идите к личному составу, готовиться к высадке. Вы, ефрейтор, из-под земли достанете эти подушки. Они утеряны в результате вашего халатного отношения к службе. И грабить призывников я не позволю. Вы поняли меня?
– Так точно, – сказал ефрейтор и хихикнул. – Только семьдесят копеек – какой же это грабеж? А с меня, товарищ лейтенант, взятки гладки. Как военнослужащий срочной службы, я – лицо материально не ответственное. Вот так.
– Ладно, – сказал лейтенант, – готовьтесь к высадке. И скажите спасибо, что вы не у меня служите. Все.
Когда эшелон остановился на станции назначения, проводница убрала полог и сказала:
– Двери не открою, пока не заплатите за подушки.
И ушла в свое купе.
Служба приучила лейтенанта к мысли, что иногда приходится делать совсем не то, что считаешь нужным. Святое слово «приказ» отодвигало в сторону всякого рода личные соображения. Он умел подавлять себя и подчиняться приказу. Но ему ни разу не приходилось сталкиваться с необходимостью подавлять себя и подчиняться обстоятельствам. Больше того, в его систематизированной и в общем разумной жизни ни разу не возникало враждебных обстоятельств. Теперь же такие обстоятельства возникли.
– Ладно, – сказал лейтенант, – жди у моря погоды. И, подозвав Мусу, велел ему выводить людей через тамбур соседнего вагона.
Когда лейтенант последним спрыгнул на землю, роты были уже выстроены напротив своих вагонов и шла перекличка. Лейтенант пересчитал людей и отправился с докладом к головной роте, где стояли офицеры немногочисленного штаба и приемного пункта.
– Командир одиннадцатой роты, – сказал ему подполковник, начальник эшелона, – задержитесь.
Когда перекличка окончилась, подполковник приказал:
– Рассчитайтесь с проводницей.
– Товарищ подполковник, – возразил лейтенант, – разрешите доложить…
– Не разрешаю, – оборвал подполковник, – пока с проводницей не рассчитаетесь, буду держать роты. У меня эшелон не принимают из-за вашей нераспорядительности.
Это было обидно, это было несправедливо, это было черт знает что! Но это был приказ. Лейтенанту оставалось только одно: ответить по уставу: «Есть!» – и выполнить приказание, как велит тот же устав: беспрекословно, точно и в срок. Лейтенант представил самодовольное веснушчатое лицо ефрейтора и вдруг с поразительной ясностью понял, что ефрейтор тратил проводницыны деньги, он вспомнил, как оживился ефрейтор, увидев пачку рублевок и трешниц в руках у Ибрагимова, с отвращением вспомнил его потребительское хихиканье во время их первого ужина и как потом от него попахивало водкой. Не только водкой – казенными деньгами от него попахивало, казенными деньгами и подлым расчетом, и это было омерзительно.
Лейтенант почувствовал, что у него зудит спина. Это было предчувствие беды, потому что он уже знал, что в следующее мгновение скажет:
– Товарищ подполковник, можете держать роты хоть до утра. Я деньги собирать не буду.
Он действительно произнес громко эту фразу, чувствуя, как проваливается в пропасть, в некую кромешность, ощетинившуюся остриями ставших в одну секунду враждебными терминов: арест, административное дознание, суд чести, парткомиссия…
И лейтенант повернулся через левое плечо и пошел, заставляя себя твердо ступать по убегающей из-под ног земле.
В это время к подполковнику подбежал капитан, начальник штаба, что-то сказал ему, и подполковник громко окликнул лейтенанта. Лейтенант вернулся и стал перед подполковником, сдвинув каблуки пыльных хромовых ботинок, готовый ко всему.
– Лейтенант, – сказал подполковник, – ваши призывники оказались сознательнее вас. Деньги уже собраны и уплачены. А о вашем поведении я доложу по команде и укажу в отчете. Идите.
– Ну и зря, – сказал лейтенант, – ну и дураки.
Все вдруг стало ему безразлично и неинтересно, и он подумал, что неплохо бы отмыться, поужинать в ресторане и водки выпить.
Ефрейтор поступал в распоряжение приемного пункта. Лейтенант с ним даже не попрощался. С призывниками же прощался с каждым за руку, некоторые обнимали его – видно так было принято в их родных селениях. А у Мусы спросил:
– Зачем деньги собирал? Я ведь не давал приказания.
– Ай, – сказал Муса, – этой дуре тоже нужно как-то жить. И потом я тоже любопытный. Очень хотел узнать, куда же девались эти подушки.
– Узнал? – спросил лейтенант, теряя безразличие к жизни.
– Узнал, – сказал Муса, – они их в туалет спрятали. А туалет перед станцией закрыли.
– Как же ты узнал? – спросил лейтенант.
– А она сама сказала, – улыбнулся Муса, – за пятьдесят рублей сказала. Я ей предложил: «Скажешь – получишь пятьдесят рублей. Не скажешь – ничего не получишь». Она и сказала.
– Ничего себе, – ошарашенно произнес лейтенант, – ну и любопытный же ты мужик… И неожиданно для самого себя добавил: – Может, увидимся еще когда, чем черт не шутит…
Послышались команды. Сержанты приемного пункта стали сколачивать роты в общую колонну.
Все шло по заведенному порядку.
Командировка кончилась.
* * *
Сегодня в отношении текущей жизни просвещает меня наш грузчик Дима. Диме 27 лет, но он уже бывший бандит из города Одессы. Впрочем, это – с его слов. Дима мыслит понятиями. Понятия – это неписанный кодекс бандитской чести, действующий только среди своих.– Барыга может обмануть барыгу, – разъяснял мне как-то Дима. – Бандит может обмануть барыгу – это вообще не считается. Но бандит не обманет бандита – это нельзя. И тем более барыга не может обмануть бандита – это вообще невозможно.
Мне кажется, что Дима – романтик. Мне кажется, что для него вопросы чести важнее денег. Мне кажется, что Дима – мифотворец. Романтик-мнфотворец, который интересничает с реальной жизнью, превращая ее в вестерн.
Вообще, при приеме Димы на работу, о его прошлом разговора не было. Откуда? Из Одессы. Прописка есть? Нет. Понятно. Книжный рынок – он все-таки рынок, а не государственная палата мер и весов. Наша книжная ярмарка, или КЛУБ, как мы ее называем, едва ли не наполовину состоит из не имеющих в Москве ни прописки, ни временной регистрации. Сегодня, в июле 1998 года, эти люди не имеют права находиться на территории Москвы. Их отлавливают в метро, на вокзалах и в подземных переходах. Их должны по московским законам выдворять из столицы. Но не выдворяют, а отбирают деньги – 50, 100, 150 рублей – и отпускают, чтобы опять отлавливать и опять отбирать деньги. Такое впечатление, что милиционеры их пасут, как дойных коз. А они меняют маршруты, меняют облик, камуфлируются под москвичей в десятом поколении и продолжают зарабатывать деньги там, где требуются не документы, а труд.
Дима снимает комнату в Матвеевском и ездит туда на электричке с Киевского вокзала. Каждый раз, после того как его отлавливают в подземном переходе и отбирают заработанные за день 50 рублей, он с каким-то даже восторгом рассказывает о своих беседах с ментами: «…а он мне говорит: «Какая книжная торговля, ты посмотри в зеркало на свою бандитскую рожу…»
Однажды я вспылил и даже накричал на него:
– Нельзя жить в сложившихся обстоятельствах и не принимать их во внимание! Не надо стричься накоротко, ходить пружинистой походкой в отрытой майке, играя накаченными плечами! Купи себе шапочку «Ну, погоди!», надень клетчатую рубашку, возьми в руки газету, две связанные дощечки, как бы едучи на дачу…
Но Дима не внял моим советам. Он порвал с группировками, но донашивает облик, как офицер запаса – военную форму.
Я участвовал в строительстве БАМа. Я еще расскажу об этом подробнее. Но потом. А сейчас – к слову. К слову о бессмысленности некоторых огромных акций и огромных трудовых напряжений. Начали «на ура», на XXIV съезде бухнули лозунг – и вперед. Без экономических, социальных и тем более экологических расчетов. Пользы для населения – как от новой пушки, то есть – никакой. Хоть пушку смастерить непросто.
15 лет спустя, уже не пленум ЦК КПСС – уже руководители новой России – принялись строить войну в Чечне. Но, в отличие от БАМа, – без фанфар и литавр, втихую, говоря поначалу, что никакой войны нет. Авантюру эту роднило с «бамовской» отсутствие «царя в голове». Вслепую, без расчета последствий. Впрочем, может быть, расчет и был, но – ошибочный. Не знаю. Информации нет. Несмотря на море информации – информации нет. Я сочинил тогда такие строчки, которые теперь вертятся в голове…
Я к тому времени уже знал о страшных жертвах, о зачистках, о фильтрационных лагерях, о гибели неподготовленных воинских подразделений. Я знал уже о Буденовске и Кизляре. Да, по сравнению с этим кровавым ужасом БАМ представляется невинной забавой старичка Леонида Ильича.
А в необузданной Чечне
На необъявленной войне
Законов нет, и вовсе не
Известно, что случится.
Какая странная война,
Какая сраная страна:
Она не хочет ни хрена
Работать и учиться…
Сначала эта война, эта бойня, эти репортажи в «Новой газете», эти кадры не приструненного еще телевидения леденили душу, сводили с ума, потом это как-то притерлось, острота восприятия ушла. Ведь даже на Нюрнбергском процессе во время демонстрации кинодокументов, связанных с концлагерями, публика утомлялась и частично подремывала.
Но недавно опубликованный в газете факт разорвался в голове, как граната. Генеральный прокурор Скуратов отдал под суд группу генералов МВД. Нет, не за то, что в стране почти легализованы бандитские группировки. И не за то, что они причастны к развязыванию чеченской войны. И не за то, что бросили в эту войну на позор и на смерть необученных новобранцев, которых, кроме всего прочего, еще и не кормили как следует, а то и вовсе обрекали на произвол судьбы. Генералов, оказывается, собираются судить за то, что они украли четыре миллиарда рублей, выделенных для выкупа из чеченского плена ими же подставленных солдат.
Об этом сообщил в газете Юрий Щикочихин.
По-моему, это – цинизм века.
* * *
Итак, я появился на свет в последний год первой трети двадцатого века. Место рождения – город Ленинград. Я не могу назвать себя типичным представителем этого столетия по той простой причине, что типичных, то есть похожих на миллионы других, вообще не существует. Все разные. И только сумма судеб может дать представление о времени. Например, моя жизнь прошла по таким этапам: детство в Ленинграде, в нежной, любящей друг друга, абсолютно обрусевшей еврейской семье. Четыре года войны, проведенных в далеком уральском селе Огнево. Пять послевоенных лет опять в Ленинграде, голодных, надо сказать, лет. Военно-морское училище. Флот. Эстония. Лет тридцать в Эстонии. Москва.Семейное предание гласит, что отец мой познакомился с мамой в 1918 году в Самарканде, где преподавал математику в школе, еще недавно именовавшейся женской гимназией. Образование у отца было тогда среднее, да и лет ему было всего девятнадцать. Маме же было шестнадцать лет, и она в этой школе училась. Семья у мамы была большая: шестеро детей. У них был дом и сад, и отца определили к ним на постой. Отец влюбился в маму, ставил ей по математике ни за что пятерки, три года ухаживал, потом женился.
Потом он уехал в Ленинград, где заочно окончил университет, одновременно преподавая в учительском институте математику. Он был человеком вспыльчивым и влюбчивым. Однажды, уже после того, как родилась моя старшая сестра, вообще покинул маму. Но года через два вернулся к ней. Несмотря на такой далекий от идеала характер, мама его горячо любила, родила потом меня, а потом, перед самой войной, мою младшую сестру Лену. И мы беззаветно любили отца и горько оплакивали его гибель в 1942 году. Здесь мне хочется предложить возможному читателю написанную двенадцать лет тому назад новеллу «Гороховая каша». Вообще некоторые написанные мной в разное время новеллы и стихи из тех, что абсолютно автобиографичны, будут появляться в тексте этих записок…
Гороховая каша
Моя младшая сестра отца совсем не помнит, а я помню все-таки.
Мы расстались с отцом в 41-м году, сестре тогда было немногим более двух лет – этот возраст обычно не задерживается в памяти. Я же перешел во второй класс, и впечатления того времени остались в моем сознании не только контурно, но и рельефно. Отец был высокий, худой, курящий – курил обычно «Беломорканал». Руки у него были сильные, ладони большие и добрые.
Папа.
Папа преподавал математику в институте. Наверное, он был хорошим преподавателем: сохранились благодарственные адреса с большим количеством подписей. И мама говорила, что его очень любили студенты.
Кроме того, папа писал стихи. Я запомнил какие-то смешные строчки – он потешался над нами, своими детьми.
«Трудно Ринне очень жить… – это про мою старшую сестру, семиклассницу, – не успеть повсюду. Если к Гале мне сходить, я в кино не буду. Опоздаю я когда, буду в страшном горе я: музыкальная тогда пропадет история».
Шел в то время такой замечательно веселый фильм: «Музыкальная история».
Еще помню баню на улице Чайковского, бывшей Сергиевской. Отец кладет меня на широкую каменную скамью, покрывает спину и ноги мыльной пеной и драит мочалкой до полной чистоты. Потом, схватив за ногу и за руку, перекантовывает, задержав на мгновение в воздухе невесомое тельце.
Странно: я не только помню ощущения, но словно бы вижу со стороны эту картинку – отца и себя.
Безусловно, память перемешалась с воображением. Это была не самая близкая от нашего дома баня. Но папа водил меня именно в нее. Там был бассейн – вот в чем дело! Бассейн, а также душ Шарко, а также циркулярный душ. И все эти немыслимые удовольствия увенчивались буфетом с лимонадом и конфетами.
Любил ли я тогда своего отца? Да нет же. Любовь – ведь чувство беспокойное. Я просто счастливо жил, худенький ленинградский мальчик, желанный сын своих родителей.
Отец был частью этой моей безмятежной жизни, такой же естественной частью, как мама, сестры, школа, двор, кино, книжки и выезд на дачу летом – в город Сестрорецк. Такой же естественной частью, как воздух.
Любил я отца в эвакуации, когда его не было с нами.
Вот тогда я его остро любил, тем более что мама всегда много о нем говорила, создала и поддерживала в нашей полуголодной жизни атмосферу любви к отцу и надежду на встречу с ним.
Да, тогда я твердо знал: больше всего на свете я люблю папу.
Последнее явление отца в моей жизни: пилотка, гимнастерка с лейтенантскими кубиками в петлицах и командирская планшетка на тонком ремешке. И отец достает из планшетки великолепный армейский складной нож с деревянной ручкой и протягивает мне. И я не расстаюсь с ним ни днем ни ночью и теряю его потом в одном из эвакуационных эшелонов.
Папа умер 13 марта 1942 года в одном из ленинградских госпиталей, от истощения и воспаления легких. Раньше официального извещения пришло письмо от нашей близкой родственницы, оставшейся в блокадном городе. Мы жили тогда на Урале, в селе Огнево, у агрономши Антонины Васильевны Ямщиковой. Мама работала в интернате, а мы все находились в своих возрастных группах. Вернее так: завтракали и обедали в своих группах, а ужинали все вместе дома. Ужин младшая сестренка приносила с кухни в кастрюльке.
Я отчетливо помню, как она принесла в кастрюльке гороховую кашу. Ее варили не из гороха даже, а из гороховой муки, она жидкая была – полукаша-полусуп, но вкусноты по тем временам необыкновенной. И вот пятилетняя сестренка принесла жидкую нашу гороховую кашу, а мы – мама, я и старшая сестра только что прочли письмо о том, что папа наш умер, и все трое плакали горько, потому что это было очень большое горе. Мама наша разлила кашу по мискам, но есть не ела: попробовала, и не смогла. Старшая сестра тоже не ела: попробовала немного и перестала. Мы все четверо плакали над своими мисками, и слезы наши капали в жидкую кашу, и мне сейчас то ли помнится, то ли кажется, что каша становилась от этого солоней. Я, однако, съел свою кашу и не наелся: я никогда не наедался в те годы. И мама пододвинула мне свою миску, и я стал есть, преодолевая стыд. Да, мне было стыдно, что я, во-первых, ем мамину порцию и что я, во-вторых, не теряю от горя аппетита. Но чувство голода было сильнее чувства стыда, и я доел все из маминой миски, а потом и из миски старшей сестры, и впервые за долгое время ощутил что-то наподобие сытости. И за это благостное ощущение мне тоже было стыдно. До сих пор, вспоминая этот горестный вечер, чувствую сильное внутреннее неудобство.
А кашу гороховую полюбил, как ни странно, на всю жизнь. Не из муки и не жидкую – такую не варят в мирное время – нормальную гороховую кашу, присоленную чуть больше нормы.
Мы расстались с отцом в 41-м году, сестре тогда было немногим более двух лет – этот возраст обычно не задерживается в памяти. Я же перешел во второй класс, и впечатления того времени остались в моем сознании не только контурно, но и рельефно. Отец был высокий, худой, курящий – курил обычно «Беломорканал». Руки у него были сильные, ладони большие и добрые.
Папа.
Папа преподавал математику в институте. Наверное, он был хорошим преподавателем: сохранились благодарственные адреса с большим количеством подписей. И мама говорила, что его очень любили студенты.
Кроме того, папа писал стихи. Я запомнил какие-то смешные строчки – он потешался над нами, своими детьми.
«Трудно Ринне очень жить… – это про мою старшую сестру, семиклассницу, – не успеть повсюду. Если к Гале мне сходить, я в кино не буду. Опоздаю я когда, буду в страшном горе я: музыкальная тогда пропадет история».
Шел в то время такой замечательно веселый фильм: «Музыкальная история».
Еще помню баню на улице Чайковского, бывшей Сергиевской. Отец кладет меня на широкую каменную скамью, покрывает спину и ноги мыльной пеной и драит мочалкой до полной чистоты. Потом, схватив за ногу и за руку, перекантовывает, задержав на мгновение в воздухе невесомое тельце.
Странно: я не только помню ощущения, но словно бы вижу со стороны эту картинку – отца и себя.
Безусловно, память перемешалась с воображением. Это была не самая близкая от нашего дома баня. Но папа водил меня именно в нее. Там был бассейн – вот в чем дело! Бассейн, а также душ Шарко, а также циркулярный душ. И все эти немыслимые удовольствия увенчивались буфетом с лимонадом и конфетами.
Любил ли я тогда своего отца? Да нет же. Любовь – ведь чувство беспокойное. Я просто счастливо жил, худенький ленинградский мальчик, желанный сын своих родителей.
Отец был частью этой моей безмятежной жизни, такой же естественной частью, как мама, сестры, школа, двор, кино, книжки и выезд на дачу летом – в город Сестрорецк. Такой же естественной частью, как воздух.
Любил я отца в эвакуации, когда его не было с нами.
Вот тогда я его остро любил, тем более что мама всегда много о нем говорила, создала и поддерживала в нашей полуголодной жизни атмосферу любви к отцу и надежду на встречу с ним.
Да, тогда я твердо знал: больше всего на свете я люблю папу.
Последнее явление отца в моей жизни: пилотка, гимнастерка с лейтенантскими кубиками в петлицах и командирская планшетка на тонком ремешке. И отец достает из планшетки великолепный армейский складной нож с деревянной ручкой и протягивает мне. И я не расстаюсь с ним ни днем ни ночью и теряю его потом в одном из эвакуационных эшелонов.
Папа умер 13 марта 1942 года в одном из ленинградских госпиталей, от истощения и воспаления легких. Раньше официального извещения пришло письмо от нашей близкой родственницы, оставшейся в блокадном городе. Мы жили тогда на Урале, в селе Огнево, у агрономши Антонины Васильевны Ямщиковой. Мама работала в интернате, а мы все находились в своих возрастных группах. Вернее так: завтракали и обедали в своих группах, а ужинали все вместе дома. Ужин младшая сестренка приносила с кухни в кастрюльке.
Я отчетливо помню, как она принесла в кастрюльке гороховую кашу. Ее варили не из гороха даже, а из гороховой муки, она жидкая была – полукаша-полусуп, но вкусноты по тем временам необыкновенной. И вот пятилетняя сестренка принесла жидкую нашу гороховую кашу, а мы – мама, я и старшая сестра только что прочли письмо о том, что папа наш умер, и все трое плакали горько, потому что это было очень большое горе. Мама наша разлила кашу по мискам, но есть не ела: попробовала, и не смогла. Старшая сестра тоже не ела: попробовала немного и перестала. Мы все четверо плакали над своими мисками, и слезы наши капали в жидкую кашу, и мне сейчас то ли помнится, то ли кажется, что каша становилась от этого солоней. Я, однако, съел свою кашу и не наелся: я никогда не наедался в те годы. И мама пододвинула мне свою миску, и я стал есть, преодолевая стыд. Да, мне было стыдно, что я, во-первых, ем мамину порцию и что я, во-вторых, не теряю от горя аппетита. Но чувство голода было сильнее чувства стыда, и я доел все из маминой миски, а потом и из миски старшей сестры, и впервые за долгое время ощутил что-то наподобие сытости. И за это благостное ощущение мне тоже было стыдно. До сих пор, вспоминая этот горестный вечер, чувствую сильное внутреннее неудобство.
А кашу гороховую полюбил, как ни странно, на всю жизнь. Не из муки и не жидкую – такую не варят в мирное время – нормальную гороховую кашу, присоленную чуть больше нормы.