Страница:
страшным проклятием плеснул он могучим выплеском за окно в ночь, шумную, как
раковина, содержимое ночного горшка.
2
Отец потихоньку мельчал и увядал на глазах.
Сидя на корточках среди больших подушек с дико взъерошенными пучками
седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, полностью погруженный в
какую-то путаную внутреннюю жизнь. Могло показаться, что личность в нем
распалась на множество переругавшихся и взаимоисключающихся индивидов, ибо
он громко ссорился сам с собой, настойчиво и страстно вел переговоры,
убеждал и умолял или же становился вдруг похож на руководителя сходки
множества строптивцев, которых пытался с невероятными затратами пыла и
красноречия примирить. Но всякий раз шумные собрания этих пылких
темпераментов в конце концов распадались среди проклятий, оскорблений и
брани.
Потом наступал период относительного успокоения, внутренней
умиротворенности, блаженной безмятежности.
Снова огромные фолианты бывали разложены на постели, на столе, на полу,
и какое-то скрупулезное спокойствие работы воцарялось в свете лампы над
белой постелью ложа, над склоненной седой головой моего отца.
А когда мать поздним вечером возвращалась из лавки, отец оживлялся,
звал ее подойти и с гордостью показывал превосходные цветные переводные
картинки, каковые тщательно перевел на страницы гроссбуха.
Тогда мы и приметили, что отец ото дня ко дню уменьшается, точно орех,
усыхающий в скорлупе.
Атрофии этой ничуть не сопутствовал упадок сил. Наоборот, его здоровье,
настроение, активность казались удовлетворительными.
Теперь он частенько смеялся, громко и щебетливо, можно даже сказать --
буквально помирал со смеху, или же стучал по кровати и целыми часами,
бывало, с разными интонациями сам себе отвечал "войдите". Время от времени
он слезал с постели, вскарабкивался на шкаф и, присев на корточки под
потолком, наводил порядок в старой рухляди, пыльной и поржавелой.
Иногда ставил он рядышком два стула и, отжавшись на подлокотниках,
раскачивая ногами взад-вперед, ловил горящим взглядом в наших лицах
удивление и поощрение. С Богом, похоже, он помирился окончательно. По ночам
иногда в окне спальни являлся лик бородатого Демиурга, облитый темным
пурпуром бенгальского света, и какое-то время мягкосердечно глядел на крепко
спавшего, мелодичный храп которого блуждал, казалось, по неведомым
пространствам сонных миров.
В пору долгих полутемных послеполуденных часов той поздней зимы отец
мой время от времени исчезал на целые часы в тесно забитых всякой рухлядью
чуланчиках, что-то упорно разыскивая.
И часто бывало во время обеда, когда все собирались за столом, отец не
появлялся. Матери приходилось долго звать "Иаков" и стучать ложкой по столу,
прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкафа, облепленный лохмами пыли и
паутины, со взглядом отсутствующим и погруженным в запутанные,
всепоглощающие, одному ему известные дела.
Иногда влезал он на карниз и застывал в той же позе, что и большое
чучело коршуна, симметрично висевшее на стене по другую сторону окна. В
неподвижной этой позе, на корточках, с затуманившимся взглядом и хитрой
иронической миной он оставался часами, чтобы вдруг, когда кто-то входил,
замахать руками, точно крыльями, и запеть по-петушьи.
Мы перестали обращать на эти чудачества внимание, а он в них день ото
дня погружался все более. Словно бы вовсе избавленный от телесных
потребностей, неделями не принимая пищи, он с каждым днем все больше
втягивался в хитроумные и причудливые предприятия, к которым мы не бывали
снисходительны. Глухой к нашим уговорам и просьбам, он отвечал клочками
своего внутреннего монолога, течения которого ничто извне не могло нарушить.
Вечно хлопочущий, болезненно оживленный, с красными пятнами на сухих щеках,
он не замечал нас и не видел.
Мы привыкли к его неопасному присутствию, к его тихому бормотанию, к
его ребяческому, обращенному в себя щебету, трели коего звучали как бы на
втором плане нашего времени. В ту пору он, случалось, исчезал уже на много
дней, терялся где-то в глухих закоулках квартиры, и его невозможно было
отыскать.
Постепенно исчезновения эти перестали производить на нас впечатление,
мы к ним привыкли, и, когда спустя много дней он объявлялся, на пару дюймов
уменьшившийся и похудевший, это ненадолго занимало наше внимание. Мы просто
перестали принимать его в расчет, так сильно отдалился он ото всего, что
свойственно людям и реальности. Узелок за узелком отвязывался он от нас,
одну за другой обрывал нити, соединявшие его с человеческим сообществом. То
немное, что от него еще оставалось,-- мизерность телесной оболочки да
горстка бессмысленных чудачеств -- могло исчезнуть в некий день столь же
незаметно, как кучка мусора, скапливавшаяся в углу, которую Аделя всякий
день выносила в мусорный ящик.
Птицы
Наступили желтые нудные зимние дни. Порыжелую землю накрыла дырявая,
истертая, коротковатая скатерть снега. На многие крыши его не хватило, и они
стояли черные или ржавые, гонтовые стрехи и ковчеги, скрывая в себе
закопченные пространства чердаков -- черные обугленные соборы, ощетинившиеся
ребрами стропил, обрешетин и стяжек, темные легкие зимних ветров. Всякий
рассвет обнаруживал новые печные трубы и дымники, выросшие в ночи, выдутые
ночным ветром черные дудки бесовского органа. Трубочисты не могли совладать
с воронами, наподобие живых черных листьев обседавшими по вечерам ветви
деревьев возле костела, внезапно с хлопаньем крыльев срывавшимися, чтобы
снова прилипнуть каждая к своему месту на своей ветке; на рассвете же
снимались они большими стаями -- туманы сажи, хлопья копоти, плещущиеся и
фантастические, пятная мелькающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета.
Дни отвердели от холода и скуки, как прошлогодние караваи хлеба. Их
надрезали тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дому. Он топил печи, постигая глубинную сущность
огня, интуитивно ощущая соленый металлический привкус и копченый запах
зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих сверкающую сажу в глотке
дымохода. Еще он с увлечением производил всевозможные починки в верхних
пространствах комнаты. В любое время дня можно было видеть, как, присев на
верхушке стремянки, он мастерил что-то под потолком, на карнизах высоких
окон, возле шаров и цепей висячих ламп. По обычаю маляров он пользовался
стремянкой, как огромными ходулями, и прекрасно чувствовал себя в этой
птичьей перспективе вблизи нарисованного неба, арабесок и потолочных птиц.
Практические житейские дела все меньше и меньше интересовали его. Когда
мать, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась повести разговор
о торговых делах, о платежах ближайшего "ультимо", он слушал рассеянно,
чем-то обеспокоенный, с дергающимся отсутствующим лицом. Ни с того ни с сего
он вдруг прерывал ее заклинающим взмахом руки, чтобы отбежать в угол
комнаты, прильнуть ухом к щели в полу и с поднятыми указательными пальцами
обеих рук -- что выражало крайнюю важность исследования -- вслушиваться. Мы
в то время не понимали огорчительной причины подобных причуд, подспудно
зревшего печального комплекса.
Мать не имела над ним никакой власти, зато огромным почетом и вниманием
он дарил Аделю. Уборка комнаты бывала для него большой и важной церемонией,
и он никогда не упускал случая присутствовать, со смесью страха и
сладостного трепета наблюдая за всеми действиями Адели, которым придавал
какой-то глубокий символический смысл. Когда девушка молодыми и смелыми
движениями шаркала длинной шваброй по полу, это было выше его сил. Из глаз
отца бежали слезы, лицо заходилось в тихом смехе, а тело потрясала
упоительная судорога оргазма. Чувствительность к щекотке доводила его до
умопомрачения. Аделе достаточно было протянуть палец, словно бы в намерении
пощекотать, и он в дикой панике бежал через все комнаты, захлопывая за собой
двери, чтобы в последней повалиться животом на кровать и заизвиваться в
конвульсиях смеха под воздействием всего лишь воображаемой картины, с
которой не мог совладать. По этой причине Аделя имела над отцом власть почти
неограниченную.
В то время мы впервые и отметили у него страстный интерес к животным.
Спервоначалу это была страсть охотника и художника одновременно, а возможно,
и более глубинная зоологическая симпатия твари к единокровным и столь
отличным формам жизни, экспериментирование в неопробованных реестрах бытия.
Лишь много позже дело приняло пугающий, путаный, довольно грешный и
противный природе оборот, который лучше бы не обнародовать.
Началось все с высиживания птичьих яиц.
Затрачивая немало усилий и денег, отец выписывал из Гамбурга, из
Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца и
подкладывал их высиживать огромным бельгийским курам. Процедура эта --
раковина, содержимое ночного горшка.
2
Отец потихоньку мельчал и увядал на глазах.
Сидя на корточках среди больших подушек с дико взъерошенными пучками
седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, полностью погруженный в
какую-то путаную внутреннюю жизнь. Могло показаться, что личность в нем
распалась на множество переругавшихся и взаимоисключающихся индивидов, ибо
он громко ссорился сам с собой, настойчиво и страстно вел переговоры,
убеждал и умолял или же становился вдруг похож на руководителя сходки
множества строптивцев, которых пытался с невероятными затратами пыла и
красноречия примирить. Но всякий раз шумные собрания этих пылких
темпераментов в конце концов распадались среди проклятий, оскорблений и
брани.
Потом наступал период относительного успокоения, внутренней
умиротворенности, блаженной безмятежности.
Снова огромные фолианты бывали разложены на постели, на столе, на полу,
и какое-то скрупулезное спокойствие работы воцарялось в свете лампы над
белой постелью ложа, над склоненной седой головой моего отца.
А когда мать поздним вечером возвращалась из лавки, отец оживлялся,
звал ее подойти и с гордостью показывал превосходные цветные переводные
картинки, каковые тщательно перевел на страницы гроссбуха.
Тогда мы и приметили, что отец ото дня ко дню уменьшается, точно орех,
усыхающий в скорлупе.
Атрофии этой ничуть не сопутствовал упадок сил. Наоборот, его здоровье,
настроение, активность казались удовлетворительными.
Теперь он частенько смеялся, громко и щебетливо, можно даже сказать --
буквально помирал со смеху, или же стучал по кровати и целыми часами,
бывало, с разными интонациями сам себе отвечал "войдите". Время от времени
он слезал с постели, вскарабкивался на шкаф и, присев на корточки под
потолком, наводил порядок в старой рухляди, пыльной и поржавелой.
Иногда ставил он рядышком два стула и, отжавшись на подлокотниках,
раскачивая ногами взад-вперед, ловил горящим взглядом в наших лицах
удивление и поощрение. С Богом, похоже, он помирился окончательно. По ночам
иногда в окне спальни являлся лик бородатого Демиурга, облитый темным
пурпуром бенгальского света, и какое-то время мягкосердечно глядел на крепко
спавшего, мелодичный храп которого блуждал, казалось, по неведомым
пространствам сонных миров.
В пору долгих полутемных послеполуденных часов той поздней зимы отец
мой время от времени исчезал на целые часы в тесно забитых всякой рухлядью
чуланчиках, что-то упорно разыскивая.
И часто бывало во время обеда, когда все собирались за столом, отец не
появлялся. Матери приходилось долго звать "Иаков" и стучать ложкой по столу,
прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкафа, облепленный лохмами пыли и
паутины, со взглядом отсутствующим и погруженным в запутанные,
всепоглощающие, одному ему известные дела.
Иногда влезал он на карниз и застывал в той же позе, что и большое
чучело коршуна, симметрично висевшее на стене по другую сторону окна. В
неподвижной этой позе, на корточках, с затуманившимся взглядом и хитрой
иронической миной он оставался часами, чтобы вдруг, когда кто-то входил,
замахать руками, точно крыльями, и запеть по-петушьи.
Мы перестали обращать на эти чудачества внимание, а он в них день ото
дня погружался все более. Словно бы вовсе избавленный от телесных
потребностей, неделями не принимая пищи, он с каждым днем все больше
втягивался в хитроумные и причудливые предприятия, к которым мы не бывали
снисходительны. Глухой к нашим уговорам и просьбам, он отвечал клочками
своего внутреннего монолога, течения которого ничто извне не могло нарушить.
Вечно хлопочущий, болезненно оживленный, с красными пятнами на сухих щеках,
он не замечал нас и не видел.
Мы привыкли к его неопасному присутствию, к его тихому бормотанию, к
его ребяческому, обращенному в себя щебету, трели коего звучали как бы на
втором плане нашего времени. В ту пору он, случалось, исчезал уже на много
дней, терялся где-то в глухих закоулках квартиры, и его невозможно было
отыскать.
Постепенно исчезновения эти перестали производить на нас впечатление,
мы к ним привыкли, и, когда спустя много дней он объявлялся, на пару дюймов
уменьшившийся и похудевший, это ненадолго занимало наше внимание. Мы просто
перестали принимать его в расчет, так сильно отдалился он ото всего, что
свойственно людям и реальности. Узелок за узелком отвязывался он от нас,
одну за другой обрывал нити, соединявшие его с человеческим сообществом. То
немное, что от него еще оставалось,-- мизерность телесной оболочки да
горстка бессмысленных чудачеств -- могло исчезнуть в некий день столь же
незаметно, как кучка мусора, скапливавшаяся в углу, которую Аделя всякий
день выносила в мусорный ящик.
Птицы
Наступили желтые нудные зимние дни. Порыжелую землю накрыла дырявая,
истертая, коротковатая скатерть снега. На многие крыши его не хватило, и они
стояли черные или ржавые, гонтовые стрехи и ковчеги, скрывая в себе
закопченные пространства чердаков -- черные обугленные соборы, ощетинившиеся
ребрами стропил, обрешетин и стяжек, темные легкие зимних ветров. Всякий
рассвет обнаруживал новые печные трубы и дымники, выросшие в ночи, выдутые
ночным ветром черные дудки бесовского органа. Трубочисты не могли совладать
с воронами, наподобие живых черных листьев обседавшими по вечерам ветви
деревьев возле костела, внезапно с хлопаньем крыльев срывавшимися, чтобы
снова прилипнуть каждая к своему месту на своей ветке; на рассвете же
снимались они большими стаями -- туманы сажи, хлопья копоти, плещущиеся и
фантастические, пятная мелькающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета.
Дни отвердели от холода и скуки, как прошлогодние караваи хлеба. Их
надрезали тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дому. Он топил печи, постигая глубинную сущность
огня, интуитивно ощущая соленый металлический привкус и копченый запах
зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих сверкающую сажу в глотке
дымохода. Еще он с увлечением производил всевозможные починки в верхних
пространствах комнаты. В любое время дня можно было видеть, как, присев на
верхушке стремянки, он мастерил что-то под потолком, на карнизах высоких
окон, возле шаров и цепей висячих ламп. По обычаю маляров он пользовался
стремянкой, как огромными ходулями, и прекрасно чувствовал себя в этой
птичьей перспективе вблизи нарисованного неба, арабесок и потолочных птиц.
Практические житейские дела все меньше и меньше интересовали его. Когда
мать, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась повести разговор
о торговых делах, о платежах ближайшего "ультимо", он слушал рассеянно,
чем-то обеспокоенный, с дергающимся отсутствующим лицом. Ни с того ни с сего
он вдруг прерывал ее заклинающим взмахом руки, чтобы отбежать в угол
комнаты, прильнуть ухом к щели в полу и с поднятыми указательными пальцами
обеих рук -- что выражало крайнюю важность исследования -- вслушиваться. Мы
в то время не понимали огорчительной причины подобных причуд, подспудно
зревшего печального комплекса.
Мать не имела над ним никакой власти, зато огромным почетом и вниманием
он дарил Аделю. Уборка комнаты бывала для него большой и важной церемонией,
и он никогда не упускал случая присутствовать, со смесью страха и
сладостного трепета наблюдая за всеми действиями Адели, которым придавал
какой-то глубокий символический смысл. Когда девушка молодыми и смелыми
движениями шаркала длинной шваброй по полу, это было выше его сил. Из глаз
отца бежали слезы, лицо заходилось в тихом смехе, а тело потрясала
упоительная судорога оргазма. Чувствительность к щекотке доводила его до
умопомрачения. Аделе достаточно было протянуть палец, словно бы в намерении
пощекотать, и он в дикой панике бежал через все комнаты, захлопывая за собой
двери, чтобы в последней повалиться животом на кровать и заизвиваться в
конвульсиях смеха под воздействием всего лишь воображаемой картины, с
которой не мог совладать. По этой причине Аделя имела над отцом власть почти
неограниченную.
В то время мы впервые и отметили у него страстный интерес к животным.
Спервоначалу это была страсть охотника и художника одновременно, а возможно,
и более глубинная зоологическая симпатия твари к единокровным и столь
отличным формам жизни, экспериментирование в неопробованных реестрах бытия.
Лишь много позже дело приняло пугающий, путаный, довольно грешный и
противный природе оборот, который лучше бы не обнародовать.
Началось все с высиживания птичьих яиц.
Затрачивая немало усилий и денег, отец выписывал из Гамбурга, из
Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца и
подкладывал их высиживать огромным бельгийским курам. Процедура эта --
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента
