Страница:
Сибирцев Сергей
О женщине моей
Сергей Сибирцев
О женщине моей
(вольный монолог о любви)
...любили друг друга как очень
близкие, родные люди, как муж
и жена, как нежные друзья.
Антон Чехов
Пойми хорошенько, муженек мой,
что если б я захотела творить злое,
я нашла бы с кем...
Джованни Боккаччо
В настоящей несновидческой, немифической действительности я знаю посвящен в это знание - от этой женщины я без ума.
Она вся моя жизнь, вся моя отрада и спасение от безумной настоящей действительности.
Она всегда находит для меня, утомленного, раздраженного от знатной государственной службы, самые нужные, самые ласковые, самые успокоительные волшебные слова.
По скверным, ненастным, ненавистным чиновничьим утрам она спускает меня на грешную землю из обморочных объятий старины Морфея легчайшими пуховыми устами, игривыми родными ресницами, шаловливым дыханием-дуновением и всегда же миниатюрной чашкой бразильского крепчайшего кофе, дымящегося, испускающего терпкий, пряно горчащий "арабический" фимиам, - первый же машинальный глоток этого божественного заморского напитка сказочным же образом возвращает мне всю мою волю, -волю к жизни, волю к борьбе с этой несказочной действительностью, волю к обладанию этой нежнейшей коварной тигрицей...
Эта постсновидческая женщина пробуждает во мне всегда, - саму жизнь.
Я был в этой жизни еще никем, когда она меня уже жалела, и будила, не пошлым утренним звоном будильника, а всегда же своими, еще девичьими, губами.
Она водила своими любящими губами по спящему моему лицу и едва слышно приговаривала:
- Муженек мой единственный... А, муженек мой единственный!.. А пора просыпаться, солнышко мое любимое! А любимая твоя яишенка тебя уже дожидается... А любимый твой кофе...
Я с молодоженной бесцеремонностью убирал свое спящее лицо от настойчивых любящих губ.
Я ни за что не желал пробуждаться.
Я не догадывался, я знал - любимая глазунья и любимый напиток лишь повод. Уничтожив с всегдашним аппетитом эти традиционные утренние яства, я должен, я обязан топать на почетную малооплачиваемую службу. Топать, идти, спешить, - вдобавок претерпев тройную столичную давку: автобус, электричка, метро!!!
И даже ненамеренно пробудившись, я изо всех сил жмурился и притворялся исключительно разоспавшимся ребенком.
Впрочем, для этой очаровательной в своей молодоженной юности женщины, я был в точности ребенком. И она со всей юной мужественностью тормошила меня своими жалеющими губами. Со всей нежной непреклонностью она отыскивала мои притворные глаза и целовала их совсем не по-женски.
Она отлично знала, она догадывалась - ее единственный засоня-муженек, ее солнышко уже давно не дрыхнет, а притворяется, как последний двоечник, и она совсем неумело, нестрашно сердилась:
- Ладненько, раз ты такой! Сегодня ляжешь спать в десять... Нет, в девять! Посмотришь свой футбол, и я сразу выключу этот проклятый ящик. И еще пожалуюсь твоей маме! До часу ночи глазеть, такую... У тебя ответственная работа! И сидеть до половины второго... Сам узнаешь!
Не открывая глаз, я грубоватым собственническим жестом привлекал к себе мою гневливую подружку, укладывал ее прелестно душистую, натурально раскудрявую голову на свою гибельно сладкую подушку, утыкался всем своим вредным, мирно почивающим лицом в ее родные дурманящие сливочные завитки, по-детски честно мечтая прихватить еще пяток минут утреннего, самого сиропного, медвяного, липучего сна...
Но вместо этого чрезвычайно лелеемого времяпрепровождения я вдруг самым хамским образом прикусывал ее солнечные непокорные пружинки вместе с невообразимо вожделенной и доступной мякотью ее ушка, и... И тотчас же обнаруживал в себе воспрянувшее жеребячье дыхание и неодолимое искушение. В голову ударяла молодецкая молодоженная кровь-дурь.
Лицо мое точно зажигалось. Его странным бесцеремонным образом начинало сладко покалывать. И эти загадочные мельчайшие иголки вожделения благополучно распределялись по всему моему молодоженному организму. Сосредотачиваясь, все же именно в той области естества, которое у цивилизованных существ подразумевает причинное, греховное начало-место. Место, в отсутствии которого не существовало бы ни меня, ни моей горячо очаровательной принахмурившейся подружки. А подружка, как бы нехотя подчиняясь моим законным захватническим действиям, вдруг изрекала, к примеру, такое:
- Нет, ты не увиливай! Ты скажи, только честно-пречестно: ты меня не бросишь? Ты будешь, как рыцарь, любить всю жизнь свою единственную женушку? И даже совсем старушку, в морщинах и... Вот уйдешь, и сам будешь виноват. Потому что... Потому что я умру. Ты не думай, - я сразу умру... Чтоб без мучений, да. Давай сразу договоримся, - умрем вместе. Договорились?
Разумеется, после подобных беззащитно девчоночных заявлений, мои прямодушные жеребячьи намерения как-то сами собой сникали, конфузились, можно сказать, рыцарски ретировались, - вперед выступало нечто противоположное, еще малознакомое, родительское - заботливое, охранительное, нежное, красноречивое, сердечное...
Но следует признаться, что я не всегда уподоблялся всепонимающему, умудренному, жалеющему. Напротив, однажды после похожего родного лепета во мне пробудился странно неудержимый с доисторической удалью зверюга, вследствие чего наша добропорядочная старинная тахта, не выдержав буйного надругательства, недоуменно крякнув, расползлась в нескольких клеенных и шпунтовых местах-суставах.
И, разумеется, из-за того, что я такой разгильдяй и засоня, ко всему прочему и любитель утренних непредусмотренных, но обоюдно чаянных скоротечных супружеских ласк, моя единственная почти всегда опаздывала на свою не менее почетную и не менее малооплачиваемую службу.
К сожалению, по ней нельзя было сверять часы.
Увы, она выпархивала из нашего подъезда в совершенно разное время. Вместо семи пятнадцати она входила в лифт в семь двадцать пять - двадцать семь. А то случалось и в совсем неприличное время - семь тридцать четыре...
И, безусловно, электричка, на которую она с великой надеждой спешила, никогда не дожидалась ее. Потому что электрическим поездам не позволялись утренние самые сладостные и терпкие супружеские услады, электрички старались жить по графику.
Да, я уже который год с верхотуры нашей жилой башни наблюдаю за женщиной, которая имеет обыкновение злостно опаздывать на свою электричку, - опаздывать в самые деловые напряженные утренние часы. Причем эта ее привычка мне чрезвычайно не импонирует, заставляет беспричинно потирать ладони, качать головой, видя ее спешащую, даже чрезмерно спешащую фигуру в модном долгополом пальто.
В особенности я не даю покоя своим рукам и подбородку, когда эта особа намеревается штурмовать первый подъемный марш льдистой железной промерзлой лестницы железнодорожного перехода. Я в точности осведомлен, что металлические, провокаторски скользкие ступени напрочь не приспособлены для опаздывающих женских ножек на подкованных шпильках...
Быстро-быстро вверх за чьими-то равнодушными неповоротливыми спинами, - элегантной иноходью по оледенелому мостовому асфальту - и резко вниз по предательским обмороженным ступеням...
И тут совсем, кажется, некстати, одна рука без перчатки - другая занята обеими перчатками и перекинутым через плечо ремешком изящной черной сумки - ныряет в косой просторный карман пальто, - какого черта, спрашивается, она там ищет?!
Глаза этой невозможно опаздывающей женщины совершенно не наблюдают подлых гибельных ступенек, потому как окаянный французский струящийся подол...
И нужно как можно стремительнее вниз...
На электрическом табло - семь сорок!..
Шпильки окончательно завредничали и цепляются за малейшую погрешность убийственной заледенелой лестницы, а грязно-зеленая электрическая гусеница уже влезла в посадочные пределы платформы, а моднющий подол пальто хладнокровно перекрыл весь маршевый горизонт, что стелется из-под черных грациозных носов сапожек...
И комкая руки в кулаки, играя мраморными желваками, я в который раз даю себе слово-зарок: черт меня возьми с моим сном! с моими подлыми идиотскими нежностями! и вообще с моим характером, который прямо с завтрашнего утра я примусь перековывать...
В эти наблюдательные нервические минуты я чрезвычайно противен сам себе и готов даже поколотить свою глупую самодовольно глянцевую физиономию, - но, увы, мне тоже нужно спешить.
Я тоже в некотором роде государственный человек.
Наконец и я безо всякого настроения, - в случае, если довелось особенно вредно понервничать, подсматривая за суетливыми маршевыми переходами своей единственной, французской, воздушной стати и такой по-русски несобранной нежной девочки, которая приходится мне женою, суженой! - да, я выхожу из дому, из того самого подъезда, десять или пятнадцать минут назад из которого выпорхнула... И уже далее следую вполне респектабельным и благополучным шагом завзятого семьянина, с желудком не напичканным на скорую руку дилетантскими холостяцкими бутербродами, а легким в меру калорийным, аппетитно душистым завтраком, приготовленным любящими плавными руками моей единственной и неповторимой...
И мне в эти короткие элегические пешеходные минуты жаль и себя, и ее, едущую в переполненной электричке и неспокойно при-туливщейся к чьей-то равнодушной или, напротив, ершистой спине, а то и к нарочно выставленному животу юнца-упырька. Мне жаль и припасенных слов, что оказались такими неповоротливыми, и сидят сейчас во мне, добавляя раздражительности.
И если бы не уютная любимая глазунья с кофейником изрядного кофе традиционное мое утро было бы наверняка отравлено.
И все-таки какая-то странная немужская жалость порою портит утренние никчемно торопливые скоропортящиеся секунды бытия нашего.
Мне жаль - Бытия, которое всё в быте, рутинном, единообразном, но которое так по-своему, по-девчоночьи, по-матерински умеет скрашивать моя жена, моя Милюсик.
А ведь был и медовый месяц, который растянулся, как я полагаю, года на полтора.
Незабываемые медовые недели... когда чувственного неугасимого пламени доставало любиться по три раза на дню. И себя, и единственную свою половину заездил, замучил. В сущности, у любящих молодоженов так вроде и полагается.
Затем медовый пламень поугас, попритих.
И года через три вместо дурного яркого горения пришла разумная добропорядочная привычка с нюансами игры, флирта. Культурная физиологическая оздоровительная зарядка, где-то аналогичная ежеутренней чистке зубов.
Впрочем, не хочу лукавить: зубы, случается, и по два раза в день скоблю, а с супружеской законной просьбой пристаю не больше трех раз в декаду. Думаю, могли бы и чаще, но лень-матушка, опять же подрастающее чадо любознательное, - этакая обоюдная рассудочность и прочие объективные обстоятельства. Скажем, летом в доме отключают горячую воду не меньше как недели на три, - это в лучшем случае.
Боже мой, где ты ныне обретаешься, ты - благословенная дурная нерасчетливая юность, когда волшебное тело моей единственной, моей родной подружки, нектарно душистое вопреки дешевым пряным духам, изысканных и одновременно волнующих, будоражащих линий, изгибов потаенных и доверчиво раскрывающихся, - оно такое податливое, подчиняющееся, оно всегда в моем (нашем!) распоряжении.
В жаркие смрадные столичные смоговые ночи оно непостижимо чудесным волнующим образом охлаждало мое разомлевшее, раскисшее, безвольное, бесчувственное, кажется, навсегда, и уж совсем негодное к отдаче, неспособное к жертвенности...
И, о чудо, - Господи! Я точно изголодавшийся студент, охваченный волшебной плотской горячкой, вдруг ощущаю вливающуюся нестерпимую негу желания, - негу жизни!
И чтоб не погибнуть в этом угарном плотском жаре, меня с восточной гаремной умелостью ненавязчиво остужают...
Остужает - ее чуть волнистый, сказочно прохладный с терпкой выемкой пупка живот, остужают и волнующиеся, словно прохладные упругие водопадные струи, бедра.
И во все это охлаждающее великолепие я отчаянно медлительно погружаюсь и погружаюсь, - меня в точности обнимают волглые пенистые ручьи шампанского...
И мерзкая самоубийственная липкая столичная ночь растворяется, преображаясь в небывалое экзотическое путешествие в пряно-прохладительный сад бесконечной страсти и неги...
В изморозные промозглые ночевания осенние, когда центрального отопления ждешь как манны небесной, и в постель залазишь, точно в остуженную сырую берлогу, волшебное тело моей единственной и златопенной служило (и служит!) мне (именно мне!) совсем иную службу: знойную, пышущую устойчивым каминным уютом, напрочь прибирающую мою зубную и мышечную непритворную дрожь-озябшесть.
И, согревшись, я вновь чувствую в себе мужика-богатыря, готового хоть в сей миг согрешить и согреть собою свою единственную, которая, обвивши всего меня со всем сладким бесстыдством почивает, видя в сновидениях дальние заморские пляжи...
И я запросто шевелю ее минуту назад егозливыми хулиганскими пальчиками, проникающими без спросу, черт знает в какие интимные запределы в мгновения наших обоюдных молодоженных шалостей.
И перебирая послушные нежные персты, я оказываюсь в сновидческой действительности: там знойное слепящее лето и вечность...
И в этой слепящей вечности моя златопенная волшебница, втиснутая по случаю палящего пополудни в лайковую алую мини-юбку, но в свободной же батистовой навыпуск мужской рубашке цвета ослепительного зернистого сахарного песка, а поверх алая в распах гарнитурная двойка-жилетка с плотным рядом гармошечных обтянутых черной кожей пуговичек. Мочки ушей упрятаны под черные лакированные круги-клипсы. И позолоченные невиданным неземным загаром мачты ножек, грациозно и маняще бьющие ко-пытцами-шпильками алых же замшевых лодочек.
Но меня по какой-то странной напасти рядом нет...
А неподалеку кучкуются какие-то странные, до отвращения знакомые, примелькавшиеся личности: мужланы с выдвинутыми физиономиями и недоделанные юнцы в унизительных сальных красных угрях, истекающие кислой, отвратно пахнущей слюною...
И с тоскливыми глухими ударами сердца я выбираюсь из ужаса и немочи сновидения. И в который раз благодарю Господа Бога за милость его в виде моей единственной...
Да, были ужасные сновидения, были плотские горячечные ночи. Но природа не настолько безумно щедра, чтобы длить это веселое сумасбродство плоти вечно.
Такое вот несколько подлое, несправедливое устроение сердца человеческого, что годы совместного проживания исподволь притупляют, перестужают чувственность, делают ее, в конце концов, комфортной, ненавязчивой, тонусной, - комнатной. Той самой комнатной температуры, которая именно и длится десятилетиями, - не тлея, не подымливая, не чадя, а именно обогревая душу и сердце мужа и жены самым нужным, самым долговечным и надежным ровным теплом плотской привязанности.
Вот именно, уже отведав, испытав это неоспоримо мудрое тепло, я обнаружил в своем существе качественно новое чувство: супружескую нежность, терпимость и терпеливость. Оно, очевидно, сродни родительскому. Это великое жертвенное чувство ответственности за человека, за женщину, которая оказывается, тебе настолько близка, дорога, желанна и родная, что...
Окончательно уразумев это преображение своего сердца, я, если честно, в некотором роде занедужил той частью своего мужского естества, которое еще не призабыло милые острые обморочные утехи плоти.
Эта эгоцентрическая, вольнолюбивая часть возопила: сударь, отныне вы не свободны! Вы в заточении своего чувства. Чувства супружеского долга. Вы, сударь, обречены, нести свой семейный крест до могилы... ее или своей.
Да, честное, откровенное признание этого ответственного чувства в себе, все-таки было для меня откровением. Можно даже сказать - открытием! Открытием ученого мужа совершенно неизвестного природного феномена, которое по какой-то нелепой случайности еще не известно всему бедному человечеству, и незнание которого лишь усугубляет вину его, такого равнодушного, нелюбознательного...
Я зажил странной двойной жизнью. Сердце успокоилось, его перестали терзать и тревожить всяческого рода чувственные аритмии, тахикардии, - ритм его наладился, - оно свыклось и прикипело к другому, любимому, супружескому.
Но опять же, я не строю иллюзий относительно его вечного благолепия, благоразумия и прочего, верноподданнического послушания.
Случается, оно, каналья, многоопытное, притерпелое, прагматическое вдруг совершенно некстати начинает трепыхаться и колотиться при обнаружении рядом абсолютно незнакомого, загадочного женского сердца, выдавая моему трезвому, устоявшемуся, супружескому разуму явно конфузливую, невнятную, полузабытую, неблагонадежную, но достаточно настойчивую информацию...
И признаться, я до сих пор с честью уходил (а возможно и увиливал), не позволяя себе проникнуться, очароваться этой (в сущности, рутинной, обыденной) греховной, а возможно для кого-то и полезной (для пущей крепи семейной, испытавши мелкую интрижку измены), информацией.
Ведь вековой же греховодной практикой проверено, что чужие женские сердечные стрелы-флюиды имеют обыкновение поражать объект уколом-царапиной, небезызвестным легким недугом, который наш великий сердцевед Иван Алексеевич Бунин чрезвычайно удачно окрестил "Солнечным ударом".
Наверное, каждый в той или иной степени испытал в своей судьбе этот самый Бунинский солнечный удар. В той или иной степени...
Потому что, если идти дальше, позволить себе, своей прихоти испить еще раз из этого сладостного запретного источника. И, не удержавшись, еще и еще набрать полный жадный рот, чтоб насытиться окончательно. И после чего с равнодушием и отдохновением отвернуться. А то и в немилосердное раздражение впасть, являя детскую призабытую капризность, в виду дурной перегруженности желудка сиропной шипучей благодатью.
Именно в немилость впасть своему же чувству, некстати разбуженному солнечным ударом...
И прегорькая истина будет вам уготована, и вы не сдержитесь, непременно же неблагодарно поморщитесь, и тем откроетесь перед нею, которая, возможно, еще благоговеет, дышит вами, уже живет вами... Зачем-то живет вами, насытившимся, брюзгливым, сторонящемся в глупой надежде сохранить в себе то небесное оглушающее ощущение солнечное удара...
Милая, очаровательная, - но зачем же такая навязчивая и доступная?
А она не желает и не хочет догадываться, что она явилась вам именно как Бунинский солнечный удар, совсем нежданный, и оттого втройне удивительный, неповторимый и быстротечный, как зеркальный блик хрустального ломящего зубы потаенного лесного ручья...
Всего лишь только единственный удар!
Удар, который помнится всю жизнь.
И я, прагматичный глупец, говорю вам заранее: милая сударыня, не вините меня за чувство мое скоропостижное... Мне, моему разуму горше вашего ослепленного чувственностью сердца. Разум крепче и реальнее страдает, если разлука стоит того, если он искренне судит свое слабовольное, не оправдавшее ваших будущих чаяний сердце.
Нет, мой холодный разум хранит тот миг ослепительного удара... Тот солнечный миг-затмение, укутавший в невидимость и ненужность все дела мои служебные, супружеские, родительские...
Я наговариваю на себя, или же мне померещилось затмение? Скорее всего, сновидческие фантазийные помыслы, навеянные сказочником Буниным...
Тогда же, придя в себя, я понял: я попал в настоящий капкан волчий.
Я понял, как я ошибся, - опутанный, спеленатый вашей любовью. Мое брежное супружеское сердце, оставаясь не в свободе, изведавши сладчайший миг помрачения, томилось в предощущениях новых солнечных ударов, не спрашивая меня - хозяина.
А хозяин, хоть и дурень, догадывался, что подобные удары Судьба не разбрасывает, кому попало.
Я начинал догадываться, что надобно ценить эти редчайшие презенты Судьбы, и тихо, наедине радоваться им, не роптать, не морщиться по-барски.
Я же помню барские свои холодные колени, которые вы согревали своим милым влюбленным телом, а мой безвольный предательский рот вашим, душистым, чувственным, ненасытным. А во мне в ровном супружеском аллюре гоняло мое сердце, пресыщенное вашей вседотрожностью.
Оно, каналья, пригубившее терпкое запретное зелье, давно уже не здесь, оно резвится в летней роще, в прохладной тени дерев у чьих-то оголенных женских ножек.
Увы, ножки не спрятаны в допотопный кринолин. Ножки чрезвычайно не таинственны, когда искренни лишь щиколотки тонкие, и то лишь едва-едва.
И сердце мое черствое, изменчивое не подскажет прерывистую речь: умоляю вас!
И хозяйка этих бесстрашно заголенных ножек не вздумает сказать: сумасшествие...
И сердце мое не дождется бесстрашного, безумного ответа: а, да делайте, как хотите...
И сердце, привычное в своей холодности, не смутится ее дерзкой воли, ее затмения солнечного...
* * * * * * *
Занимаюсь на кухне обычным рутинным немужским ремеслом - надраиваю тарелки, ложки, чашки, поварешки. Имею на лице меланхолическую слегка уксусную мину. Она еще более подчеркивает интеллектуальность моего времяпрепровождения.
Это мой обязательный ежевечерний ритуал, совершаю который с ритуальной же отрешенностью и покорностью, как нечто неизбежное и неизбывное, и вроде бы уже не замечаемое моим мыслительным мужским естеством.
В свое время (молодоженное), осваивая сии ритуальные манипуляции, мне чрезвычайно лестно мнилось, представлялось - как же, как же! - нежнейший, просвещенный супруг сберегает ручки с наманикюренными ноготками своей возлюбленной от такой скучнейшей и нуднейшей службы-напасти, как мытье посуды, поднакопленной за день их дружной совместной супружеской жизни.
Впрочем, не просто супружеской, но и взаимонежной, взаимо-трепещущей, потому как срок ее совсем-то еще малозначителен - и полутора годов не пролетело с той памятной мистической странно-случайной встречи на майской столичной улице, у входа, на ступеньках вполне рядовой булочной, с массой белой сдобы и ржаных кирпичей.
О, эта первая, навечно запечатленная в сердце встреча...
Холостое эгоистическое сердце, пораженное неотвратимой и нежной стрелой шалуна амура...
Зато мужественно и претерпеваю нынешнюю моечную, напрочь немужскую процедуру.
И ведь не ропщу. Не взываю к состраданию. Не лелею и надежды, как бы этак извернуться, притвориться снобом и барином.
Какое! Напротив, с еще большей тщательностью и сноровкой употребляю свои мускулатурные данные, те, что припрятаны в пальцах, в то время, как плечевой излом, пояс и таз тренированно расслаблены - ни одного лишнего, суетливого движения.
Профессиональный, только что не дипломированный посудомой! Вот что такое я теперь.
Не спеша, но, поспешая, полирую под удобно горячей струёй из хромированной душевой насадки нашу совместно нажитую и подаренную фарфоровую и фаянсовую посуду, прочий обязательный кухонный кастрюльно-сковородный инвентарь.
Полирую, слегка отчего-то понурый и внутренне слегка же пришибленный, потому что угадываю своим любящим супружеским разумением, что отныне и присно и вовеки веков я приобщен к этому немудрящему посудомоечному станку...
Я сознаю со всей своей умудренностью молодожена, обожающего свою недотрогу (для всего остального мужского алчущего мира-сонма), что прикован тяжелой, не разрываемой и совершенно же невесомой цепью к этой узаконенной каторжной эмалированной тачке...
Все-таки вырвалось жалобное, чуть ли не причитающее, - слабоваты молодоженные нервы. Или психика жидковата? Прошлое маменькино воспитание ли довлеет...
По моему же уразумению, неизжитая жалобливая нота запечатлелась в моем существе в пору, когда я числился мальчишкой сознательного вредного возраста, когда законная процедура мытья собственной запачканной тарелки превращалась в чрезвычайно трудоемкую и отвратительную.
Гнездились где-то во мне, в глубине моего деятельного мальчишеского существа дворянские, барчуковые замашки. И я не догадывался, что барчуковые, буржуинские, плохишные, но лишь искренне и честно подразумевал в своей неохоте обыкновенную дурную малоимпонирующую (всем окружающим родным) лень-матушку.
А настоящая родная матушка, в точности зная о моей не истинно рабоче-крестьянской родословной, не особенно рьяно корила меня, мальчишку, за мою идиотскую брезгливость и готовность отлынивать.
Моя матушка не портила сварливыми, едкими морщинками свое чудное молодое лицо, не делала отчаянные, трагические глаза при виде моей насупленной, страдающей на полный серьез мордахи, когда я, воинственно сопя, тащил в мойку недоеденные полезные блюда, и, продолжая со всей мужественностью сопеть, храбро включал краны, намереваясь выдраить не только свои тарелки...
Безусловно, я выглядел в эти ужасные, победные минуты чрезвычайно юмористически и одновременно же жалостно, то есть до натуральности вредно живописно.
А мое неукротимое храброе сопение вуалировало, скрывало весьма тщательно (так мне мнилось) мою недетскую обиду на несовершенство природного мира... Потому что мне всего только девять лет и семь месяцев, и ждать придется еще не меньше десяти предолгих годов, чтобы стать наконец-то настоящим взрослым, чтоб жениться...
Женюсь! Вырасту и сразу же пойду жениться! Потому что моя жена по очень справедливому закону природы возьмет мои грязные тарелки с противным ценным супом, с расковырянной липкой кашей, а зато взамен даст превкусный слоеный язык с повидлом и неочищенное антоновское яблоко, а можно еще и какао, даже холодное, так вкуснее... А потому что я буду совсем взрослым и еще мужем...
О женщине моей
(вольный монолог о любви)
...любили друг друга как очень
близкие, родные люди, как муж
и жена, как нежные друзья.
Антон Чехов
Пойми хорошенько, муженек мой,
что если б я захотела творить злое,
я нашла бы с кем...
Джованни Боккаччо
В настоящей несновидческой, немифической действительности я знаю посвящен в это знание - от этой женщины я без ума.
Она вся моя жизнь, вся моя отрада и спасение от безумной настоящей действительности.
Она всегда находит для меня, утомленного, раздраженного от знатной государственной службы, самые нужные, самые ласковые, самые успокоительные волшебные слова.
По скверным, ненастным, ненавистным чиновничьим утрам она спускает меня на грешную землю из обморочных объятий старины Морфея легчайшими пуховыми устами, игривыми родными ресницами, шаловливым дыханием-дуновением и всегда же миниатюрной чашкой бразильского крепчайшего кофе, дымящегося, испускающего терпкий, пряно горчащий "арабический" фимиам, - первый же машинальный глоток этого божественного заморского напитка сказочным же образом возвращает мне всю мою волю, -волю к жизни, волю к борьбе с этой несказочной действительностью, волю к обладанию этой нежнейшей коварной тигрицей...
Эта постсновидческая женщина пробуждает во мне всегда, - саму жизнь.
Я был в этой жизни еще никем, когда она меня уже жалела, и будила, не пошлым утренним звоном будильника, а всегда же своими, еще девичьими, губами.
Она водила своими любящими губами по спящему моему лицу и едва слышно приговаривала:
- Муженек мой единственный... А, муженек мой единственный!.. А пора просыпаться, солнышко мое любимое! А любимая твоя яишенка тебя уже дожидается... А любимый твой кофе...
Я с молодоженной бесцеремонностью убирал свое спящее лицо от настойчивых любящих губ.
Я ни за что не желал пробуждаться.
Я не догадывался, я знал - любимая глазунья и любимый напиток лишь повод. Уничтожив с всегдашним аппетитом эти традиционные утренние яства, я должен, я обязан топать на почетную малооплачиваемую службу. Топать, идти, спешить, - вдобавок претерпев тройную столичную давку: автобус, электричка, метро!!!
И даже ненамеренно пробудившись, я изо всех сил жмурился и притворялся исключительно разоспавшимся ребенком.
Впрочем, для этой очаровательной в своей молодоженной юности женщины, я был в точности ребенком. И она со всей юной мужественностью тормошила меня своими жалеющими губами. Со всей нежной непреклонностью она отыскивала мои притворные глаза и целовала их совсем не по-женски.
Она отлично знала, она догадывалась - ее единственный засоня-муженек, ее солнышко уже давно не дрыхнет, а притворяется, как последний двоечник, и она совсем неумело, нестрашно сердилась:
- Ладненько, раз ты такой! Сегодня ляжешь спать в десять... Нет, в девять! Посмотришь свой футбол, и я сразу выключу этот проклятый ящик. И еще пожалуюсь твоей маме! До часу ночи глазеть, такую... У тебя ответственная работа! И сидеть до половины второго... Сам узнаешь!
Не открывая глаз, я грубоватым собственническим жестом привлекал к себе мою гневливую подружку, укладывал ее прелестно душистую, натурально раскудрявую голову на свою гибельно сладкую подушку, утыкался всем своим вредным, мирно почивающим лицом в ее родные дурманящие сливочные завитки, по-детски честно мечтая прихватить еще пяток минут утреннего, самого сиропного, медвяного, липучего сна...
Но вместо этого чрезвычайно лелеемого времяпрепровождения я вдруг самым хамским образом прикусывал ее солнечные непокорные пружинки вместе с невообразимо вожделенной и доступной мякотью ее ушка, и... И тотчас же обнаруживал в себе воспрянувшее жеребячье дыхание и неодолимое искушение. В голову ударяла молодецкая молодоженная кровь-дурь.
Лицо мое точно зажигалось. Его странным бесцеремонным образом начинало сладко покалывать. И эти загадочные мельчайшие иголки вожделения благополучно распределялись по всему моему молодоженному организму. Сосредотачиваясь, все же именно в той области естества, которое у цивилизованных существ подразумевает причинное, греховное начало-место. Место, в отсутствии которого не существовало бы ни меня, ни моей горячо очаровательной принахмурившейся подружки. А подружка, как бы нехотя подчиняясь моим законным захватническим действиям, вдруг изрекала, к примеру, такое:
- Нет, ты не увиливай! Ты скажи, только честно-пречестно: ты меня не бросишь? Ты будешь, как рыцарь, любить всю жизнь свою единственную женушку? И даже совсем старушку, в морщинах и... Вот уйдешь, и сам будешь виноват. Потому что... Потому что я умру. Ты не думай, - я сразу умру... Чтоб без мучений, да. Давай сразу договоримся, - умрем вместе. Договорились?
Разумеется, после подобных беззащитно девчоночных заявлений, мои прямодушные жеребячьи намерения как-то сами собой сникали, конфузились, можно сказать, рыцарски ретировались, - вперед выступало нечто противоположное, еще малознакомое, родительское - заботливое, охранительное, нежное, красноречивое, сердечное...
Но следует признаться, что я не всегда уподоблялся всепонимающему, умудренному, жалеющему. Напротив, однажды после похожего родного лепета во мне пробудился странно неудержимый с доисторической удалью зверюга, вследствие чего наша добропорядочная старинная тахта, не выдержав буйного надругательства, недоуменно крякнув, расползлась в нескольких клеенных и шпунтовых местах-суставах.
И, разумеется, из-за того, что я такой разгильдяй и засоня, ко всему прочему и любитель утренних непредусмотренных, но обоюдно чаянных скоротечных супружеских ласк, моя единственная почти всегда опаздывала на свою не менее почетную и не менее малооплачиваемую службу.
К сожалению, по ней нельзя было сверять часы.
Увы, она выпархивала из нашего подъезда в совершенно разное время. Вместо семи пятнадцати она входила в лифт в семь двадцать пять - двадцать семь. А то случалось и в совсем неприличное время - семь тридцать четыре...
И, безусловно, электричка, на которую она с великой надеждой спешила, никогда не дожидалась ее. Потому что электрическим поездам не позволялись утренние самые сладостные и терпкие супружеские услады, электрички старались жить по графику.
Да, я уже который год с верхотуры нашей жилой башни наблюдаю за женщиной, которая имеет обыкновение злостно опаздывать на свою электричку, - опаздывать в самые деловые напряженные утренние часы. Причем эта ее привычка мне чрезвычайно не импонирует, заставляет беспричинно потирать ладони, качать головой, видя ее спешащую, даже чрезмерно спешащую фигуру в модном долгополом пальто.
В особенности я не даю покоя своим рукам и подбородку, когда эта особа намеревается штурмовать первый подъемный марш льдистой железной промерзлой лестницы железнодорожного перехода. Я в точности осведомлен, что металлические, провокаторски скользкие ступени напрочь не приспособлены для опаздывающих женских ножек на подкованных шпильках...
Быстро-быстро вверх за чьими-то равнодушными неповоротливыми спинами, - элегантной иноходью по оледенелому мостовому асфальту - и резко вниз по предательским обмороженным ступеням...
И тут совсем, кажется, некстати, одна рука без перчатки - другая занята обеими перчатками и перекинутым через плечо ремешком изящной черной сумки - ныряет в косой просторный карман пальто, - какого черта, спрашивается, она там ищет?!
Глаза этой невозможно опаздывающей женщины совершенно не наблюдают подлых гибельных ступенек, потому как окаянный французский струящийся подол...
И нужно как можно стремительнее вниз...
На электрическом табло - семь сорок!..
Шпильки окончательно завредничали и цепляются за малейшую погрешность убийственной заледенелой лестницы, а грязно-зеленая электрическая гусеница уже влезла в посадочные пределы платформы, а моднющий подол пальто хладнокровно перекрыл весь маршевый горизонт, что стелется из-под черных грациозных носов сапожек...
И комкая руки в кулаки, играя мраморными желваками, я в который раз даю себе слово-зарок: черт меня возьми с моим сном! с моими подлыми идиотскими нежностями! и вообще с моим характером, который прямо с завтрашнего утра я примусь перековывать...
В эти наблюдательные нервические минуты я чрезвычайно противен сам себе и готов даже поколотить свою глупую самодовольно глянцевую физиономию, - но, увы, мне тоже нужно спешить.
Я тоже в некотором роде государственный человек.
Наконец и я безо всякого настроения, - в случае, если довелось особенно вредно понервничать, подсматривая за суетливыми маршевыми переходами своей единственной, французской, воздушной стати и такой по-русски несобранной нежной девочки, которая приходится мне женою, суженой! - да, я выхожу из дому, из того самого подъезда, десять или пятнадцать минут назад из которого выпорхнула... И уже далее следую вполне респектабельным и благополучным шагом завзятого семьянина, с желудком не напичканным на скорую руку дилетантскими холостяцкими бутербродами, а легким в меру калорийным, аппетитно душистым завтраком, приготовленным любящими плавными руками моей единственной и неповторимой...
И мне в эти короткие элегические пешеходные минуты жаль и себя, и ее, едущую в переполненной электричке и неспокойно при-туливщейся к чьей-то равнодушной или, напротив, ершистой спине, а то и к нарочно выставленному животу юнца-упырька. Мне жаль и припасенных слов, что оказались такими неповоротливыми, и сидят сейчас во мне, добавляя раздражительности.
И если бы не уютная любимая глазунья с кофейником изрядного кофе традиционное мое утро было бы наверняка отравлено.
И все-таки какая-то странная немужская жалость порою портит утренние никчемно торопливые скоропортящиеся секунды бытия нашего.
Мне жаль - Бытия, которое всё в быте, рутинном, единообразном, но которое так по-своему, по-девчоночьи, по-матерински умеет скрашивать моя жена, моя Милюсик.
А ведь был и медовый месяц, который растянулся, как я полагаю, года на полтора.
Незабываемые медовые недели... когда чувственного неугасимого пламени доставало любиться по три раза на дню. И себя, и единственную свою половину заездил, замучил. В сущности, у любящих молодоженов так вроде и полагается.
Затем медовый пламень поугас, попритих.
И года через три вместо дурного яркого горения пришла разумная добропорядочная привычка с нюансами игры, флирта. Культурная физиологическая оздоровительная зарядка, где-то аналогичная ежеутренней чистке зубов.
Впрочем, не хочу лукавить: зубы, случается, и по два раза в день скоблю, а с супружеской законной просьбой пристаю не больше трех раз в декаду. Думаю, могли бы и чаще, но лень-матушка, опять же подрастающее чадо любознательное, - этакая обоюдная рассудочность и прочие объективные обстоятельства. Скажем, летом в доме отключают горячую воду не меньше как недели на три, - это в лучшем случае.
Боже мой, где ты ныне обретаешься, ты - благословенная дурная нерасчетливая юность, когда волшебное тело моей единственной, моей родной подружки, нектарно душистое вопреки дешевым пряным духам, изысканных и одновременно волнующих, будоражащих линий, изгибов потаенных и доверчиво раскрывающихся, - оно такое податливое, подчиняющееся, оно всегда в моем (нашем!) распоряжении.
В жаркие смрадные столичные смоговые ночи оно непостижимо чудесным волнующим образом охлаждало мое разомлевшее, раскисшее, безвольное, бесчувственное, кажется, навсегда, и уж совсем негодное к отдаче, неспособное к жертвенности...
И, о чудо, - Господи! Я точно изголодавшийся студент, охваченный волшебной плотской горячкой, вдруг ощущаю вливающуюся нестерпимую негу желания, - негу жизни!
И чтоб не погибнуть в этом угарном плотском жаре, меня с восточной гаремной умелостью ненавязчиво остужают...
Остужает - ее чуть волнистый, сказочно прохладный с терпкой выемкой пупка живот, остужают и волнующиеся, словно прохладные упругие водопадные струи, бедра.
И во все это охлаждающее великолепие я отчаянно медлительно погружаюсь и погружаюсь, - меня в точности обнимают волглые пенистые ручьи шампанского...
И мерзкая самоубийственная липкая столичная ночь растворяется, преображаясь в небывалое экзотическое путешествие в пряно-прохладительный сад бесконечной страсти и неги...
В изморозные промозглые ночевания осенние, когда центрального отопления ждешь как манны небесной, и в постель залазишь, точно в остуженную сырую берлогу, волшебное тело моей единственной и златопенной служило (и служит!) мне (именно мне!) совсем иную службу: знойную, пышущую устойчивым каминным уютом, напрочь прибирающую мою зубную и мышечную непритворную дрожь-озябшесть.
И, согревшись, я вновь чувствую в себе мужика-богатыря, готового хоть в сей миг согрешить и согреть собою свою единственную, которая, обвивши всего меня со всем сладким бесстыдством почивает, видя в сновидениях дальние заморские пляжи...
И я запросто шевелю ее минуту назад егозливыми хулиганскими пальчиками, проникающими без спросу, черт знает в какие интимные запределы в мгновения наших обоюдных молодоженных шалостей.
И перебирая послушные нежные персты, я оказываюсь в сновидческой действительности: там знойное слепящее лето и вечность...
И в этой слепящей вечности моя златопенная волшебница, втиснутая по случаю палящего пополудни в лайковую алую мини-юбку, но в свободной же батистовой навыпуск мужской рубашке цвета ослепительного зернистого сахарного песка, а поверх алая в распах гарнитурная двойка-жилетка с плотным рядом гармошечных обтянутых черной кожей пуговичек. Мочки ушей упрятаны под черные лакированные круги-клипсы. И позолоченные невиданным неземным загаром мачты ножек, грациозно и маняще бьющие ко-пытцами-шпильками алых же замшевых лодочек.
Но меня по какой-то странной напасти рядом нет...
А неподалеку кучкуются какие-то странные, до отвращения знакомые, примелькавшиеся личности: мужланы с выдвинутыми физиономиями и недоделанные юнцы в унизительных сальных красных угрях, истекающие кислой, отвратно пахнущей слюною...
И с тоскливыми глухими ударами сердца я выбираюсь из ужаса и немочи сновидения. И в который раз благодарю Господа Бога за милость его в виде моей единственной...
Да, были ужасные сновидения, были плотские горячечные ночи. Но природа не настолько безумно щедра, чтобы длить это веселое сумасбродство плоти вечно.
Такое вот несколько подлое, несправедливое устроение сердца человеческого, что годы совместного проживания исподволь притупляют, перестужают чувственность, делают ее, в конце концов, комфортной, ненавязчивой, тонусной, - комнатной. Той самой комнатной температуры, которая именно и длится десятилетиями, - не тлея, не подымливая, не чадя, а именно обогревая душу и сердце мужа и жены самым нужным, самым долговечным и надежным ровным теплом плотской привязанности.
Вот именно, уже отведав, испытав это неоспоримо мудрое тепло, я обнаружил в своем существе качественно новое чувство: супружескую нежность, терпимость и терпеливость. Оно, очевидно, сродни родительскому. Это великое жертвенное чувство ответственности за человека, за женщину, которая оказывается, тебе настолько близка, дорога, желанна и родная, что...
Окончательно уразумев это преображение своего сердца, я, если честно, в некотором роде занедужил той частью своего мужского естества, которое еще не призабыло милые острые обморочные утехи плоти.
Эта эгоцентрическая, вольнолюбивая часть возопила: сударь, отныне вы не свободны! Вы в заточении своего чувства. Чувства супружеского долга. Вы, сударь, обречены, нести свой семейный крест до могилы... ее или своей.
Да, честное, откровенное признание этого ответственного чувства в себе, все-таки было для меня откровением. Можно даже сказать - открытием! Открытием ученого мужа совершенно неизвестного природного феномена, которое по какой-то нелепой случайности еще не известно всему бедному человечеству, и незнание которого лишь усугубляет вину его, такого равнодушного, нелюбознательного...
Я зажил странной двойной жизнью. Сердце успокоилось, его перестали терзать и тревожить всяческого рода чувственные аритмии, тахикардии, - ритм его наладился, - оно свыклось и прикипело к другому, любимому, супружескому.
Но опять же, я не строю иллюзий относительно его вечного благолепия, благоразумия и прочего, верноподданнического послушания.
Случается, оно, каналья, многоопытное, притерпелое, прагматическое вдруг совершенно некстати начинает трепыхаться и колотиться при обнаружении рядом абсолютно незнакомого, загадочного женского сердца, выдавая моему трезвому, устоявшемуся, супружескому разуму явно конфузливую, невнятную, полузабытую, неблагонадежную, но достаточно настойчивую информацию...
И признаться, я до сих пор с честью уходил (а возможно и увиливал), не позволяя себе проникнуться, очароваться этой (в сущности, рутинной, обыденной) греховной, а возможно для кого-то и полезной (для пущей крепи семейной, испытавши мелкую интрижку измены), информацией.
Ведь вековой же греховодной практикой проверено, что чужие женские сердечные стрелы-флюиды имеют обыкновение поражать объект уколом-царапиной, небезызвестным легким недугом, который наш великий сердцевед Иван Алексеевич Бунин чрезвычайно удачно окрестил "Солнечным ударом".
Наверное, каждый в той или иной степени испытал в своей судьбе этот самый Бунинский солнечный удар. В той или иной степени...
Потому что, если идти дальше, позволить себе, своей прихоти испить еще раз из этого сладостного запретного источника. И, не удержавшись, еще и еще набрать полный жадный рот, чтоб насытиться окончательно. И после чего с равнодушием и отдохновением отвернуться. А то и в немилосердное раздражение впасть, являя детскую призабытую капризность, в виду дурной перегруженности желудка сиропной шипучей благодатью.
Именно в немилость впасть своему же чувству, некстати разбуженному солнечным ударом...
И прегорькая истина будет вам уготована, и вы не сдержитесь, непременно же неблагодарно поморщитесь, и тем откроетесь перед нею, которая, возможно, еще благоговеет, дышит вами, уже живет вами... Зачем-то живет вами, насытившимся, брюзгливым, сторонящемся в глупой надежде сохранить в себе то небесное оглушающее ощущение солнечное удара...
Милая, очаровательная, - но зачем же такая навязчивая и доступная?
А она не желает и не хочет догадываться, что она явилась вам именно как Бунинский солнечный удар, совсем нежданный, и оттого втройне удивительный, неповторимый и быстротечный, как зеркальный блик хрустального ломящего зубы потаенного лесного ручья...
Всего лишь только единственный удар!
Удар, который помнится всю жизнь.
И я, прагматичный глупец, говорю вам заранее: милая сударыня, не вините меня за чувство мое скоропостижное... Мне, моему разуму горше вашего ослепленного чувственностью сердца. Разум крепче и реальнее страдает, если разлука стоит того, если он искренне судит свое слабовольное, не оправдавшее ваших будущих чаяний сердце.
Нет, мой холодный разум хранит тот миг ослепительного удара... Тот солнечный миг-затмение, укутавший в невидимость и ненужность все дела мои служебные, супружеские, родительские...
Я наговариваю на себя, или же мне померещилось затмение? Скорее всего, сновидческие фантазийные помыслы, навеянные сказочником Буниным...
Тогда же, придя в себя, я понял: я попал в настоящий капкан волчий.
Я понял, как я ошибся, - опутанный, спеленатый вашей любовью. Мое брежное супружеское сердце, оставаясь не в свободе, изведавши сладчайший миг помрачения, томилось в предощущениях новых солнечных ударов, не спрашивая меня - хозяина.
А хозяин, хоть и дурень, догадывался, что подобные удары Судьба не разбрасывает, кому попало.
Я начинал догадываться, что надобно ценить эти редчайшие презенты Судьбы, и тихо, наедине радоваться им, не роптать, не морщиться по-барски.
Я же помню барские свои холодные колени, которые вы согревали своим милым влюбленным телом, а мой безвольный предательский рот вашим, душистым, чувственным, ненасытным. А во мне в ровном супружеском аллюре гоняло мое сердце, пресыщенное вашей вседотрожностью.
Оно, каналья, пригубившее терпкое запретное зелье, давно уже не здесь, оно резвится в летней роще, в прохладной тени дерев у чьих-то оголенных женских ножек.
Увы, ножки не спрятаны в допотопный кринолин. Ножки чрезвычайно не таинственны, когда искренни лишь щиколотки тонкие, и то лишь едва-едва.
И сердце мое черствое, изменчивое не подскажет прерывистую речь: умоляю вас!
И хозяйка этих бесстрашно заголенных ножек не вздумает сказать: сумасшествие...
И сердце мое не дождется бесстрашного, безумного ответа: а, да делайте, как хотите...
И сердце, привычное в своей холодности, не смутится ее дерзкой воли, ее затмения солнечного...
* * * * * * *
Занимаюсь на кухне обычным рутинным немужским ремеслом - надраиваю тарелки, ложки, чашки, поварешки. Имею на лице меланхолическую слегка уксусную мину. Она еще более подчеркивает интеллектуальность моего времяпрепровождения.
Это мой обязательный ежевечерний ритуал, совершаю который с ритуальной же отрешенностью и покорностью, как нечто неизбежное и неизбывное, и вроде бы уже не замечаемое моим мыслительным мужским естеством.
В свое время (молодоженное), осваивая сии ритуальные манипуляции, мне чрезвычайно лестно мнилось, представлялось - как же, как же! - нежнейший, просвещенный супруг сберегает ручки с наманикюренными ноготками своей возлюбленной от такой скучнейшей и нуднейшей службы-напасти, как мытье посуды, поднакопленной за день их дружной совместной супружеской жизни.
Впрочем, не просто супружеской, но и взаимонежной, взаимо-трепещущей, потому как срок ее совсем-то еще малозначителен - и полутора годов не пролетело с той памятной мистической странно-случайной встречи на майской столичной улице, у входа, на ступеньках вполне рядовой булочной, с массой белой сдобы и ржаных кирпичей.
О, эта первая, навечно запечатленная в сердце встреча...
Холостое эгоистическое сердце, пораженное неотвратимой и нежной стрелой шалуна амура...
Зато мужественно и претерпеваю нынешнюю моечную, напрочь немужскую процедуру.
И ведь не ропщу. Не взываю к состраданию. Не лелею и надежды, как бы этак извернуться, притвориться снобом и барином.
Какое! Напротив, с еще большей тщательностью и сноровкой употребляю свои мускулатурные данные, те, что припрятаны в пальцах, в то время, как плечевой излом, пояс и таз тренированно расслаблены - ни одного лишнего, суетливого движения.
Профессиональный, только что не дипломированный посудомой! Вот что такое я теперь.
Не спеша, но, поспешая, полирую под удобно горячей струёй из хромированной душевой насадки нашу совместно нажитую и подаренную фарфоровую и фаянсовую посуду, прочий обязательный кухонный кастрюльно-сковородный инвентарь.
Полирую, слегка отчего-то понурый и внутренне слегка же пришибленный, потому что угадываю своим любящим супружеским разумением, что отныне и присно и вовеки веков я приобщен к этому немудрящему посудомоечному станку...
Я сознаю со всей своей умудренностью молодожена, обожающего свою недотрогу (для всего остального мужского алчущего мира-сонма), что прикован тяжелой, не разрываемой и совершенно же невесомой цепью к этой узаконенной каторжной эмалированной тачке...
Все-таки вырвалось жалобное, чуть ли не причитающее, - слабоваты молодоженные нервы. Или психика жидковата? Прошлое маменькино воспитание ли довлеет...
По моему же уразумению, неизжитая жалобливая нота запечатлелась в моем существе в пору, когда я числился мальчишкой сознательного вредного возраста, когда законная процедура мытья собственной запачканной тарелки превращалась в чрезвычайно трудоемкую и отвратительную.
Гнездились где-то во мне, в глубине моего деятельного мальчишеского существа дворянские, барчуковые замашки. И я не догадывался, что барчуковые, буржуинские, плохишные, но лишь искренне и честно подразумевал в своей неохоте обыкновенную дурную малоимпонирующую (всем окружающим родным) лень-матушку.
А настоящая родная матушка, в точности зная о моей не истинно рабоче-крестьянской родословной, не особенно рьяно корила меня, мальчишку, за мою идиотскую брезгливость и готовность отлынивать.
Моя матушка не портила сварливыми, едкими морщинками свое чудное молодое лицо, не делала отчаянные, трагические глаза при виде моей насупленной, страдающей на полный серьез мордахи, когда я, воинственно сопя, тащил в мойку недоеденные полезные блюда, и, продолжая со всей мужественностью сопеть, храбро включал краны, намереваясь выдраить не только свои тарелки...
Безусловно, я выглядел в эти ужасные, победные минуты чрезвычайно юмористически и одновременно же жалостно, то есть до натуральности вредно живописно.
А мое неукротимое храброе сопение вуалировало, скрывало весьма тщательно (так мне мнилось) мою недетскую обиду на несовершенство природного мира... Потому что мне всего только девять лет и семь месяцев, и ждать придется еще не меньше десяти предолгих годов, чтобы стать наконец-то настоящим взрослым, чтоб жениться...
Женюсь! Вырасту и сразу же пойду жениться! Потому что моя жена по очень справедливому закону природы возьмет мои грязные тарелки с противным ценным супом, с расковырянной липкой кашей, а зато взамен даст превкусный слоеный язык с повидлом и неочищенное антоновское яблоко, а можно еще и какао, даже холодное, так вкуснее... А потому что я буду совсем взрослым и еще мужем...