страшным проклятием плеснул он могучим выплеском за окно в ночь, шумную, как
раковина, содержимое ночного горшка.

2
Отец потихоньку мельчал и увядал на глазах.
Сидя на корточках среди больших подушек с дико взъерошенными пучками
седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, полностью погруженный в
какую-то путаную внутреннюю жизнь. Могло показаться, что личность в нем
распалась на множество переругавшихся и взаимоисключающихся индивидов, ибо
он громко ссорился сам с собой, настойчиво и страстно вел переговоры,
убеждал и умолял или же становился вдруг похож на руководителя сходки
множества строптивцев, которых пытался с невероятными затратами пыла и
красноречия примирить. Но всякий раз шумные собрания этих пылких
темпераментов в конце концов распадались среди проклятий, оскорблений и
брани.
Потом наступал период относительного успокоения, внутренней
умиротворенности, блаженной безмятежности.
Снова огромные фолианты бывали разложены на постели, на столе, на полу,
и какое-то скрупулезное спокойствие работы воцарялось в свете лампы над
белой постелью ложа, над склоненной седой головой моего отца.
А когда мать поздним вечером возвращалась из лавки, отец оживлялся,
звал ее подойти и с гордостью показывал превосходные цветные переводные
картинки, каковые тщательно перевел на страницы гроссбуха.
Тогда мы и приметили, что отец ото дня ко дню уменьшается, точно орех,
усыхающий в скорлупе.
Атрофии этой ничуть не сопутствовал упадок сил. Наоборот, его здоровье,
настроение, активность казались удовлетворительными.
Теперь он частенько смеялся, громко и щебетливо, можно даже сказать --
буквально помирал со смеху, или же стучал по кровати и целыми часами,
бывало, с разными интонациями сам себе отвечал "войдите". Время от времени
он слезал с постели, вскарабкивался на шкаф и, присев на корточки под
потолком, наводил порядок в старой рухляди, пыльной и поржавелой.
Иногда ставил он рядышком два стула и, отжавшись на подлокотниках,
раскачивая ногами взад-вперед, ловил горящим взглядом в наших лицах
удивление и поощрение. С Богом, похоже, он помирился окончательно. По ночам
иногда в окне спальни являлся лик бородатого Демиурга, облитый темным
пурпуром бенгальского света, и какое-то время мягкосердечно глядел на крепко
спавшего, мелодичный храп которого блуждал, казалось, по неведомым
пространствам сонных миров.
В пору долгих полутемных послеполуденных часов той поздней зимы отец
мой время от времени исчезал на целые часы в тесно забитых всякой рухлядью
чуланчиках, что-то упорно разыскивая.
И часто бывало во время обеда, когда все собирались за столом, отец не
появлялся. Матери приходилось долго звать "Иаков" и стучать ложкой по столу,
прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкафа, облепленный лохмами пыли и
паутины, со взглядом отсутствующим и погруженным в запутанные,
всепоглощающие, одному ему известные дела.
Иногда влезал он на карниз и застывал в той же позе, что и большое
чучело коршуна, симметрично висевшее на стене по другую сторону окна. В
неподвижной этой позе, на корточках, с затуманившимся взглядом и хитрой
иронической миной он оставался часами, чтобы вдруг, когда кто-то входил,
замахать руками, точно крыльями, и запеть по-петушьи.
Мы перестали обращать на эти чудачества внимание, а он в них день ото
дня погружался все более. Словно бы вовсе избавленный от телесных
потребностей, неделями не принимая пищи, он с каждым днем все больше
втягивался в хитроумные и причудливые предприятия, к которым мы не бывали
снисходительны. Глухой к нашим уговорам и просьбам, он отвечал клочками
своего внутреннего монолога, течения которого ничто извне не могло нарушить.
Вечно хлопочущий, болезненно оживленный, с красными пятнами на сухих щеках,
он не замечал нас и не видел.
Мы привыкли к его неопасному присутствию, к его тихому бормотанию, к
его ребяческому, обращенному в себя щебету, трели коего звучали как бы на
втором плане нашего времени. В ту пору он, случалось, исчезал уже на много
дней, терялся где-то в глухих закоулках квартиры, и его невозможно было
отыскать.
Постепенно исчезновения эти перестали производить на нас впечатление,
мы к ним привыкли, и, когда спустя много дней он объявлялся, на пару дюймов
уменьшившийся и похудевший, это ненадолго занимало наше внимание. Мы просто
перестали принимать его в расчет, так сильно отдалился он ото всего, что
свойственно людям и реальности. Узелок за узелком отвязывался он от нас,
одну за другой обрывал нити, соединявшие его с человеческим сообществом. То
немное, что от него еще оставалось,-- мизерность телесной оболочки да
горстка бессмысленных чудачеств -- могло исчезнуть в некий день столь же
незаметно, как кучка мусора, скапливавшаяся в углу, которую Аделя всякий
день выносила в мусорный ящик.

Птицы
Наступили желтые нудные зимние дни. Порыжелую землю накрыла дырявая,
истертая, коротковатая скатерть снега. На многие крыши его не хватило, и они
стояли черные или ржавые, гонтовые стрехи и ковчеги, скрывая в себе
закопченные пространства чердаков -- черные обугленные соборы, ощетинившиеся
ребрами стропил, обрешетин и стяжек, темные легкие зимних ветров. Всякий
рассвет обнаруживал новые печные трубы и дымники, выросшие в ночи, выдутые
ночным ветром черные дудки бесовского органа. Трубочисты не могли совладать
с воронами, наподобие живых черных листьев обседавшими по вечерам ветви
деревьев возле костела, внезапно с хлопаньем крыльев срывавшимися, чтобы
снова прилипнуть каждая к своему месту на своей ветке; на рассвете же
снимались они большими стаями -- туманы сажи, хлопья копоти, плещущиеся и
фантастические, пятная мелькающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета.
Дни отвердели от холода и скуки, как прошлогодние караваи хлеба. Их
надрезали тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дому. Он топил печи, постигая глубинную сущность
огня, интуитивно ощущая соленый металлический привкус и копченый запах
зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих сверкающую сажу в глотке
дымохода. Еще он с увлечением производил всевозможные починки в верхних
пространствах комнаты. В любое время дня можно было видеть, как, присев на
верхушке стремянки, он мастерил что-то под потолком, на карнизах высоких
окон, возле шаров и цепей висячих ламп. По обычаю маляров он пользовался
стремянкой, как огромными ходулями, и прекрасно чувствовал себя в этой
птичьей перспективе вблизи нарисованного неба, арабесок и потолочных птиц.
Практические житейские дела все меньше и меньше интересовали его. Когда
мать, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась повести разговор
о торговых делах, о платежах ближайшего "ультимо", он слушал рассеянно,
чем-то обеспокоенный, с дергающимся отсутствующим лицом. Ни с того ни с сего
он вдруг прерывал ее заклинающим взмахом руки, чтобы отбежать в угол
комнаты, прильнуть ухом к щели в полу и с поднятыми указательными пальцами
обеих рук -- что выражало крайнюю важность исследования -- вслушиваться. Мы
в то время не понимали огорчительной причины подобных причуд, подспудно
зревшего печального комплекса.
Мать не имела над ним никакой власти, зато огромным почетом и вниманием
он дарил Аделю. Уборка комнаты бывала для него большой и важной церемонией,
и он никогда не упускал случая присутствовать, со смесью страха и
сладостного трепета наблюдая за всеми действиями Адели, которым придавал
какой-то глубокий символический смысл. Когда девушка молодыми и смелыми
движениями шаркала длинной шваброй по полу, это было выше его сил. Из глаз
отца бежали слезы, лицо заходилось в тихом смехе, а тело потрясала
упоительная судорога оргазма. Чувствительность к щекотке доводила его до
умопомрачения. Аделе достаточно было протянуть палец, словно бы в намерении
пощекотать, и он в дикой панике бежал через все комнаты, захлопывая за собой
двери, чтобы в последней повалиться животом на кровать и заизвиваться в
конвульсиях смеха под воздействием всего лишь воображаемой картины, с
которой не мог совладать. По этой причине Аделя имела над отцом власть почти
неограниченную.
В то время мы впервые и отметили у него страстный интерес к животным.
Спервоначалу это была страсть охотника и художника одновременно, а возможно,
и более глубинная зоологическая симпатия твари к единокровным и столь
отличным формам жизни, экспериментирование в неопробованных реестрах бытия.
Лишь много позже дело приняло пугающий, путаный, довольно грешный и
противный природе оборот, который лучше бы не обнародовать.
Началось все с высиживания птичьих яиц.
Затрачивая немало усилий и денег, отец выписывал из Гамбурга, из
Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца и
подкладывал их высиживать огромным бельгийским курам. Процедура эта --
проклевывание птенцов, видом и окраской сущих кикимор,-- была чрезвычайно
занимательна и для меня. В этих монстрах с огромными фантасмагорическими
клювами, тотчас же после появления на свет широко разевавшимися, с алчно
шипящими безднами глоток, в этих ящерах с хилыми, нагими телами горбунов
невозможно было угадать будущих павлинов, глухарей и кондоров. Помещенное в
корзинки, в вату, горынычево это отродье возносило на тонких шеях слепые,
заросшие беловатой плевой головы, беззвучно квакая немыми гортанями. Мой
отец расхаживал вдоль полок в зеленом фартуке, точно садовник вдоль парников
с кактусами, и вызволял из небытия слепые эти, пульсирующие жизнью пузыри,
неуклюжие эти утробы, приемлющие внешний мир только в форме пищи, эти
наросты жизни, на ощупь прорывающиеся к свету. Через недели две после того,
как эти слепые почки жизни лопались ради света, комнаты наполнялись
цветастым гомоном, мерцающим щебетом новых жильцов. Они обседали карнизы
штор, навершия шкафов, гнездились в гущине оловянных ответвлений и завитушек
многоветвистых висячих ламп.
Когда отец штудировал большие орнитологические атласы и листал цветные
таблицы, казалось, из них и вылетали пернатые мороки, наполняя жилье цветным
порханием, лоскутьями пурпура, клочьями лазури, медной зелени и серебра. В
пору кормежки они создавали на полу цветную шевелящуюся грядку, живой ковер,
который, стоило кому-либо появиться, распадался, чтобы снова расположиться в
подпотолочных сферах комнаты. Мне особенно запомнился кондор, громадная
голошеяя птица, с морщинистым в обильных наростах ликом. Это был худой
аскет, лама буддийский, исполненный невозмутимого достоинства, манерой и
поведением следующий железному церемониалу великого своего рода. Сидя против
отца, недвижимый в своей монументальной позе вековечного египетского
божества, с глазом, затянутым белесоватым бельмом, которое надвигал он сбоку
на зрачок, дабы совершенно замкнуться в созерцании своего достойного
одиночества,-- кондор со своим каменным профилем казался старшим братом
отца. То же самое вещество плоти, сухожилий и сморщенной грубой кожи, тот же
лик, высохший и костистый, те же ороговевшие глубокие глазницы. Даже сильные
руки в узлах, длинные худые кисти отца с выпуклыми ногтями, имели аналог в
когтистой лапе кондора. Когда я глядел на уснувшую птицу, меня не покидало
ощущение, что передо мной мумия -- усохшая, а потому уменьшенная мумия моего
отца. Полагаю, что и от внимания матери не ускользнуло столь поразительное
сходство, хотя мы никогда этой темы не касались. Примечательно, что кондор
пользовался тем же, что и отец, ночным сосудом.
Не ограничиваясь выведением из яиц все новых и новый особей, мой отец
устраивал на чердаке птичьи свадьбы, рассылал сватов, привязывал в чердачных
дырах и прозорах стосковавшихся соблазнительных невест и добился в конце
концов того, что кровля нашего дома, огромная двускатная гонтовая кровля,
сделалась воистину птичьим постоялым двором, Ноевым ковчегом, к которому
слетались всякого рода летуны из далеких сторон. Даже годы спустя после
ликвидации пернатого хозяйства сохранялась в птичьем мире традиция нашего
дома, и в период весенних перелетов опускались, бывало, к нам на крышу целые
тучи журавлей, пеликанов, павлинов и всяческого птичьего народа.
Увы, после недолгого великолепия довольно скоро дела приняли печальный
оборот. Довольно скоро, ибо пришлось переселить отца в мансарду, в две
комнаты, служившие нам кладовками для старья. Уже спозаранку там раздавалось
смешанное курлыканье птичьих голосов. Деревянные короба чердачных комнат,
усиленные резонансом подкровельного пространства, буквально звенели гомоном,
хлопаньем крыльев, пением, токованием и бульканьем. На несколько недель мы
потеряли отца из виду. Лишь изредка спускался он в квартиру, и тогда
бросалось в глаза, что отец словно бы уменьшился, похудел и сжался. За
столом он, забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями,
издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом,
сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить
шуткой.
Однажды в дни генеральной уборки в птичье царство отца неожиданно
заявилась Аделя. Остановившись в дверях, она принялась всплескивать руками
по причине стоявшего в воздухе смрада и помета, завалившего полы, столы и
мебель. Затем, не долго думая, она распахнула окно и с помощью длинной
швабры водоворотом завертела все птичье множество. Взметнулась адская туча
перьев, крыльев и крика, в которой Аделя, подобная ополоумевшей Менаде,
скрытой за мельницей своего тирса, плясала танец уничтожения. Отец мой,
махая руками, в ужасе пытался подняться в воздух вместе с птичьей стаей.
Крылатый туман меж тем медленно прореживался, и в конце концов на поле боя
осталась одна Аделя, обессиленная, запыхавшаяся, а еще мой отец с горестной
и устыженной миной, готовый на любую капитуляцию.
Спустя малое время отец спустился со ступенек своего доминиона --
сломанный человек, король-изгнанник, потерявший трон и власть.

Манекены
Птичье предприятие отца было последней вспышкой разноцветности,
последней и помпезной контратакой, которую неисправимый этот импровизатор,
этот фехтмейстер воображения повел на шанцы и редуты выхолощенной и пустой
зимы. Лишь теперь мне понятно одинокое геройство, с каким, один как перст,
объявил он войну безбрежной стихии скуки, окостенившей город. Лишенный
всякой поддержки, не видя с нашей стороны одобрения, защищал сей
преудивительный муж проигранное дело поэзии. Он был волшебной мельницей, в
ковши которой сыпались отруби пустых часов, чтобы в валках зацвести всеми
цветами и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к великолепному
шарлатанству метафизического этого престидижитора, мы предпочитали
недооценивать его суверенную магию, упасавшую нас от летаргии пустых дней и
ночей. Аделе даже не выговорили за ее бессмысленный и тупой вандализм.
Напротив, мы ощущали некое низменное удовлетворение, позорную сатисфакцию по
поводу пресечения роскошеств, от которых алчно вкусили досыта, чтобы
вероломно уйти от ответственности за них. Быть может, была в измене нашей
скрытая благодарность в адрес победительной Адели, действия которой мы
безотчетно трактовали как некую миссию и вмешательство сил высшего порядка.
Преданный всеми отец покинул без борьбы позицию недавней славы. Не скрестив
шпаг, дал врагу попрать былое свое великолепие. Добровольный изгнанник,
удалился он в пустовавшую в коридорном конце комнату и окопался там
одиночеством.
Мы о нем забыли.
Снова обложила нас со всех сторон печальная серость города, зацветавшая
в окнах темным лишаем рассветов, паразитирующим грибом сумерек,
разрастающимся в густой мех долгих зимних ночей. Комнатные обои, еще недавно
блаженно безмятежные и открытые многоцветным полетам крылатой оравы, опять
замкнулись в себе, сгустились и стали перепутываться в монотонности горьких
монологов.
Лампы увяли и почернели, как старый чертополох или репьи. Теперь они
висели осовелые и брюзгливые и, если кто-нибудь на ощупь пробирался сквозь
серые сумерки комнаты, тихо позванивали кристалликами висюлек. Напрасно
Аделя воткнула во все рожки цветные свечи, беспомощный суррогат, бледное
воспоминание пышных иллюминаций, какими цвели недавно висячие эти сады. О!
куда же подевалось щебечущее почкование, плодоношение, поспешное и
небывалое, в букетах ламп этих, откуда, как из взрывающихся волшебных
тортов, выпархивали крылатые фантасмагории, дробя воздух талиями магических
карт, осыпая их цветными аплодисментами, сыплющимися сплошными чешуями
лазури, павлиньей, попугайной зелени, металлическими отблесками, прочерчивая
в воздухе линии и арабески, мерцающие следы полетов и кружений, распахивая
цветные веера трепета, долго не пропадавшие в богатом и блистающем воздухе.
Еще и сейчас они были сокрыты в глубинах потускневшего настроения, отголоски
и возможности цветных вспышек, но никто уже не насверливал флейтой, не
исследовал буравами помутневших сосудов воздуха.
Долгие недели проходили в странной сонливости.
Кровати, по целым дням не застланные, заваленные постелью, скомканной и
залежанной в тяжелых снах, стояли, будто глубокие лодки, готовые отплыть в
мокрые и путаные лабиринты некоей черной беззвездной Венеции. В глухую пору
рассвета Аделя приносила кофе. При свече, многократно отраженной в стеклах
окон, мы лениво одевались в холодных комнатах. Утра были полны беспорядочной
суетни, медлительных копаний во всевозможных ящиках и шкафах. По всей
квартире слышно было шлепанье Аделиных туфель. Приказчики зажигали фонари,
брали из рук матери большие лавочные ключи и выходили в густую
коловращающуюся темень. Мать никак не могла управиться со своим туалетом.
Свечи догорали в подсвечнике. Аделя пропадала в каких-то отдаленных комнатах
или на чердаке, где развешивала белье. Невозможно было ее дозваться. Молодой
еще, темный и грязный огонь печи лизал холодные блестящие слои сажи в
дымоходной гортани. Свеча гасла, комната погружалась во тьму. Уронив головы
на скатерть, мы засыпали полуодетые, среди остатков завтрака и, уткнувшись
лицами в меховой живот мрака, уплывали на его волнообразном дыхании в
беззвездное небытие. Будила нас шумная уборка Адели. Мать не могла совладать
с туалетом. Когда она заканчивала причесываться, приказчики возвращались
обедать. Тьма на площади принимала цвет золотистого дыма. Спустя малое время
из этих дымных медов, из тусклых этих янтарей могли получиться краски
сиятельного дня. Но счастливый миг проходил, амальгама рассвета отцветала,
дрожжи дня, уже почти взошедшие, опять опадали в худосочную серость. Мы
усаживались за стол, приказчики потирали красные, озябшие руки, и проза их
разговоров внезапно приводила готовый день, безликий и без традиции. Но
когда появлялось на столе блюдо с рыбой в стеклянном заливном -- две большие
рыбины, лежавшие рядом голова к хвосту, словно зодиакальная фигура,-- мы
опознавали в них герб проживаемого дня, календарную эмблему безымянного
вторника, и торопливо делили его, с облегчением поняв, что день обрел в нем
свою суть.
Приказчики поедали сей символ с благоговением, со значительностью
календарной церемонии. Запах перца расточался по комнате. Когда же мы
подбирали булкой остатки желе с тарелок, мысленно обдумывая геральдику
грядущих дней недели, и на блюде оставались только головы с вываренными
глазами -- нас охватывало чувство, что день общими усилиями побежден, а все
остальное не следует принимать в расчет.
И в самом деле, с остальным этим, отданным на ее милость, Аделя не
очень-то церемонилась. Стуком кастрюль и плюханием холодной воды она
энергически ликвидировала предсумеречные один-два часа, которые мать
просыпала на софе. Меж тем в столовой уже приготовлялась декорация вечера.
Польда и Паулина, девушки для шитья, хозяйничали там с реквизитом своего
ремесла. Внесенная на руках, являлась в комнате молчаливая, неподвижная
особа, дама из пакли и полотна, с черным деревянным шаром вместо головы.
Установленная в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой
положения. Из своего угла, оставаясь в неподвижности, она молчаливо
надзирала за работой девушек. Вся критицизм и неблагожелательность,
принимала она усердие и услужливость, с какими те опускались перед ней на
колени, примеряя фрагменты платья, меченные белой наметкой. Заботливо и
терпеливо обслуживали девушки молчащий идол, которого ничто не могло
ублажить. Молох сей был неумолим, как это бывает свойственно женским
молохам, снова и снова веля на себя работать, а Польда и Паулина,
веретеноподобные и стройные, словно деревянные шпули, с которых сматывались
нитки, и столь же, как те, подвижные, производили над этой кучей шелка и
сукна умелые движения, вклинивались щелкающими ножницами в ее цветную массу,
стрекотали машинкой, топча педаль обутой в лаковую туфельку пошловатой
ножкою, а вокруг росла куча отходов, разноцветных лоскутьев и тряпиц,
точь-в-точь выплюнутые скорлупки и чешуйки вокруг пары привередливых и
расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрипом расходились,
словно клювы цветных этих птиц.
Девушки небрежно топтали цветные обрезки, бездумно ступая как бы по
мусору некоего воображаемого карнавала, по хламу грандиозного
несостоявшегося маскарада. С нервическим смехом стряхивали они с себя
лоскутки и щекотали взглядами зеркала.
Души их, ловкое чародейство их рук пребывали не в скучных платьях,
остававшихся на столе, но в сотнях обрезков, в этих стружках, легкомысленных
и суетных, которыми, словно цветной фантастической метелью, они способны
были засыпать весь город. Ни с того ни с сего им становилось жарко, и они
отворяли окно, дабы в нетерпеливости своего затворничества, в голоде чужих
лиц увидеть хотя бы безымянный лик ночи, к окну прильнувший. Исполненные
взаимной ненависти и соперничества, готовые начать борьбу за того Пьеро,
какого темный вздох ночи принесет к окошку, они обмахивали свои распаленные
щеки перед вспухающей занавесками зимней ночью и обнажали пылающие декольте.
Ах! Как мало нужно было им от действительности. Все было в них, чрезмерность
всего была в них. О, их бы устроил Пьеро, набитый даже опилками, одно-два
словца, которых они давно ждали, дабы суметь угадать в роль свою, давно
приготавливаемую, давно уже вертящуюся на языке, полную сладкой и страшной
горечи, страшно увлекающую, как страницы романа, проглатываемые ночью вместе
со слезами, стекающими на горячечный румянец.
В одно из вечерних скитаний по квартире, предпринятое в отсутствие
Адели, отец мой наткнулся на тихий этот вечерний сеанс. Какое-то мгновение
он стоял в темных дверях соседней комнаты, с лампой в руке, завороженный
сценой, исполненной пылкости и горячки, сущей идиллией из пудры, цветной
папиросной бумаги и атропина, которой, словно многозначительным фоном, была
загрунтована зимняя ночь, дышавшая меж вздувшихся оконных гардин. Нацепив
очки и сделавши два шага вперед, он обошел девушек, освещая их воздетой в
руке лампой. Сквозняк из открытых дверей поднял занавески окна, девушки не
воспротивились разглядыванию, шевеля бедрами, блестя эмалью глаз, лаком
скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздутым от ветра платьем;
лоскутки, словно крысы, стали убегать по полу к приотворенным дверям темной
комнаты, а мой отец внимательно глядел на прыскающих жеманниц, шепча
вполголоса: -- Genus avium... если не ошибаюсь, scansores или pistacci... в
высшей степени достойные внимания.
Случайная встреча эта положила начало целой серии сеансов, в
продолжение которых отцу моему быстро удалось очаровать обеих девушек
обаянием своей преудивительной личности. В благодарность за исполненный
галантности и живости разговор, который скрашивал им пустоту вечеров,
девушки позволяли страстному исследователю изучать структуру своих щуплых и
пошлых тел. Совершалось это во время беседы, изысканно и достойно, что
снимало двусмысленность с рискованнейших моментов собственно исследования.
Сдвигая чулочек с коленки Паулины и постигая обожающими глазами компактное и
благородное строение сустава, отец говорил: -- Сколь же полна очарования и
сколь счастлива форма бытия, избранная вами. Сколь проста и прекрасна теза,
каковую дано вам явить своим существованием. С каким мастерством, с какой
утонченностью справляетесь вы с этой задачей. Если бы я, отбросив пиетет к
Создателю, пожелал сделать своим занятием критику творения, я б восклицал:
меньше содержания, больше формы! Ах, какую пользу миру принесло бы убытие
содержания. Больше скромности в намерениях, больше воздержанности в
претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! -- восклицал мой
отец, меж тем как рука его вылущивала белую лодыжку Паулины из узилища
чулочка. Но тут, неся поднос с полдником, в дверях столовой возникла Аделя.
Это была первая со времен великой расправы встреча обеих враждебных сил. Мы,
невольные свидетели, пережили минуты ужасной тревоги. Нам было в высшей
степени неприятно присутствовать при новом унижении и без того сурово