Страница:
Первоначальное образование Ренан получил дома, а затем в небольшом духовном коллеже при монастыре Трегье, следуя общепринятому порядку. Другое было немыслимо: молодые бретонцы, не имевшие собственной земли и не желавшие стать моряками, учились лишь для того, чтобы сделаться впоследствии служителями церкви. О светской карьере не могло быть и помину, ибо бретонцам светская жизнь представлялась чуть ли не сплошным соблазном и грехом. В 30-х годах в Бретани все воспитание находилось в руках духовенства, которое по своим педагогическим приемам недалеко ушло от суровых и ограниченных взглядов, господствовавших в XVI и XVII веках. Латинский язык там преподавался, как в эпоху Возрождения, без методы и почти без грамматики. Впрочем, это была бы еще небольшая беда. Эразм с гуманистами доказали на деле, что эта метода не так плоха. Но, что гораздо хуже, все миросозерцание духовных отцов было проникнуто самым невежественным суеверием, о каком можно составить понятие, разве лишь изучая историю умственного развития IV и V веков нашей эры. О естественных науках, о критике, о философии не могло быть и речи. С наибольшим пренебрежением относились к величайшим идеям XIX века в области истории, литературы и естествознания. Особенно в области литературы почтенные отцы вели беспощадную борьбу с новейшими веяниями. Последними французскими поэтами они признавали аббата Делиля и Расина-сына. Все, что было написано в эпоху романтизма, как будто вовсе не существовало. Даже для правоверного Шатобриана, не говоря о начинавшем тогда входить в славу Викторе Гюго, не делалось в этом случае никаких исключений, ибо эти писатели говорили о радостях и страданиях плотской любви, о мирской суете, о славе и вообще о греховных вещах, столь ненавистных религиозно настроенным сердцам. Казалось бы, благочестивый и мечтательный Ламартин мог отвечать этому настроению, но и он не избег общей участи только потому, что внушал слишком правоверным отцам некоторые смутные подозрения. К изучению истории применялись не без успеха те же хирургические приемы. Дальше чтения устаревшей книги Роллена не шли. Революция и Наполеон внушали такой ужас, что о них старались по возможности не упоминать. О существовании Первой Империи Ренан впервые узнал от привратника, обладавшего целой коллекцией лубочных портретов. «Вот Бонапарт, – указал старый служака на один из портретов. – Ах, это был великий патриот!» Такова была система воспитания на другой день после революции 1830 года.
Без сомнения, способность к самостоятельному мышлению при подобных условиях не могла развиваться, но, будучи гибельным для ума, клерикальное воспитание благотворно влияло на характер воспитанников. Погрязшие в средневековых понятиях о жизни, ограниченные в познаниях своих, духовные отцы, по словам Ренана, отличались безукоризненной нравственностью, прямотой и искренним расположением к своей пастве. Высшее духовенство жило в великолепном епископском дворце, говорившем о блестящей дореволюционной эпохе, когда Трегъе служило резиденцией епископа, не признаваемого, впрочем, правительством и сбежавшего в разгар революции. Лучшие дома в местечке тоже принадлежали прелатам, жившим по-барски; но простые священники, непосредственно руководившие делом воспитания, жили очень бедно, являясь примером благочестия, скромности и преданности своему долгу. «Я провел, – говорит Ренан в своих воспоминаниях, – тринадцать лет под ферулой духовенства и не видел никогда и тени скандала, я встречал только хороших священников. Все, что говорят об их испорченности, – вымысел». Понятно, что подобные воспитатели внушали полное доверие своим подопечным. Наставники всем сердцем верили и любили истину. И хотя эта вера подчас была слепа, но они благотворно влияли на учеников силой бескорыстного истинного чувства.
«Чистота нравов, – говорит Ренан, – была предметом особенных забот для них. Их требовательность в данном случае находила оправдание в их безупречном поведении. Своими поучениями они так глубоко на меня подействовали, что сохранили всю мою юность от малейшего соблазна. В их словах чувствовалась какая-то особенная торжественность, повергавшая меня в изумление и трепет, от которого я не могу отделаться даже теперь при одном воспоминании об этом. Особенно меня поразил случай с Ионафаном, который умер, вкусив меду. Это послужило мне поводом для бесконечных размышлений. Разве возможно умереть от капли меду? Проповедник этого не объяснял, указывая лишь с особенной силой на смертельный исход. В другой раз текстом для проповеди послужили слова Иеремии: „Смерть входит через окна“. Я был еще более заинтересован. Возможно ли это? А проповедник говорил так убедительно, с наморщенным челом и с поднятыми к небу глазами. Но больше всего меня поразили слова какой-то благочестивой особы XVII века, сравнивавшей женщин с огнестрельными орудиями, которые ранят издали. Насчет силы удара у меня не было сомнений, но я не мог понять, каким образом женщина может уподобиться пистолету. Но в устах наставников, внушавших мне безусловное доверие, все подобные благоглупости волновали меня до глубины души. Даже теперь в моей бедной отцветшей душе эти впечатления еще не изгладились. Я вынес из этой школы два безусловных убеждения: первое, что всякий человек, не лишенный чувства собственного достоинства, может посвятить свою жизнь достижению только идеальных целей и что все прочее – дело второстепенное, ничтожное, почти постыдное; и второе, что христианство есть высший идеал».
И это стремление к идеалу осталось у Ренана даже после ужасного крушения самых дорогих верований. С юных лет он проникся таким глубоким отвращением ко всему пошлому и низменному, что даже легкомысленная парижская жизнь своим грязным прикосновением не могла стереть глубоких и чистых впечатлений детства. Религиозные воззрения народа и семьи Ренана вызвали сильный отклик в его впечатлительной душе. В детском возрасте он уже проявил большую склонность к идеализму и мечтательности. Во время молитвы, незаметно увлеченный смутными мечтами, он рассеянно глядел на старинные иконы в резных золоченых рамах и думал о подвигах великих и святых людей. Он как будто уже тогда томился безотчетным предчувствием своего призвания и ожидавшей его славы. Шести лет от роду на вопрос своей кузины о предстоящей ему карьере он ответил, что будет сочинять книги.
Впоследствии, когда Ренану минуло 13 лет, несмотря на тяжкий гнет сурового монастырского воспитания, в нем заговорило чувство. Его нежное сердце робко просило счастья… Но среди своих школьных товарищей он не встретил друга по душе. Изнеженная наружность Ренана и робкие манеры служили поводом для грубых насмешек с их стороны. Его звали барышней, от него отворачивались. И незаметно, не отдавая себе даже отчета в чувстве, вызвавшем это сближение, он подружился со своими сверстницами. Он, конечно, стоял выше их по своему развитию, но их скромность, изящество, наивность действовали на него так обаятельно, что он относился к ним с некоторым даже благоговением, сознавая себя в их присутствии или ребенком, или педантом. И это чувство платонического благоговения перед совершенной женской красотой он сохранил до глубокой старости. Впоследствии, вспоминая о своем первом увлечении, он замечает, что живая красота выше таланта, гения и даже добродетели, так как истинно прекрасная женщина не только в своих поступках, но в личности своей воплощает всю прелесть жизни, все лучшие человеческие мечты.
Среди юных подруг Ренана одна особенно глубоко затронула его сердце. Ее звали Ноэми. Очаровательная блондинка с нежными и несколько лукавыми глазами цвета васильков, она казалась образцом изящества и ума. В ее обращении с Эрнестом сказывались и детская доверчивость, и расположение старшей сестры. Она была старше его года на два. О любви, конечно, не было произнесено между ними ни слова, но их глубокое взаимное влечение проявлялось в полном согласии мнений и в стремлении водворить в их маленьком кружке сладостную гармонию, переполнявшую их юные, наивные сердца. Иногда во время прогулок по окрестностям они пели старинные сентиментальные песенки вроде «Плачет, плачет пастушок». Случались при этом уморительные сцены ребяческой ревности, когда нерешительный и слишком мягкосердечный Эрнест пытался ответить хоть некоторой взаимностью на увлечение одной некрасивой девочки, только потому что не мог равнодушно видеть ее слез и ревнивых вспышек. Ноэми так мило смеялась над наивностью Эрнеста, что он в конце концов еще более увлекся ею.
Но эти мгновения чистого, светлого чувства промелькнули, как чудный сон. Ренан в 13 лет уже был так поглощен мыслью о служении церкви и Богу, так подавлен религиозной диалектикой, так увлечен неземными мечтами, что без особенной борьбы освободился от этих нежных уз и только впоследствии испытал всю горечь воспоминаний о безвозвратно утраченном счастье. Образ кроткой Ноэми долго преследовал его среди шума и блеска парижской жизни, и дорогое по юношеским воспоминаниям имя он дал много лет спустя своей дочери. А Ноэми, лишившись родителей, до конца своих дней сильно тосковала, скрывая под уродливым нарядом свою чудную красоту. Она с какою-то странною тревогой бежала от толпы поклонников, преследовавших ее даже в церкви на молитве, и умерла несколько лет спустя после разлуки с Ренаном. А он, прославленный и убеленный сединами, случайно очутившись во время каникул на заброшенном сельском кладбище, где была схоронена его безответная подруга детства, долго с неизъяснимой грустью искал ее могилу…
В 1838 году пятнадцатилетний Эрнест получил высшую награду за успехи в науках. Его способности и прилежание обратили внимание высшего духовенства, и учесть его была решена… Для получения дальнейшего образования его отправили в парижскую семинарию св. Николая. Казалось, он был предназначен к блестящей духовной карьере. Ни он сам, ни его простодушные воспитатели не подозревали сокрытых в нем великих сил, подавленных на время строго религиозным, односторонним воспитанием, но при первом удобном случае прорвавшихся наружу и разбивших все расчеты на тихую благочестивую жизнь вдали от соблазнов мира. А он пережил столько счастливых минут под величественным монастырским сводом, среди чудных средневековых памятников и гробниц, в обществе почивших вечным сном рыцарей и благородных дам, что долго потом не мог отрешиться от этих туманных воспоминаний из мира призраков. Старинный кафедральный собор в Трегье, это чудо изящества и легкости, – безумная попытка воплотить в камне недостижимую мечту, – оставил неизгладимое впечатление в его душе и среди жалкой, пошлой действительности напоминал ему о силе человеческого духа в его творческом стремлении к великим идеалам. Но наступил час испытаний и разлуки с родиной…
«Я помню свой отъезд, как будто бы это было вчера, – говорит Ренан. – Вечерний звон несся от одной приходской церкви к другой, напоминая верующим час обычной молитвы за усопших братьев и распространяя в воздухе неизъяснимое спокойствие, сладкое и грустное, как и та жизнь, которую я оставлял навсегда. На другой день, 5 сентября, я уехал в Париж, а 7-го увидел столько нового и неожиданного для меня, как будто был грубо заброшен из родной Франции на Таити или Тимбукту».
Очевидно, с этого дня в развитии Ренана уже подготовляется поворот, поставивший его несколько лет спустя во главе современного умственного движения.
Глава II
Без сомнения, способность к самостоятельному мышлению при подобных условиях не могла развиваться, но, будучи гибельным для ума, клерикальное воспитание благотворно влияло на характер воспитанников. Погрязшие в средневековых понятиях о жизни, ограниченные в познаниях своих, духовные отцы, по словам Ренана, отличались безукоризненной нравственностью, прямотой и искренним расположением к своей пастве. Высшее духовенство жило в великолепном епископском дворце, говорившем о блестящей дореволюционной эпохе, когда Трегъе служило резиденцией епископа, не признаваемого, впрочем, правительством и сбежавшего в разгар революции. Лучшие дома в местечке тоже принадлежали прелатам, жившим по-барски; но простые священники, непосредственно руководившие делом воспитания, жили очень бедно, являясь примером благочестия, скромности и преданности своему долгу. «Я провел, – говорит Ренан в своих воспоминаниях, – тринадцать лет под ферулой духовенства и не видел никогда и тени скандала, я встречал только хороших священников. Все, что говорят об их испорченности, – вымысел». Понятно, что подобные воспитатели внушали полное доверие своим подопечным. Наставники всем сердцем верили и любили истину. И хотя эта вера подчас была слепа, но они благотворно влияли на учеников силой бескорыстного истинного чувства.
«Чистота нравов, – говорит Ренан, – была предметом особенных забот для них. Их требовательность в данном случае находила оправдание в их безупречном поведении. Своими поучениями они так глубоко на меня подействовали, что сохранили всю мою юность от малейшего соблазна. В их словах чувствовалась какая-то особенная торжественность, повергавшая меня в изумление и трепет, от которого я не могу отделаться даже теперь при одном воспоминании об этом. Особенно меня поразил случай с Ионафаном, который умер, вкусив меду. Это послужило мне поводом для бесконечных размышлений. Разве возможно умереть от капли меду? Проповедник этого не объяснял, указывая лишь с особенной силой на смертельный исход. В другой раз текстом для проповеди послужили слова Иеремии: „Смерть входит через окна“. Я был еще более заинтересован. Возможно ли это? А проповедник говорил так убедительно, с наморщенным челом и с поднятыми к небу глазами. Но больше всего меня поразили слова какой-то благочестивой особы XVII века, сравнивавшей женщин с огнестрельными орудиями, которые ранят издали. Насчет силы удара у меня не было сомнений, но я не мог понять, каким образом женщина может уподобиться пистолету. Но в устах наставников, внушавших мне безусловное доверие, все подобные благоглупости волновали меня до глубины души. Даже теперь в моей бедной отцветшей душе эти впечатления еще не изгладились. Я вынес из этой школы два безусловных убеждения: первое, что всякий человек, не лишенный чувства собственного достоинства, может посвятить свою жизнь достижению только идеальных целей и что все прочее – дело второстепенное, ничтожное, почти постыдное; и второе, что христианство есть высший идеал».
И это стремление к идеалу осталось у Ренана даже после ужасного крушения самых дорогих верований. С юных лет он проникся таким глубоким отвращением ко всему пошлому и низменному, что даже легкомысленная парижская жизнь своим грязным прикосновением не могла стереть глубоких и чистых впечатлений детства. Религиозные воззрения народа и семьи Ренана вызвали сильный отклик в его впечатлительной душе. В детском возрасте он уже проявил большую склонность к идеализму и мечтательности. Во время молитвы, незаметно увлеченный смутными мечтами, он рассеянно глядел на старинные иконы в резных золоченых рамах и думал о подвигах великих и святых людей. Он как будто уже тогда томился безотчетным предчувствием своего призвания и ожидавшей его славы. Шести лет от роду на вопрос своей кузины о предстоящей ему карьере он ответил, что будет сочинять книги.
Впоследствии, когда Ренану минуло 13 лет, несмотря на тяжкий гнет сурового монастырского воспитания, в нем заговорило чувство. Его нежное сердце робко просило счастья… Но среди своих школьных товарищей он не встретил друга по душе. Изнеженная наружность Ренана и робкие манеры служили поводом для грубых насмешек с их стороны. Его звали барышней, от него отворачивались. И незаметно, не отдавая себе даже отчета в чувстве, вызвавшем это сближение, он подружился со своими сверстницами. Он, конечно, стоял выше их по своему развитию, но их скромность, изящество, наивность действовали на него так обаятельно, что он относился к ним с некоторым даже благоговением, сознавая себя в их присутствии или ребенком, или педантом. И это чувство платонического благоговения перед совершенной женской красотой он сохранил до глубокой старости. Впоследствии, вспоминая о своем первом увлечении, он замечает, что живая красота выше таланта, гения и даже добродетели, так как истинно прекрасная женщина не только в своих поступках, но в личности своей воплощает всю прелесть жизни, все лучшие человеческие мечты.
Среди юных подруг Ренана одна особенно глубоко затронула его сердце. Ее звали Ноэми. Очаровательная блондинка с нежными и несколько лукавыми глазами цвета васильков, она казалась образцом изящества и ума. В ее обращении с Эрнестом сказывались и детская доверчивость, и расположение старшей сестры. Она была старше его года на два. О любви, конечно, не было произнесено между ними ни слова, но их глубокое взаимное влечение проявлялось в полном согласии мнений и в стремлении водворить в их маленьком кружке сладостную гармонию, переполнявшую их юные, наивные сердца. Иногда во время прогулок по окрестностям они пели старинные сентиментальные песенки вроде «Плачет, плачет пастушок». Случались при этом уморительные сцены ребяческой ревности, когда нерешительный и слишком мягкосердечный Эрнест пытался ответить хоть некоторой взаимностью на увлечение одной некрасивой девочки, только потому что не мог равнодушно видеть ее слез и ревнивых вспышек. Ноэми так мило смеялась над наивностью Эрнеста, что он в конце концов еще более увлекся ею.
Но эти мгновения чистого, светлого чувства промелькнули, как чудный сон. Ренан в 13 лет уже был так поглощен мыслью о служении церкви и Богу, так подавлен религиозной диалектикой, так увлечен неземными мечтами, что без особенной борьбы освободился от этих нежных уз и только впоследствии испытал всю горечь воспоминаний о безвозвратно утраченном счастье. Образ кроткой Ноэми долго преследовал его среди шума и блеска парижской жизни, и дорогое по юношеским воспоминаниям имя он дал много лет спустя своей дочери. А Ноэми, лишившись родителей, до конца своих дней сильно тосковала, скрывая под уродливым нарядом свою чудную красоту. Она с какою-то странною тревогой бежала от толпы поклонников, преследовавших ее даже в церкви на молитве, и умерла несколько лет спустя после разлуки с Ренаном. А он, прославленный и убеленный сединами, случайно очутившись во время каникул на заброшенном сельском кладбище, где была схоронена его безответная подруга детства, долго с неизъяснимой грустью искал ее могилу…
В 1838 году пятнадцатилетний Эрнест получил высшую награду за успехи в науках. Его способности и прилежание обратили внимание высшего духовенства, и учесть его была решена… Для получения дальнейшего образования его отправили в парижскую семинарию св. Николая. Казалось, он был предназначен к блестящей духовной карьере. Ни он сам, ни его простодушные воспитатели не подозревали сокрытых в нем великих сил, подавленных на время строго религиозным, односторонним воспитанием, но при первом удобном случае прорвавшихся наружу и разбивших все расчеты на тихую благочестивую жизнь вдали от соблазнов мира. А он пережил столько счастливых минут под величественным монастырским сводом, среди чудных средневековых памятников и гробниц, в обществе почивших вечным сном рыцарей и благородных дам, что долго потом не мог отрешиться от этих туманных воспоминаний из мира призраков. Старинный кафедральный собор в Трегье, это чудо изящества и легкости, – безумная попытка воплотить в камне недостижимую мечту, – оставил неизгладимое впечатление в его душе и среди жалкой, пошлой действительности напоминал ему о силе человеческого духа в его творческом стремлении к великим идеалам. Но наступил час испытаний и разлуки с родиной…
«Я помню свой отъезд, как будто бы это было вчера, – говорит Ренан. – Вечерний звон несся от одной приходской церкви к другой, напоминая верующим час обычной молитвы за усопших братьев и распространяя в воздухе неизъяснимое спокойствие, сладкое и грустное, как и та жизнь, которую я оставлял навсегда. На другой день, 5 сентября, я уехал в Париж, а 7-го увидел столько нового и неожиданного для меня, как будто был грубо заброшен из родной Франции на Таити или Тимбукту».
Очевидно, с этого дня в развитии Ренана уже подготовляется поворот, поставивший его несколько лет спустя во главе современного умственного движения.
Глава II
Юность 1838—1845.
Парижская жизнь, которую Ренан впервые увидел лишь издали, из-за монастырских стен, произвела на него потрясающее впечатление.
«Буддийский лама или мусульманский факир, перенесенный в одно мгновение из глухой Азии на шумный бульвар, – говорит Ренан, – не испытал бы такого изумления, какое пришлось мне испытать, внезапно попав в среду, не имевшую ничего общего с миром старых бретонских священников, этих почтенных голов, окончательно одеревеневших или окаменевших и напоминающих колоссы Озириса, которыми я так восхищался впоследствии в Египте, когда они предстали предо мной длинными рядами, столь величественные в своем блаженном покое. Мое прибытие в Париж является точно переходом в другую религию… Моя безыскусственная бретонская вера так же мало подходила к господствующей здесь религиозной системе, как грубое деревенское полотно, имеющее твердость доски, не похоже на ситец. Здесь исповедуют иную веру. Мои старые отцы в своих тяжеловесных церковных одеяниях казались мне магами, постигшими вечную тайну, а то, что я здесь встретил, было религией, разодетой в батист и кружева, надушенным и прикрашенным благочестием, утонченным дамским ханжеством, которое проявляется в разных пустяках, – в ленточках, в букетах и подсвечниках. Это был тяжелый перелом в моей жизни. Молодого бретонца нелегко оторвать от родной почвы. Глубокий нравственный удар, какой мне пришлось испытать в связи с полной переменой в строе всей жизни и в привычках, разразился ужасным припадком тоски по родине. Порядки закрытого заведения были для меня убийственными. Воспоминания о свободной и счастливой жизни на родине, под крылышком любимой матери, поразили меня в самое сердце».
И не один Ренан страдал. На его глазах умер от тоски по родине его лучший школьный товарищ. Многие семинаристы мечтали о самоубийстве, глядя с высоты третьего этажа, где помещалась общая спальня, на камни мостовой. Дошло до того, что юный Эрнест тяжко заболел. Спас его тот же Дюпанлу, ректор семинарии св. Николая, по милости которого Ренан попал в Париж. Этот ловкий деятель церкви, впоследствии добившийся места в палате депутатов и епископской кафедры, случайно прочел письмо бедного измученного семинариста к матери и, должно быть, почуял в отроке, способном так сильно любить и так хорошо говорить о своих чувствах, глубоко сокрытую непостижимую силу. А ведь Дюпанлу был большой знаток человеческих страстей, пороков и грехов. Даже такого старого хитреца, лжеца и скептика, как знаменитый Талейран, он сумел на смертном одре примирить с церковью и с Богом. Этот изящный аббат, любимец большого света, принадлежал к довольно распространенному в католической Франции типу служителей церкви, которые умеют соединять строгое исполнение религиозного долга с изящными манерами и светской жизнью. Он стремился всех вверенных ему воспитанников, а их у него бывало до 200 человек, переделать по возможности на свой лад, то есть научить их считаться с действительностью и с человеческими слабостями, чтобы тем успешнее достигнуть главной цели – торжества католицизма в распущенном и скептически настроенном обществе. Как вождь на поле битвы, он не обращал при этом особенного внимания на страждущих и погибающих своих новобранцев-воспитанников, прибывших из самых глухих углов Франции, и не церемонился с их личностями. Он захватывал их юные души в свои гибкие, мягкие, но сильные руки и сразу бросал в мутный водоворот житейских впечатлений, но как только неопытная душа, восхищенная новыми, неожиданными чувствами, вздрагивала от страстного желания личного счастья и свободы, он умел как раз вовремя затронуть самые чувствительные струны человеческого сердца и незаметно, но крепко привязать своего воспитанника к церкви, сделать его послушным исполнителем высших предначертаний. По мнению Дюпанлу, Вергилий и классические поэты не могли служить помехой для отцов церкви и апостолов, а потому в семинарии св. Николая религиозное воспитание шло об руку с классическим и литературным. Воспитанников приучали излагать религиозные воззрения в изящной и поэтической форме и знакомили с новейшими литературными и умственными направлениями в таком возрасте, когда они еще находились под непосредственным влиянием духовных отцов. Не только произведения древних классиков, но и Ламартин, и Виктор Гюго не составляли здесь запретного плода. Иногда в классах во время духовных чтений заходила речь о романтических писателях, и преподаватель вмешивался в горячие споры учеников.
Для Ренана, прибывшего из глухой Бретани и не имевшего никакого понятия о парижской жизни, все это было настоящим откровением. Здесь он впервые узнал, какая борьба кипит в наши дни. При всем своем высоконравственном развитии он в умственном отношении был в то время почти ребенком, только что начинающим жить настоящей жизнью. Его школьный товарищ, аббат Конья, дает следующий портрет Ренана-отрока:
«Бледный и худощавый, он обладал большой головой на хилом теле. Глаза его почти всегда были опущены… Робкий и неуклюжий, молчаливый вследствие постоянной задумчивости, он не принимал никакого участия в играх сверстников и говорил только в тесном кругу друзей. К неприятностям, неизбежно вытекающим из подобного настроения, присоединилась еще тоска по матери, горькие воспоминания о родине и уколы самолюбия, какие ему приходилось испытывать в новой обстановке».
Можно представить, какая тяжелая борьба происходила в сердце юноши, сколько пришлось ему перечувствовать и пережить, прежде чем он нашел исход из терзавших его противоречий. Дух века проникал в его душу со всех сторон, оживляя сокрытые в нем силы. Преподавание в семинарии св. Николая не соответствовало его настроению, но оно было тем влиянием, благодаря которому все в нем ожило и расцвело. Его религиозные верования пострадали, но зато мысль работала, стремясь утолить томительную жажду знания. Во время прогулок и вечернего отдыха юные семинаристы спорили без конца. А по ночам впечатлительный Ренан не мог уснуть. Голова его была переполнена строфами из Ламартина и Гюго; он понял, что значит слава. Неведомые явления поражали его на каждом шагу: талант, известность, блеск великих имен. Он точно выплыл в открытое море, где свирепствовали великие бури и течения века.
«Эти глубокие влияния, – говорит Ренан, – в три года изменили все мое внутреннее существо. Аббат Дюпанлу в полном смысле слова сделал из меня другого человека. В бедном отроке, выросшем в глуши, спеленатом по рукам и ногам, он пробудил открытый и деятельный ум. Без сомнения, были недочеты в этом воспитании, оно оставляло какую-то пустоту. Недоставало в нем положительных знаний, идеи критического исследования истины. Мои христианские верования несколько изменились, однако в то время я не знал еще сомнения».
Оно явилось лишь несколько лет спустя, когда Ренан разочаровался в своих попытках примирить веру с наукой и не нашел в последней прочных устоев для религиозного идеала.
Следуя заведенному порядку, по окончании курса риторики в маленькой семинарии св. Николая Ренан перешел в семинарию Исси, составлявшую загородное подготовительное отделение большой семинарии Сен-Сюльпис. И опять крутая перемена: здесь воспитательные приемы Дюпанлу казались настоящим ребячеством; на первом плане стояло основательное изучение теологии и философии, конечно схоластической. Быть может, в строго церковном и нравственном отношении это изучение приносило богатые плоды, но на мозг оно влияло удивительным образом. По наблюдениям какого-то французского ученого-антрополога, измерившего значительное количество человеческих черепов, между прочим и у бывших воспитанников семинарии Сен-Сюльпис, оказалось, что последние обладают, сравнительно с учениками высших светских учебных заведений, значительно меньшими размерами головного мозга. Конечно, умственные способности находятся в некоторой зависимости не только от количества, но и от качества мозгового вещества, однако факт, подмеченный антропологом, до некоторой степени поясняет образное выражение Мишле, назвавшего нравственно-педагогический союз сюльписьенов с иезуитами «супружеством смерти с пустотою». В семинарии Сен-Сюльпис все воспитание являлось настоящим культом пустоты и смерти, напоминавшим преклонение перед нирваной у буддистов. Там боялись мыслить из опасения впасть в ошибку. Это приводило подчас к безысходным противоречиям. С одной стороны, задавшись целью воспитывать юношество в строго религиозном духе, почтенные отцы должны были поневоле изучать основательно не только богословие, но и связанные с ним науки и сделаться таким образом настолько учеными, чтобы стоять на высоте нелегкой задачи подготовить будущих деятелей церкви, проповедников и писателей. И действительно, между преподавателями встречались несомненно люди, одаренные крупным талантом и силой воли. Но, с другой стороны, над всеми этими монахами, подобно дамоклову мечу, тяготело известное изречение апостола Павла: «Только тот христианин, кто умер во Христе». В такой смерти при жизни основатель ордена сюльписьенов Олье видел высший идеал правоверного. Но умереть для мира и людей в столице мира Париже – задача нелегкая, убить в себе желания и страсти, сделать сердце неспособным что-либо чувствовать в наше бурное время, когда на каждом шагу жизнь затрагивает самые чувствительные струны человеческой души, – это подвиг еще более тяжкий, чем мученическая смерть за идею. Вот почему большинство наставников Ренана, при всем их благочестии и благородстве стремлений, производили удручающее впечатление людей, взваливших себе на плечи ношу не по силам. Они истощались в жалких попытках извратить человеческую природу и сделать своих воспитанников нравственными уродами. У менее талантливых и увлекающихся наставников, например у аббата Манье и у аббата Госселена, стоявшего во главе семинарии Исси, этот глубокий внутренний разлад сказывался не так резко; они все-таки допускали возможность примирения науки с религиозными догматами. Другие, более ревностные и проницательные, не колебались объявить беспощадную войну современному просвещению. В этом отношении особенно выделялись Готтофрэ, один из профессоров философии, юный священник поразительной красоты, и профессор физики Пино, грязный, оборванный и умышленно грубый в обращении с учениками. Готтофрэ, казалось хранивший в своем сердце неисчерпаемый источник любви, под влиянием каких-то непонятных причин бежал от мира, сулившего ему столько счастья, все силы свои отдал на служение религиозному идеалу самоотречения и умер в Монреале в 1847 году, ухаживая за больными, а Пино бросил кафедру математики в университете и, преследуемый религиозными видениями, в стенах монастыря искал «смерти при жизни», отрекся от науки, старался загубить свой громадный талант, чтобы вполне осуществить высший идеал аскетизма. Эти наставники совершенно откровенно, с особенным даже злорадством глумились и над человеческим разумом, и над теми науками, которые преподавали.
«Стремление к научным занятиям составляло всегда сущность моей природы, – говорит Ренан. – Пино был бы для меня настоящим руководителем, если бы – по странной извращенности своего ума – не стремился с каким-то бешенством скрыть и извратить лучшие стороны своего гения. Но я его разгадал вопреки его желанию. Еще в Бретани я получил довольно основательное математическое образование. А те знания, которые я вынес из лекций Пино по естественной истории и физиологии, дали мне понятие об основных законах жизни. Я заметил недостаточность так называемой спиритуалистической системы. Декартовские доказательства существования души независимо от тела всегда казались мне очень слабыми. Впрочем, я всегда был идеалистом в общепринятом смысле этого слова. Вечное fièri – развитие и видоизменение без конца – казалось мне основным законом мира. Я понял природу как одно неразрывное целое, в котором нет места для отдельных актов творчества и где все подвержено последовательной эволюции».
Парижская жизнь, которую Ренан впервые увидел лишь издали, из-за монастырских стен, произвела на него потрясающее впечатление.
«Буддийский лама или мусульманский факир, перенесенный в одно мгновение из глухой Азии на шумный бульвар, – говорит Ренан, – не испытал бы такого изумления, какое пришлось мне испытать, внезапно попав в среду, не имевшую ничего общего с миром старых бретонских священников, этих почтенных голов, окончательно одеревеневших или окаменевших и напоминающих колоссы Озириса, которыми я так восхищался впоследствии в Египте, когда они предстали предо мной длинными рядами, столь величественные в своем блаженном покое. Мое прибытие в Париж является точно переходом в другую религию… Моя безыскусственная бретонская вера так же мало подходила к господствующей здесь религиозной системе, как грубое деревенское полотно, имеющее твердость доски, не похоже на ситец. Здесь исповедуют иную веру. Мои старые отцы в своих тяжеловесных церковных одеяниях казались мне магами, постигшими вечную тайну, а то, что я здесь встретил, было религией, разодетой в батист и кружева, надушенным и прикрашенным благочестием, утонченным дамским ханжеством, которое проявляется в разных пустяках, – в ленточках, в букетах и подсвечниках. Это был тяжелый перелом в моей жизни. Молодого бретонца нелегко оторвать от родной почвы. Глубокий нравственный удар, какой мне пришлось испытать в связи с полной переменой в строе всей жизни и в привычках, разразился ужасным припадком тоски по родине. Порядки закрытого заведения были для меня убийственными. Воспоминания о свободной и счастливой жизни на родине, под крылышком любимой матери, поразили меня в самое сердце».
И не один Ренан страдал. На его глазах умер от тоски по родине его лучший школьный товарищ. Многие семинаристы мечтали о самоубийстве, глядя с высоты третьего этажа, где помещалась общая спальня, на камни мостовой. Дошло до того, что юный Эрнест тяжко заболел. Спас его тот же Дюпанлу, ректор семинарии св. Николая, по милости которого Ренан попал в Париж. Этот ловкий деятель церкви, впоследствии добившийся места в палате депутатов и епископской кафедры, случайно прочел письмо бедного измученного семинариста к матери и, должно быть, почуял в отроке, способном так сильно любить и так хорошо говорить о своих чувствах, глубоко сокрытую непостижимую силу. А ведь Дюпанлу был большой знаток человеческих страстей, пороков и грехов. Даже такого старого хитреца, лжеца и скептика, как знаменитый Талейран, он сумел на смертном одре примирить с церковью и с Богом. Этот изящный аббат, любимец большого света, принадлежал к довольно распространенному в католической Франции типу служителей церкви, которые умеют соединять строгое исполнение религиозного долга с изящными манерами и светской жизнью. Он стремился всех вверенных ему воспитанников, а их у него бывало до 200 человек, переделать по возможности на свой лад, то есть научить их считаться с действительностью и с человеческими слабостями, чтобы тем успешнее достигнуть главной цели – торжества католицизма в распущенном и скептически настроенном обществе. Как вождь на поле битвы, он не обращал при этом особенного внимания на страждущих и погибающих своих новобранцев-воспитанников, прибывших из самых глухих углов Франции, и не церемонился с их личностями. Он захватывал их юные души в свои гибкие, мягкие, но сильные руки и сразу бросал в мутный водоворот житейских впечатлений, но как только неопытная душа, восхищенная новыми, неожиданными чувствами, вздрагивала от страстного желания личного счастья и свободы, он умел как раз вовремя затронуть самые чувствительные струны человеческого сердца и незаметно, но крепко привязать своего воспитанника к церкви, сделать его послушным исполнителем высших предначертаний. По мнению Дюпанлу, Вергилий и классические поэты не могли служить помехой для отцов церкви и апостолов, а потому в семинарии св. Николая религиозное воспитание шло об руку с классическим и литературным. Воспитанников приучали излагать религиозные воззрения в изящной и поэтической форме и знакомили с новейшими литературными и умственными направлениями в таком возрасте, когда они еще находились под непосредственным влиянием духовных отцов. Не только произведения древних классиков, но и Ламартин, и Виктор Гюго не составляли здесь запретного плода. Иногда в классах во время духовных чтений заходила речь о романтических писателях, и преподаватель вмешивался в горячие споры учеников.
Для Ренана, прибывшего из глухой Бретани и не имевшего никакого понятия о парижской жизни, все это было настоящим откровением. Здесь он впервые узнал, какая борьба кипит в наши дни. При всем своем высоконравственном развитии он в умственном отношении был в то время почти ребенком, только что начинающим жить настоящей жизнью. Его школьный товарищ, аббат Конья, дает следующий портрет Ренана-отрока:
«Бледный и худощавый, он обладал большой головой на хилом теле. Глаза его почти всегда были опущены… Робкий и неуклюжий, молчаливый вследствие постоянной задумчивости, он не принимал никакого участия в играх сверстников и говорил только в тесном кругу друзей. К неприятностям, неизбежно вытекающим из подобного настроения, присоединилась еще тоска по матери, горькие воспоминания о родине и уколы самолюбия, какие ему приходилось испытывать в новой обстановке».
Можно представить, какая тяжелая борьба происходила в сердце юноши, сколько пришлось ему перечувствовать и пережить, прежде чем он нашел исход из терзавших его противоречий. Дух века проникал в его душу со всех сторон, оживляя сокрытые в нем силы. Преподавание в семинарии св. Николая не соответствовало его настроению, но оно было тем влиянием, благодаря которому все в нем ожило и расцвело. Его религиозные верования пострадали, но зато мысль работала, стремясь утолить томительную жажду знания. Во время прогулок и вечернего отдыха юные семинаристы спорили без конца. А по ночам впечатлительный Ренан не мог уснуть. Голова его была переполнена строфами из Ламартина и Гюго; он понял, что значит слава. Неведомые явления поражали его на каждом шагу: талант, известность, блеск великих имен. Он точно выплыл в открытое море, где свирепствовали великие бури и течения века.
«Эти глубокие влияния, – говорит Ренан, – в три года изменили все мое внутреннее существо. Аббат Дюпанлу в полном смысле слова сделал из меня другого человека. В бедном отроке, выросшем в глуши, спеленатом по рукам и ногам, он пробудил открытый и деятельный ум. Без сомнения, были недочеты в этом воспитании, оно оставляло какую-то пустоту. Недоставало в нем положительных знаний, идеи критического исследования истины. Мои христианские верования несколько изменились, однако в то время я не знал еще сомнения».
Оно явилось лишь несколько лет спустя, когда Ренан разочаровался в своих попытках примирить веру с наукой и не нашел в последней прочных устоев для религиозного идеала.
Следуя заведенному порядку, по окончании курса риторики в маленькой семинарии св. Николая Ренан перешел в семинарию Исси, составлявшую загородное подготовительное отделение большой семинарии Сен-Сюльпис. И опять крутая перемена: здесь воспитательные приемы Дюпанлу казались настоящим ребячеством; на первом плане стояло основательное изучение теологии и философии, конечно схоластической. Быть может, в строго церковном и нравственном отношении это изучение приносило богатые плоды, но на мозг оно влияло удивительным образом. По наблюдениям какого-то французского ученого-антрополога, измерившего значительное количество человеческих черепов, между прочим и у бывших воспитанников семинарии Сен-Сюльпис, оказалось, что последние обладают, сравнительно с учениками высших светских учебных заведений, значительно меньшими размерами головного мозга. Конечно, умственные способности находятся в некоторой зависимости не только от количества, но и от качества мозгового вещества, однако факт, подмеченный антропологом, до некоторой степени поясняет образное выражение Мишле, назвавшего нравственно-педагогический союз сюльписьенов с иезуитами «супружеством смерти с пустотою». В семинарии Сен-Сюльпис все воспитание являлось настоящим культом пустоты и смерти, напоминавшим преклонение перед нирваной у буддистов. Там боялись мыслить из опасения впасть в ошибку. Это приводило подчас к безысходным противоречиям. С одной стороны, задавшись целью воспитывать юношество в строго религиозном духе, почтенные отцы должны были поневоле изучать основательно не только богословие, но и связанные с ним науки и сделаться таким образом настолько учеными, чтобы стоять на высоте нелегкой задачи подготовить будущих деятелей церкви, проповедников и писателей. И действительно, между преподавателями встречались несомненно люди, одаренные крупным талантом и силой воли. Но, с другой стороны, над всеми этими монахами, подобно дамоклову мечу, тяготело известное изречение апостола Павла: «Только тот христианин, кто умер во Христе». В такой смерти при жизни основатель ордена сюльписьенов Олье видел высший идеал правоверного. Но умереть для мира и людей в столице мира Париже – задача нелегкая, убить в себе желания и страсти, сделать сердце неспособным что-либо чувствовать в наше бурное время, когда на каждом шагу жизнь затрагивает самые чувствительные струны человеческой души, – это подвиг еще более тяжкий, чем мученическая смерть за идею. Вот почему большинство наставников Ренана, при всем их благочестии и благородстве стремлений, производили удручающее впечатление людей, взваливших себе на плечи ношу не по силам. Они истощались в жалких попытках извратить человеческую природу и сделать своих воспитанников нравственными уродами. У менее талантливых и увлекающихся наставников, например у аббата Манье и у аббата Госселена, стоявшего во главе семинарии Исси, этот глубокий внутренний разлад сказывался не так резко; они все-таки допускали возможность примирения науки с религиозными догматами. Другие, более ревностные и проницательные, не колебались объявить беспощадную войну современному просвещению. В этом отношении особенно выделялись Готтофрэ, один из профессоров философии, юный священник поразительной красоты, и профессор физики Пино, грязный, оборванный и умышленно грубый в обращении с учениками. Готтофрэ, казалось хранивший в своем сердце неисчерпаемый источник любви, под влиянием каких-то непонятных причин бежал от мира, сулившего ему столько счастья, все силы свои отдал на служение религиозному идеалу самоотречения и умер в Монреале в 1847 году, ухаживая за больными, а Пино бросил кафедру математики в университете и, преследуемый религиозными видениями, в стенах монастыря искал «смерти при жизни», отрекся от науки, старался загубить свой громадный талант, чтобы вполне осуществить высший идеал аскетизма. Эти наставники совершенно откровенно, с особенным даже злорадством глумились и над человеческим разумом, и над теми науками, которые преподавали.
«Стремление к научным занятиям составляло всегда сущность моей природы, – говорит Ренан. – Пино был бы для меня настоящим руководителем, если бы – по странной извращенности своего ума – не стремился с каким-то бешенством скрыть и извратить лучшие стороны своего гения. Но я его разгадал вопреки его желанию. Еще в Бретани я получил довольно основательное математическое образование. А те знания, которые я вынес из лекций Пино по естественной истории и физиологии, дали мне понятие об основных законах жизни. Я заметил недостаточность так называемой спиритуалистической системы. Декартовские доказательства существования души независимо от тела всегда казались мне очень слабыми. Впрочем, я всегда был идеалистом в общепринятом смысле этого слова. Вечное fièri – развитие и видоизменение без конца – казалось мне основным законом мира. Я понял природу как одно неразрывное целое, в котором нет места для отдельных актов творчества и где все подвержено последовательной эволюции».