Девяти лет я начал посещать реальную школу в Мюнстере и должен был утром и вечером проделывать пешком путь в три километра туда и обратно вдоль горы. Блаженством для меня было идти одному, без товарищей, которым тоже приходилось проделывать этот путь, и отдаваться своим мыслям. Как остро ощущал я в те годы в этих своих странствиях осень, зиму, весну и лето! Когда во время каникул 1885 года было решено, что я поступлю в гимназию Мюльхаузена в Верхнем Эльзасе, я часами плакал тайком от всех. Я чувствовал себя так, будто меня силой отрывали от природы.
   Своему восхищению красотами природы, которое я испытывал во время этих походов в Мюнстер, я попытался дать выход в стихах. Но, кроме первых двух-трех рифмованных строк, ничего не получалось. Несколько раз я пробовал зарисовать гору со старой крепостью, возвышавшуюся напротив через улицу. И тут ничего не вышло. С тех пор и по сей день я наслаждаюсь прекрасным только визуально, не стремясь переработать свои впечатления, воссоздав их в произведении искусства. Я ничего больше не рисую и не пытаюсь передать стихами. Творчество доступно мне только в музыкальных импровизациях.
   Преподавание закона Божия в реальной школе Мюнстера вел пастор Шеффер, известный религиозный деятель и прекрасный по-своему рассказчик. Он умел захватывающе передавать библейские истории. Я до сих пор помню, как он плакал, сидя за кафедрой, а мы всхлипывали за партами, когда Иосиф открылся своим братьям. Мне он дал прозвище Исаак, что значит "Смешливый". Меня действительно легко было рассмешить (это было моей слабостью), чем школьные товарищи бессовестно пользовались во время занятий. Как часто в классном журнале появлялась запись: "Швейцер смеялся". При этом у меня был далеко не жизнерадостный характер; я был робок и замкнут.
   Замкнутость я унаследовал от матери. Нам не дано было выразить словами любовь, которую мы испытывали друг к другу. Я могу пересчитать по пальцам те минуты, когда мы действительно раскрывали душу. Но мы понимали друг друга без слов.
   От матери у меня и глубокая страстность, которая в свою очередь перешла к ней от моего дедушки, а он был и очень добрым и вспыльчивым. Свою страстность я осознал во время игры. Любую игру я принимал всерьез и злился, если другие играли с меньшим самозабвением. В девять или десять лет я даже ударил мою сестру Адель, которая в какой-то игре оказалась вялым противником и своей пассивностью доставила мне легкую победу. С тех пор я стал опасаться своей горячности в игре и постепенно отказался от всех игр. К картам я никогда не решался прикоснуться.
   И от курения я, уже студентом, отказался раз и навсегда, когда оно стало превращаться для меня в страсть. Это произошло 1 января 1899 года.
   Мне было очень тяжело бороться со своей вспыльчивостью. Передо мной всплывают воспоминания детских лет, заставляя меня смиряться и постоянно быть настороже в этой борьбе.
   Мой дедушка Шиллингер, которого мне не привелось видеть, был горячим поклонником просвещения. Он еще был преисполнен духом XVIII столетия. После службы он сообщал людям, которые поджидали его на улице у церкви, политические новости и знакомил их с новейшими открытиями человеческого духа. Если на небе было что посмотреть, он выставлял вечером перед своим домом подзорную трубу и разрешал каждому заглянуть туда.
   А так как католический патер также хранил еще верность духу XVIII столетия и обладал широтой сердца, оба духовных лица жили в соседних домах душа в душу. Если у одного из них оказывалось больше гостей, чем он мог разместить, он отводил гостя к соседу. А когда кто-то из них отправлялся в поездку, другой посещал и больных иной конфессии, дабы они не оставались без духовного утешения. Когда пасхальным утром католический пастырь спешил после мессы за праздничный стол, дедушка открывал окно и поздравлял его с окончанием поста.
   Однажды ночью в деревне был большой пожар. Когда огонь стал угрожать евангелическому пастырю в его доме, все вещи перенесли к католическому. При этом случилось так, что кринолин моей бабушки оказался в спальне католического викария и оттуда на следующее утро его должны были нести обратно в соседний пасторский дом.
   Свои проповеди дедушка продумывал до мельчайших деталей. В субботу в доме должна была царить абсолютная тишина. В этот день не должно было быть никаких гостей. Когда его сын был студентом, он должен был так устраиваться, чтобы ни в коем случае не приезжать на каникулы в субботу.
   Кажется, у него была властная натура, у этого доброго пастора Шиллингера. Он умел внушать людям уважение. Человек, который хотел что-либо обсудить с господином пастором, не мог явиться иначе, как в черном сюртуке и высокой шляпе.
   В долине о нем ходили многочисленные анекдоты. В двух из них речь шла о "тюрте" - классическом мясном паштете Мюнстерской долины, - который он должен был разрезать во время свадьбы или крестин, где председательствовал в качестве священника. Однажды он будто бы спросил, не все ли равно, где он разрежет этот паштет. И после утвердительного ответа заявил: "Тогда я разрежу его дома". Другой раз он по недосмотру отрезал себе слишком маленький кусочек. Когда поднос возвратился к нему и он увидел, что уже ничего не осталось, он сказал: "Я ем его без всякого аппетита", - хотя каждый знал, как он его любит. Эти и другие анекдоты еще и сегодня рассказывают в долине на свадьбах и крестинах, вспоминая пастора Шиллингера и посмеиваясь над его странностями, как того требует обычай.
   Пасторского дома, где он жил, церкви, где он читал проповеди, больше не существует. Их разворотили бомбы. Огромный ров прошел посередине храма. Но находившаяся возле него могила старого пастора чудом осталась невредимой.
   Когда я был еще так мал, что едва мог понять, о чем мне говорят, мама рассказала, что имя Альберт дано мне в память о ее умершем брате. Этот брат - впрочем, только наполовину брат, сын от первого брака моего дедушки был пастором в соборе св. Николая в Страсбурге. В семидесятом году, после сражения у Вейсенбурга, он был послан в Париж, чтобы, ввиду предстоящей осады Страсбурга, доставить медикаменты. Там, вместо того чтобы предоставить в его распоряжение медикаменты, о которых молили врачи Страсбурга, его посылали из одной канцелярии в другую. Когда наконец он с малой частью того, что требовалось, смог отправиться назад, крепость уже была полностью осаждена. Генерал фон Вердер, командовавший немецкой армией, позволил доставить медикаменты в Страсбург, но задержал моего дядю как военнопленного у себя. Таким образом, ему пришлось всю осаду провести с осаждавшими, и его мучила мысль о том, что его община может подумать, будто он добровольно оставил ее на произвол судьбы в трудное время. Со своим больным сердцем он не смог преодолеть последствий напряжения тех месяцев. Летом 1872 года в кругу своих друзей в Страсбурге он отдал Богу душу.
   Мысль, что я продолжаю существование человека, который столь дорог моей матери, чрезвычайно занимала меня, особенно потому, что мне так много говорили о его доброте. Когда после осады Страсбурга одно время было очень трудно с молоком, он каждое утро носил свое молоко одной бедной старой женщине. После его смерти она поведала моей матери, каким образом тогда она каждое утро получала молоко.
   Оглядываясь на прошлое, я могу сказать, что всегда страдал при виде тех бедствий, которые наблюдал в мире. Непринужденной детской радости жизни я, собственно, никогда не знал и думаю, что у многих детей дело обстоит так же, хотя бы внешне они и казались веселыми и беззаботными.
   Особенно же удручало меня то, что так много боли и страдания приходится выносить бедным животным. Вид старого хромого коня, которого один крестьянин тащил за собой, тогда как другой подгонял его палкой - коня гнали на бойню в Кольмар, - преследовал меня неделями.
   Я не мог понять - это было еще до того, как я пошел в школу, - почему я в своей вечерней молитве должен упоминать только людей. Поэтому, когда матушка, помолившись вместе со мной и поцеловав меня на сон грядущий, уходила, я тайно произносил еще одну, придуманную мной самим молитву обо всех живых существах. Вот она: "Отец Небесный, защити и благослови всякое дыхание, сохрани его от зла и позволь ему спокойно спать!"
   Глубокое впечатление произвел на меня случай, происшедший, когда мне было семь или восемь лет. Генрих Бреш и я смастерили рогатки из резиновых шнуров, из них можно было стрелять маленькими камешками. Была ранняя весна, стоял великий пост. Как-то воскресным утром он предложил мне: "Давай, пойдем на Ребберг, постреляем птичек". Это предложение ужаснуло меня, но я не осмелился возразить из страха, что он меня высмеет. Так мы оказались с ним возле еще обнаженного дерева, на ветвях которого бесстрашно и весело распевали птицы, приветствуя утро. Пригнувшись, как индеец на охоте, мой спутник вложил гальку в кожанку своей рогатки и натянул ее. Повинуясь его настойчивому взгляду и мучаясь страшными угрызениями совести, я сделал то же самое, твердо обещая себе промахнуться. В этот миг сквозь солнечный свет и пение птиц до нас донесся звон церковных колоколов. Это был благовест, звонили за полчаса до главного боя. Для меня он прозвучал гласом небесным. Я отшвырнул рогатку, вспугнул птиц, чтобы спасти их от рогатки моего спутника, и побежал домой. С тех пор всякий раз, когда я слышу сквозь солнечный свет и весенние голые деревья звук колоколов великого поста, я взволнованно и благодарно вспоминаю, как во мне тогда зазвучала заповедь: "Не убий".
   С того дня я научился освобождаться от страха перед людьми. В том, что затрагивало мои глубочайшие убеждения, я теперь меньше считался с мнением других, и меня уже не так смущали насмешки товарищей.
   Тот путь, каким вошла в мое сердце заповедь, запрещающая нам убивать и мучить, стал величайшим переживанием моих детских лет и моей юности. Все остальное рядом с ним поблекло.
   Когда я еще не ходил в школу, у нас был рыжий пес по кличке Филакс. Как и многие другие собаки, он терпеть не мог униформы и всегда бросался на почтальона. Поэтому мне было поручено при появлении почтальона удерживать Филакса, который кусался и однажды уже нападал на жандарма. Прутом я гнал его в угол двора и не выпускал оттуда, пока почтальон не уходил. До чего же гордое ощущение - укротителем зверей стоять перед рычащим и клацающим зубами псом, удерживая его ударами, когда он хочет вырваться на свободу! Но чувство гордости проходило. Когда мы потом друзьями сидели рядом, я винил себя за то, что бил его. Я знал, что мог бы удержать его в отдалении от почтальона иначе: взяв за ошейник и поглаживая. Но вот опять наступала роковая минута, и я вновь поддавался пьянящему чувству, воображая себя укротителем зверей...
   На каникулах сосед доверил мне править его повозкой. Его гнедой был уже почтенного возраста и страдал одышкой. Он не мог долго бежать рысью, но, охваченный азартом бесстрашного возницы, я кнутом заставлял его ускорить бег, хотя понимал и чувствовал, что он уже устал. Мне кружила голову гордость: я правлю несущимся рысью конем. Хозяин не возражал, "чтобы не испортить мне удовольствия". Но что осталось от этого удовольствия, когда мы вернулись домой и, распрягая лошадь, я заметил то, что не видно было из повозки, - как ходуном ходят ее бока! И что пользы в том, что я смотрел в ее усталые глаза и молча молил о прощении?
   Однажды - я тогда уже учился в гимназии и на рождественские каникулы приехал домой - я сидел на месте кучера в санях. Из дома соседа Лешера с лаем выскочил навстречу лошади его злой пес. Я посчитал, что имею право угостить его хорошим ударом кнута, хотя он явно бросился к саням, просто играя. Увы, я прицелился слишком хорошо и попал ему по глазам. Взвыв от боли, псина завертелась в снегу. Его жалобный вой еще долго преследовал меня. Я не мог избавиться от него неделями.
   В другой раз я удил рыбу с приятелем. И ужас, охвативший меня при виде мучений проколотых крючком червяков и пойманных рыбок, которым рвали рты, освобождая их от крючка, отвратил меня от рыбной ловли. Я даже нашел в себе мужество удерживать от ужения других.
   Из таких хватающих за сердце и часто постыдных переживаний у меня постепенно сложилось непоколебимое убеждение, что мы можем нести смерть и страдание другому существу только тогда, когда у нас нет иного выхода, и что мы должны испытывать ужас, заставляя страдать и убивая по неразумию. Это убеждение овладевало мною сильнее и сильнее. Я все больше убеждался в том, что мы все, в сущности, так и думаем, но только не осмеливаемся в этом признаться, боясь насмешек над нашей "сентиментальностью" и потому заглушая свой внутренний голос. И я поклялся, что никогда не позволю себе стать бесчувственным и никогда не убоюсь упрека в сентиментальности.
   В Мюльхаузене я жил у дядюшки Луи и тети Софи, бездетной пожилой пары. Дядя Луи был сводным братом моего деда с отцовской стороны и моим крестным. В этом своем качестве он и предложил взять меня к себе на все время учебы в гимназии совершенно бесплатно. Это дало возможность моему отцу продолжить мое образование. Иначе у него не было бы для этого средств. Все, что сделали для меня дядя Луи и тетя Софи, взяв меня к себе, я понял только позднее. Вначале же я чувствовал лишь строгость муштры, в тиски которой попал.
   Мой дядя был директором ведомства начальных школ в Мюльхаузене и жил в довольно мрачной служебной квартире при центральной школе возле Mарияхильфкирхе.
   Ранее, около 1855 года, если не ошибаюсь, он долгое время жил в Неаполе. Там он руководил немецко-французской школой, которую тогда сообща содержали французская и немецкая колонии.
   Жизнь в доме дяди была расписана до мелочей. После обеда я должен был упражняться на фортепьяно, пока не приходило время вновь отправляться в школу. Покончив вечером с домашними заданиями, я опять усаживался за фортепьяно. "Ты даже не представляешь, как тебе пригодится в жизни музыка", - говорила обычно тетя, погоняя меня к инструменту. Конечно, она не могла и предположить, что спустя много лет именно музыка поможет мне собрать средства для создания госпиталя в тропическом лесу. Только послеобеденное время воскресений обычно посвящалось отдыху. В это время мы совершали прогулки. После этого мне было позволено до десяти часов вечера удовлетворять свою страсть к чтению.
   Страсть эта не знала границ. Она преследует меня еще и сейчас. Я не в состоянии выпустить книгу из рук, если начал ее читать, и способен провести за чтением всю ночь. Или уж в крайнем случае я должен пролистать ее до конца. Если она мне нравится, то я тут же перечитываю ее два или три раза подряд.
   Мою тетю такое "проглатывание" книг, как она это называла, приводило в ужас. Сама она также питала страсть к чтению, но несколько иного рода. Как бывшая учительница, она читала, чтобы, как она говорила, "наслаждаться стилем, который важнее всего остального". Три часа каждый вечер она вязала на спицах или крючком, положив перед собой раскрытую книгу, час перед ужином, два - после него. Если стиль был очень хорош, то движение спиц замедлялось, как бег лошадей, когда кучер перестает обращать на них внимание. Иногда у нее вырывалось: "О, этот Доде! Ах, этот Торье! Какой стиль! О, какие описания у этого Виктора Гюго!"
   При чтении "Семьи Бухгольц" Юлиуса Штинде у нее от смеха по щекам бежали слезы. Но она не засиделась за книгой и четверти часа дольше обычного. В половине одиннадцатого она положила закладку и захлопнула книгу.
   Так мы сидели за одним столом и отдавались нашей столь различной страсти к чтению, оставаясь загадкой друг для друга. Заботясь о моем образовании, тетушка контролировала, не слишком ли быстро я вновь дочитал книгу до конца. То добром, то строгостью, а то и саркастическими замечаниями она пыталась отучить меня от "перерывания" книг и обратить к чтению в умеренном темпе. Ничто не помогало. Против своей природы никто не может ничего поделать. Тетушкины представления о чтении меньше всего могли поколебать меня, так как я был убежден, что, глотая книги, мы все равно обращаем внимание на стиль, более того, лучше всего можем различить хорошо и плохо написанное. Если при быстром чтении я поддавался искушению перепрыгивать через предложения или даже целые описания, то решал, что книга написана плохо. Если же был настолько захвачен чтением, что не мог пропустить ни одного предложения, то думал, что стиль хороший. Так я полагаю и сегодня. Однако я опасался изложить тетушке эту мудрость. Я старался не раздражать ее в вопросах чтения. В этом деле она обладала надо мной полной властью. Ведь от нее зависело, буду ли я читать на четверть часа больше или меньше.
   Особенно не нравилось ей то, что я с утра принимался за газеты. Но для этого мне отводилось всего четверть часа в то время, когда стол накрывался к ужину и я поэтому должен был прерывать работу над своими уроками. Тут я набрасывался на "Страсбургер пост", "Мюльхаузер тагблат" и "Нойен мюльхаузер цайтунг". Утверждая, что я читаю только романы в литературных приложениях и сообщения об убийствах, тетя хотела вообще запретить мне чтение газет. Но я настаивал, что интересуюсь главным образом политикой, то есть современной историей. Вопрос - мне тогда не было еще и одиннадцати лет - перешел на рассмотрение дяди. "Сейчас посмотрим, - сказал он за ужином, - на самом ли деле парень читает о политике". И начал меня экзаменовать, какие князья сидят на балканских тронах, да как зовут их премьер-министров. Затем я должен был назвать состав трех последних французских правительств. И наконец, мне пришлось пересказать содержание последней речи в рейхстаге Евгения Рихтера. Экзамен за жареным картофелем и салатом я выдержал с блеском. После этого был вынесен вердикт, что я могу читать газеты не только пока накрывают на стол, но и после приготовления заданий. Я, конечно, воспользовался этим и для того, чтобы услаждать себя чтением литературных приложений. Но политика действительно была для меня главным делом. С тех пор дядя начал обращаться со мной, как со взрослым, и за едой мы с ним вели беседы о политике.
   Интерес к общественным делам я унаследовал от матери. Она была ревностной читательницей газет. То, что в дни Рождества, Пасхи и на Троицу газеты не выходили, всегда ее огорчало, хотя она была набожной женщиной и со всем усердием предавалась праздничному отдыху.
   Так, уже с девятилетнего возраста я тщательно следил за всеми событиями своего времени и сознательно переживал их. Дядины беседы за столом были для меня в то время очень ценны.
   В доме моего дяди жила также фройляйн Анна Шеффер, дочь пастора из Мюнстера, преподавательница женской гимназии. Она, со своим умом и дружелюбием, сделала для моего воспитания гораздо больше, чем сама о том подозревала.
   Доброе отношение встретил я и в доме моего школьного товарища Эдуарда Остье. Его мать была замечательной женщиной. Несколько лет Остье проводил каникулы на Троицу у нас в Гюнсбахе.
   И в доме пастора Матье я также бывал запросто. Его сын, мальчик своеобразный и незаурядный, учился вместе со мной в школе. Как и я, он изучал позже теологию. Он работал преподавателем в мужской гимназии в Цюрихе. Пастор Матье был в высшей степени учен и широко образован.
   Кроме этих двух домов, я, собственно, больше нигде не бывал. Тетушка была противницей "шатания по улицам". Первые годы в Мюльхаузене я очень страдал оттого, что был отторгнут от природы. Однажды солнечным мартовским днем, когда таял последний снег, я с тоской смотрел в окно, сидя за столом, где, покончив с послеобеденным чаем, приступил к своим школьным заданиям. Тетя, которая в это время гладила, должно быть, поняла, что со мной творится. Мне показалось, что я ослышался, когда она произнесла: "Пойдем, погуляем немного!" Через мостик канала, в котором еще плавали льдины, мы пошли наверх к Реббергу. Тетя не настаивала на скором возвращении домой. Только когда совсем стемнело, мы повернули назад к дому. Мы почти не разговаривали. Но с этого дня я стал относиться к ней совсем иначе. Теперь я знал, что эта женщина, которая меня столь сурово, иногда даже слишком педантично воспитывала, имеет сердце и понимает мое страстное томление.
   Когда я повзрослел, мне стали разрешать в свободные от занятий послеобеденные часы по средам и субботам гулять одному. Я всегда шел на возвышенности, которые так красиво окружали Мюльхаузен с юга, и с тоской смотрел на горы Мюнстерской долины. Часто я встречал там, наверху, старика, который шагал, держа шляпу в руке и позволяя ветру развевать свои седые волосы. Я уже видел его на церковной кафедре. Это был Адольф Штёбер, эльзасский поэт, служивший в Мюльхаузене пастором. Обычно он нес домой букет полевых цветов. Со временем он стал обходиться со мной как со знакомым и позволял пройти часть пути вместе с ним. Сознание того, что я шагаю рядом с живым поэтом, наполняло меня гордостью.
   На склоне Ребберга у фрау Остье, матери моего школьного товарища, был большой сад. Сколько прекрасных часов я провел там!
   И в Мюльхаузене я вначале также не относился к числу хороших учеников. Я все еще был слишком мечтателен. Мои плохие отметки доставляли родителям много огорчений, но я не находил в себе сил добиться лучших результатов. Меня могли лишить бесплатного места, предоставленного мне как сыну пастора. Моего отца пригласили к директору, который намекнул ему, что, пожалуй, лучше всего было бы забрать меня из гимназии. А я, со своей мечтательностью, не отдавал себе отчета в том, сколько хлопот ему доставляю. Меня удивляло только, что он меня совсем не бранит. Но он был слишком добр и слишком огорчен, чтобы сердиться.
   Вот тут-то и появился мой спаситель в образе нового учителя. Его звали доктор Вееман. С первых же дней даже мне с моей рассеянностью стало ясно: этот учитель тщательно готовился к каждому занятию. Он всегда знал, какой материал хочет изложить на уроке, и точно укладывался в отведенное время. И тетради с нашими работами он всегда пунктуально возвращал в назначенный день к нужному часу. Эта сообща поддерживаемая самодисциплина повлияла на меня. Мне было бы стыдно вызвать недовольство этого учителя. Он стал образцом для меня. Спустя три месяца, когда выставлялись четвертные оценки на Пасху, я уже вошел в число лучших учеников, тогда как в рождественском табеле еще был так плох, что моя матушка все рождественские каникулы проходила с заплаканными глазами. Когда г-н Вееман позже перешел из Мюльхаузена в Танн, а потом в Зааргемюнд и Страсбург, я все еще навещал его. Он знал, сколь многим я ему обязан. Вернувшись из Африки в конце войны, в числе первых я собирался посетить его. Но я его больше не встретил. Заболев нервной болезнью от голода, он, как мне рассказали, покончил с собой. Благодаря ему я понял ту истину, которую стремился реализовать в своей воспитательной деятельности: глубокое и до мелочей доходящее сознание долга - это огромная воспитующая сила, позволяющая достичь того, что не могут сделать никакие поучения или наказания. <...>
   Из моей жизни и мыслей
   (Эпилог)
   Два переживания омрачают мою жизнь. Первое состоит в понимании того, что мир предстает необъяснимо таинственным и полным страдания; второе - в том, что я родился в период духовного упадка человечества. С обоими помогла мне справиться мысль, приведшая меня посредством этического миро- и жизнеутверждения к благоговению перед жизнью. В нем нашла моя жизнь точку опоры и направление.
   На том я стою, и так я действую в мире, руководствуясь стремлением сделать человечество посредством мысли духовнее и лучше.
   С духом времени я нахожусь в полном разладе, ибо он полон презрения к мысли. Эта его настроенность в известной мере понятна из того, что мышление до сих пор не достигло поставленной цели. Часто оно было почти уверено, что сумело убедительно обосновать гносеологически и этически удовлетворительное мировоззрение. Впоследствии, однако, всегда оказывалось, что это ему не удалось.
   Таким образом, могло возникнуть сомнение, будет ли мышление когда-нибудь в состоянии ответить на вопросы, касающиеся мира и нашего отношения к нему, так, чтобы мы были способны придать нашей жизни смысл и содержание.
   Однако сегодняшнее презрение к мысли проистекает также и из недоверия к ней. Организованные государственные, социальные и религиозные объединения нашего времени пытаются принудить индивида не основывать свои убеждения на собственном мышлении, а присоединяться к тем, которые они для него предназначили. Человек, исходящий из собственного мышления и поэтому духовно свободный, представляется им чем-то неудобным и тревожащим. Он не предъявляет достаточных гарантий того, что будет вести себя в данной организации надлежащим образом. Все корпорации видят сегодня свою силу не столько в духовной ценности идей, которые они представляют, и в ценности людей, им принадлежащих, сколько в достижении максимально возможных единства и замкнутости. Именно в них надеются они обрести наибольшую силу сопротивления и действенность.