Роберт Силверберг

Джанни


   — Но почему не Моцарта? — спросил Хоугланд, с сомнением качнув головой.
   — Почему не Шуберта, например? В конце концов, если вы хотели воскресить великого музыканта, могли бы перенести сюда Бикса Бейдербека.
   — Бейдербек — это джаз, — ответил я. — А меня джаз не интересует. Джаз вообще сейчас никого не интересует, кроме тебя.
   — Ты хочешь сказать, что в 2008 году людей все еще интересует Перголези?
   — Он интересует меня.
   — Моцарт произвел бы на публику большее впечатление. Рано или поздно тебе ведь понадобятся дополнительные средства. Ты объявляешь на весь мир, что у тебя в лаборатории сидит Моцарт и пишет новую оперу, после чего можешь сам проставлять в чеках сумму. Но какой толк в Перголези? Он совершенно забыт.
   — Только невеждами, Сэм. И потом, зачем давать Моцарту второй шанс? Пусть он умер молодым, но не настолько же молодым. Моцарт оставил после себя огромное количество работ, горы! А Джанни, ты сам знаешь, умер в двадцать шесть. Он мог бы стать известнее Моцарта, проживи еще хотя бы десяток лет.
   — Джонни?
   — Джанни. Джованни Баттиста Перголези. Сам он называет себя Джанни. Пойдем, я вас познакомлю.
   — И все-таки, Дейв, вам следовало воскресить Моцарта.
   — Не говори ерунды, — сказал я. — Ты поймешь, что я поступил правильно, когда увидишь его. К тому же с Моцартом было бы слишком много проблем. Все эти рассказы о его личной жизни, что мне довелось слышать… У тебя парик дыбом встанет! Пойдем.
   Мы вышли из кабинета, и я провел его по длинному коридору мимо аппаратной и клети «временнОго ковша» к шлюзу, разделявшему лабораторию и жилую пристройку, где Джанни поселился сразу же после того, как его «зачерпнули» из прошлого. Когда мы остановились в шлюзовой камере для дезинфекции, Сэм нахмурился, и мне пришлось объяснять:
   — Болезнетворные микроорганизмы сильно мутировали за прошедшие три века, и мы вынуждены держать Джанни в почти стерильном окружении, пока не повысим сопротивляемость его организма. Сразу после переноса он мог умереть от чего угодно. Даже обычный насморк оказался бы для него смертельным. А кроме того, не забывай, он и так умирал, когда мы его вытащили: одно легкое было полностью поражено туберкулезом, второго тоже надолго не хватило бы.
   — Да? — произнес Хоугланд с сомнением.
   Я рассмеялся.
   — Не волнуйся, ты ничем от него не заразишься. Сейчас он почти здоров. Мы истратили такие колоссальные средства на его перенос вовсе не для того, чтобы он умер здесь, на наших глазах.
   Замок открылся, и мы шагнули в похожий на декорацию для киносъемок кабинет, заполненный рядами сверкающей телеметрической аппаратуры. Клодия, дневная медсестра, как раз проверяла показания диагностических приборов.
   — Джанни ждет вас, доктор Ливис, — сказала она. — Сегодня он ведет себя слишком резво.
   — Резво?
   — Игриво. Ну, вы сами знаете…
   Да уж. На двери в комнату Джанни красовалась табличка, которой еще вчера не было. Выполненная размашистым почерком с вычурными барочными буквами надпись гласила:
   ДЖОВАННИ БАТТИСТА ПЕРГОЛЕЗИ Ези. 04.01.1710 — Поццуоли. 17.03.1736.
   Лос-Анджелес. 20.12.2007 — Гений работает!!!!
   Per Piacere note 1, стучите, прежде чем входить!
   — Он говорит по-английски? — спросил Хоугланд.
   — Теперь говорит, — ответил я. — Мы в первую же неделю обучили его во сне. Но он и так схватывает все очень быстро. — Я усмехнулся: — Надо же, «гений работает»! Пожалуй, подобное можно было бы ожидать скорее от Моцарта.
   — Все талантливые люди чем-то похожи друг на друга, — сказал Хоугланд.
   Я постучал.
   — Chi e la? note 2 — отозвался Джанни.
   — Дейв Ливис.
   — Avanti, dottore illustrissimo! note 3
   — А кто-то говорил, что он владеет английским, — пробормотал Хоугланд.
   — Клодия сказала, что у него сегодня игривое настроение, забыл?
   Мы вошли в комнату. Как обычно, Джанни сидел с опущенными жалюзи, отгородившись от ослепительного январского солнца, великолепия желтых цветов акации сразу за окном, огромных пламенеющих бугенвиллей, прекрасного вида на долину внизу и раскинувшихся за ней гор. Может быть, вид из окна его просто не интересовал, но скорее всего ему хотелось превратить свою комнату в маленькую запечатанную со всех сторон келью, своего рода остров в потоке времени. За последние недели ему пришлось пережить немало потрясений: обычно люди чувствуют себя неуютно, даже перелетев через несколько часовых поясов, а тут прыжок в будущее на 271 год.
   Однако выглядел Джанни вполне жизнерадостно, почти озорно. Роста он был небольшого, сложения хрупкого. Движения грациозны, взгляд острый, цепкий, жестикуляция умеренна и точна. В нем чувствовалась живость и уверенность в себе. Но как же сильно он изменился всего за несколько недель! Когда мы выдернули его из восемнадцатого века, он выглядел просто ужасно: лицо худое, в морщинах, волосы седые уже в двадцать шесть лет, истощенный, согбенный, дрожащий… Собственно, Джанни выглядел, как и положено изнуренному болезнью туберкулезнику, которого всего две недели отделяют от могилы. Седина у него еще оставалась, но в весе он прибавил фунтов десять, глаза ожили, на щеках появился румянец.
   — Джанни, — сказал я. — Познакомься. Это Сэм Хоугланд. Он будет заниматься рекламой и освещением нашего проекта в прессе. Capisce? note 4 Сэм прославит тебя на весь мир и создаст для твоей музыки огромную аудиторию.
   Джанни ослепительно улыбнулся.
   — Bene note 5. Послушайте вот это.
   Комната, заставленная аппаратурой, являла собой настоящие электронные джунгли: синтезатор, телеэкран, огромная аудиотека, пять различных компьютерных терминалов и множество всяких других вещей, про которые едва ли можно сказать, что они уместны в типичной итальянской гостиной восемнадцатого века. Однако Джанни все это принял с восторгом и освоил с удивительной, даже пугающей легкостью. Он повернулся к синтезатору, перевел его в режим клавесина и опустил руки на клавиатуру. Целая батарея астатических динамиков отозвалась вступлением сонаты, прекрасной, лирической сонаты, на мой взгляд, безошибочно перголезианской и в то же время странной, причудливой. Несмотря на всю ее красоту, в музыке ощущалось что-то натужное, неловкое, недоработанное, словно балет, исполняемый в галошах. Чем дальше он играл, тем неуютнее я себя чувствовал. Наконец, Джанни повернулся к нам и спросил:
   — Вам нравится?
   — Что это? Что-то твое?
   — Да, мое. Это мой новый стиль. Сегодня я под влиянием Бетховена. Вчера был Гайдн, завтра займусь Шопеном. Мне нужно попробовать все, не так ли? А к пасхе я доберусь до уродливой музыки: Малер, Берг, Дебюсси. Они все сумасшедшие, вы это знали? Безумная музыка, уродливая. Но я все освою.
   — Дебюсси… уродлив? — тихо спросил Хоугланд, оборачиваясь ко мне.
   — Для него Бах — современная музыка, — сказал я. — А Гайдн — голос будущего.
   — Я стану очень известен, — произнес Джанни.
   — Да. Сэм сделает тебя самым известным человеком в мире.
   — Я уже был знаменит после того, как… умер. — Джанни постучал пальцем по одному из терминалов. — Я читал о себе. Я был настолько знаменит, что все подделывали мою музыку и публиковали ее под моим именем. Вы об этом знаете? Я пробовал играть этого «Перголези»… Merda note 6 по большей части. Но не все. Например, concerti armonici… note 7 Совсем неплохо. Не мое, но неплохо. Хотя остальное по большей части дрянь. — Джанни подмигнул. — Но вы сделаете меня знаменитым при жизни, да? Хорошо. Очень хорошо. — Он подошел совсем близко к нам и добавил: — А вы скажете Клодии, что гонореи у меня уже нет?
   — Что?
   — Мне она не поверит. Врач в этом поклялся, я ей так и сказал, но она ответила, что это, мол, все равно небезопасно и что я, мол, не должен распускать руки и вообще не должен ее трогать.
   — Джанни, ты что — приставал к нашей медсестре?
   — Я выздоравливаю, dottore. И я не монах. Меня действительно отправили в свое время жить в монастырь капуцинов в Поццуоли, но только для того, чтобы хороший воздух этих мест помог мне излечиться от чахотки. Вовсе не для того, чтобы я стал монахом. Так вот я не монах, а теперь я еще и здоров. Вы в состоянии провести без женщины три сотни лет? — Он повернулся к Хоугланду, и во взгляде его сверкающих глаз появилось какое-то хитрое, плотоядное выражение. — Вы сделаете меня очень знаменитым. И у меня снова будут поклонницы, так? Вы должны всем им сказать, что гонореи теперь не существует. Век чудес!
   Позже Хоугланд заметил:
   — А кто-то говорил, что с Моцартом было бы слишком много проблем?
   Когда мы только-только выдернули Джанни из прошлого, никто не слышал от него этих напористых речей о женщинах, славе или чудесных новых произведениях. Мы выдернули из прошлого развалину, потрясенную тень человека, опустошенного и выгоревшего внутри. Он долго не мог понять, где очнулся — в раю или в аду, но независимо от этого неизменно пребывал в состоянии либо подавленности, либо крайнего недоумения. Он едва цеплялся за жизнь, и у нас появились сомнения, не слишком ли долго мы ждали, чтобы забрать его оттуда. Возможно, предлагали некоторые, было бы правильнее отправить его обратно и забрать из какой-нибудь более ранней точки времени, скажем из лета 1735 года, когда он не был так близок к смерти. Но бюджет не позволял нам произвести повторный захват, и кроме того, нас связывали установленные нами же жесткие принципы. Мы могли бы перетянуть из прошлого кого угодно — Наполеона, Чингисхана, Христа или Генриха VIII, но мы не знали, что станет с ходом истории, если мы выдернем, например, Гитлера из того времени, когда он еще работал обойщиком. Поэтому мы заранее решили взять из прошлого только такого человека, чья жизнь и чьи свершения остались уже позади и чья естественная смерть будет настолько близка, что его исчезновение едва ли нарушит структуру нашей Вселенной. Несколько месяцев подряд я добивался, чтобы этим человеком оказался Перголези, и мне удалось убедить всех остальных. Мы забрали Джанни из монастыря за восемнадцать дней до официальной даты его смерти, после чего оказалось совсем несложно подбросить туда муляж, который был в должное время обнаружен и захоронен. Насколько мы могли судить, в истории ничего не изменилось из-за того, что одного чахоточного итальянца положили в могилу на две недели раньше, чем сообщалось в энциклопедиях.
   Однако в первые дни мы даже не были уверены, удастся ли сохранить ему жизнь, и для меня эти несколько дней сразу после захвата стали самыми худшими днями моей жизни. Планировать годами, потратить столько миллиардов долларов, и все для того, чтобы первый же, кого мы вырвали из прошлого, все равно умер в настоящем…
   Но он остался в живых. Та самая жизненная сила, что за отпущенные ему судьбой двадцать шесть лет выплеснула из Джанни шестнадцать опер, дюжину кантат и бесчисленное множество симфоний, концертов, месс и сонат, помогла ему теперь выбраться из могилы, разумеется, при участии всех средств современной медицины, благодаря которой удалось буквально воссоздать его легкие и излечить целый набор других заболеваний. На наших глазах Джанни с каждым часом набирал силы и всего через несколько дней совершенно преобразился. Даже нам самим это показалось волшебством. И очень живо напомнило, как много жизней было потеряно в прежние времена просто из-за отсутствия всего того, что мы давно привыкли считать обыденным: антибиотиков, техники трансплантации, микрохирургии, регенерационной терапии.
   Эти дни стали для меня сплошным праздником. Бледного, ослабевшего юношу, что боролся за свою жизнь в одном из наших боксов, окружал сияющий ореол накопленной веками славы и легенд. У нас действительно был Перголези, чудесное дитя, фонтан мелодий, автор ошеломляющей «Стабат Матер» и бесшабашной «Служанки-госпожи», которого десятилетиями после смерти ставили в один ряд с Бахом, Моцартом, Гайдном и чьи даже самые тривиальные работы вдохновили на создание целого жанра легкой оперы. Но его собственный взгляд на свою жизнь был совершенно иным: уставший, больной, умирающий юноша, бедный жалкий Джанни, неудачник, известный лишь в Риме и Неаполе, но даже там обойденный судьбой. Его серьезные оперы безжалостно игнорировали, мессы и кантаты восхваляли, но исполняли редко, лишь комические оперы, которые он набросал почти бездумно, принесли ему хоть какое-то признание. Бедный Джанни, перегоревший в двадцать пять, сломленный в равной степени и разочарованиями и туберкулезом вкупе со всеми остальными болезнями, спрятавшийся от мира в монастыре капуцинов, чтобы умереть там в крайней нищете. Откуда он мог знать, что станет знаменит? Но мы показали ему. Дали послушать записи его музыки: и настоящей и той, что была сработана беспринципными сочинителями, желавшими погреть руки на посмертной славе Перголези. Мы подсовывали ему биографические исследования, критические разборы и даже романы о нем самом. Может быть, и в самом деле он воспринял это как воскрешение в раю. День ото дня набирая силы, наливаясь здоровьем и цветом, Джанни начал буквально излучать жизнелюбие, страстность и уверенность в себе. Поняв, что ничего волшебного с ним не произошло, что его перенесли в невообразимое будущее и вернули к жизни самые обычные люди, он принял все эти объяснения и быстро избавился от сомнений. Теперь его интересовала только музыка. В течение второй и третьей недель мы преподали ему ускоренный курс музыкальной истории, начав с того, что создавалось после барокко. Сначала Бах, затем отход от полифонии.
   — Naturalmente note 8, — сказал он. — Это было неизбежно. Я сам бы этого достиг, если бы остался в живых.
   После этого он многими часами буквально впитывал в себя целиком Моцарта, Гайдна, Иоганна Себастьяна Баха, впадая при этом просто в исступление. Его живой, подвижный ум сразу же начал собственные искания. Но однажды утром я застал Джанни с покрасневшими от слез глазами: он всю ночь слушал «Дон Жуана» и «Свадьбу Фигаро».
   — Этот Моцарт… — сказал он. — Его вы тоже хотите перенести сюда?
   — Возможно, когда-нибудь мы это сделаем.
   — Я убью его! Если вы оживите Моцарта, я его задушу! Затопчу! — Глаза Джанни горели диким огнем, потом он вдруг рассмеялся. — Он — чудо! Ангел! Он слишком хорош! Отправьте меня в его время, и я убью его там! Никто не должен так сочинять, кроме Перголези! Перголези сделал бы это!
   — Я верю.
   — Да. Вот «Фигаро» — 1786 год, я мог бы сделать это на двадцать лет раньше! На тридцать! Если бы только у меня был шанс! Почему этот Моцарт так удачлив? Я умер, а он еще столько жил, почему? Почему, dottore?
   Эти странные отношения с Моцартом, замешанные на любви и ненависти, длились шесть или семь дней. Потом он перешел к Бетховену, который, на мой взгляд, показался ему слишком ошеломляющим, массивным, давящим, позже — к романтикам, удивившим его своими творениями («Берлиоз, Чайковский, Вагнер
   — они все лунатики, dementi, pazzi note 9, но я восторгаюсь ими! И мне кажется, я понимаю, что они пытались сделать. Безумцы! Восхитительные безумцы!»), затем сразу в двадцатый век — Малер, Шенберг, Стравинский, Барток — и на них он много времени не затратил, сочтя всю их музыку либо уродливой, либо ужасающей, либо невразумительно эксцентричной. Более поздних композиторов, Веберна и сериалистов, Пендерецкого, Штокгаузена, Ксенакиса, Лигети, различных электронщиков и всех, кто пришел после них, он отбросил, пожав плечами, словно то, что они делали, в его понимании просто не было музыкой. Их фундаментальные предпосылки оказались для Джанни слишком чужеродными. При несомненной гениальности их идеи он воспринять все же не мог. В конце концов Брийя-Саварен или Эскофье тоже вряд ли получили бы удовольствие, отведав инопланетной кухни. Закончив лихорадочный обзор всего того, что произошло в музыке после него, Джанни вернулся к Баху и Моцарту, полностью отдав им свое внимание.
   И когда я говорю «полностью», я имею в виду именно это. Внешний мир, начинавшийся за окнами спальни, совершенно его не интересовал. Мы объяснили ему, что он в Америке, в Калифорнии, и показали карту. Он просто кивнул. Тогда мы подключили телеэкран и дали взглянуть на Землю начала двадцать первого века. Взгляд его довольно быстро потускнел. Мы рассказали про автомобили, про самолеты, про полеты к Марсу. «Да, — сказал он, — meraviglioso, miracoloso note 10», — и вернулся к Бранденбургскому концерту. Сейчас мне понятно, что отсутствие интереса к современному миру с его стороны было не признаком страха или ограниченности, а скорее символом приоритетности: то, что совершил Моцарт, казалось ему удивительнее и интереснее, чем вся технологическая революция. Для Джанни технология стала лишь средством к достижению цели: нажимаешь кнопку, и в твоей комнате звучит симфонический оркестр («miracolosol»), поэтому он принимал технологию как должное. То, что basso continuo note 11 устарел через тридцать лет после его смерти, или то, что диатонические гаммы спустя век или около того превратились из священной константы в неудобный анахронизм, имело для него гораздо большее значение, чем термоядерные реакторы, межпланетные корабли или даже та самая машина, что вырвала его со смертного одра и перенесла в этот дивный новый мир.
   Через месяц после «воскрешения» Джанни заявил, что снова хочет сочинять, и попросил клавесин. Вместо него мы дали Джанни синтезатор, что его вполне устроило.
   Спустя шесть недель он начал задавать вопросы о внешнем мире, и я понял, что самая сложная часть нашего эксперимента только начинается.

 
   — Довольно скоро нам все же придется предъявить его человечеству, — сказал Хоугланд. — Меня даже удивляет, что нам так долго удавалось избежать огласки.
   Хоугланд подготовил грандиозный план. Задача его состояла из двух частей: во-первых, познакомить Джанни с нашим миром, во-вторых, дать миру понять, что путешествия человека во времени (не каких-то там лягушек или котят, перетаскиваемых из прошлого месяца в этот) стали, наконец, вполне реальным явлением. Планировались пресс-конференции, выступления сотрудников лаборатории, средств массовой информации, интервью с Джанни, фестиваль музыки Перголези в Голливуд-Боул с премьерой симфонии в духе Бетховена, которую Джанни обещал закончить к апрелю, и так далее, и так далее. Но в то же время мы задумали для Джанни серию поездок по Лос-Анджелесу и окрестностям с тем, чтобы постепенно познакомить с обществом, в которое его перетянули, так сказать, без согласования с ним самим. Медики подтвердили, что теперь контакт с микроорганизмами двадцать первого века ничем ему не угрожает. Но будет ли столь же безопасным его контакт с цивилизацией двадцать первого века? Джанни с его запертыми окнами и закрытыми жалюзи, с его разумом восемнадцатого века, целиком поглощенным откровениями, которые вливали туда Бах, Моцарт, Бетховен, как он воспримет мир космических полетов, слайс-притонов, рок-форсажных ансамблей и свободно-групповых браков, когда не сможет больше от него скрываться?
   — Оставьте все мне, — сказал Хоугланд. — Я ведь за это и получаю деньги, разве не так?
   Как-то в один из дней февраля, дождливый, но довольно теплый, мы с Сэмом и нашим главным врачом Неллой Брандон вывезли Джанни в первую поездку по новой для него реальности. Вниз к подножию холма, несколько миль по бульвару Вентура, по шоссе до Топанги, затем обратно через зону оползней к тому месту, что раньше называлось Санта-Моникой, и оттуда по Уилширу через весь центр Лос-Анджелеса — добротная, крепкая доза современности. На тот случай, если Джанни вдруг начнет чудить, доктор Брандон захватила с собой весь свой арсенал снотворного и транквилизаторов. Но он перенес поездку совершенно нормально.
   Более того, он был в полном восторге от бесконечного кружения на машине с обзором на все четыре стороны и буквально поедал глазами открывающиеся виды. Я пытался представить себе Лос-Анджелес глазами человека, прожившего всю жизнь среди красот архитектуры ренессанса и барокко, и, как ни крути, впечатление создавалось отвратительное. Но не для Джанни.
   — Прекрасно! — вздыхал он. — Удивительно! Чудесно! Восхитительно!
   Движение, сами многорядные шоссе, автоматические кафе, облезлые пластиковые фасады, шрамы от большого пожара в Топанге, дома, свисающие на тросах, суперлайнеры, время от времени проплывающие над нами, — все приводило его в восхищение. Никаких мрачных старых соборов, площадей, мраморных фонтанов — все здесь было больше, ярче, бросче, чем в прежней жизни, и все ему нравилось. Единственное, что вызвало у него смятение, это пляж в Топанге. К тому времени, когда мы туда добрались, выглянуло солнце, и соответственно на пляж высыпали любители позагорать. У Джанни чуть с сердцем плохо не стало при виде восьми тысяч обнаженных тел, расположившихся на влажном песке.
   — Что это? — потребовал он объяснений. — Невольничий рынок? Или владения вашего короля?
   — Давление подскочило, — тихо произнесла Нелла Брандон, следя за монитором на запястье. — Растет содержание адреналина. Успокоительного?
   Я покачал головой.
   — Рабство теперь запрещено, — разъяснил я Джанни. — И у нас нет короля. Обычные граждане нашей страны иногда проводят так свое свободное время.
   — Nudo! Assolutamente nudo! note 12
   — Мы давно уже перестали стыдиться своих тел, — сказал я. — Закон разрешает нам ходить в подобных местах обнаженными.
   — Straordinariol Incredibile! note 13 Совершенно потрясенный, Джанни глядел, не отрываясь. Потом взорвался множеством вопросов, причем сначала на итальянском, поскольку для английского в такой ситуации ему, очевидно, требовались определенные усилия. Разрешают ли мужья приходить сюда своим женам? Отцы — дочерям? Бывают ли на пляже изнасилования? Дуэли? Если тело потеряло свою таинственность, как сохраняется влечение? И так далее… В конце концов я подал Нелле сигнал, и она ввела ему легкое успокоительное. Немного поостыв, Джанни принялся переваривать идею массовой публичной наготы уже более вдумчиво, но было совершенно очевидно, что она поразила его даже больше, чем Бетховен.
   Мы дали ему понаблюдать за пляжем еще минут десять, но когда решили возвращаться в машину, Джанни вдруг указал на пышную брюнетку, которая прохаживалась вдоль оставленных приливом мелких лагун, и сказал:
   — Я хочу ее! Приведите!
   — Но, Джанни, мы не можем этого сделать!
   — Вы что думаете — я евнух? Вы думаете, я могу спокойно смотреть на все эти обнаженные тела, думаете, я забыл, что такое женщина? — Джанни схватил меня за руку. — Приведи мне ее!
   — Еще рано. Ты недостаточно окреп. И мы не можем просто взять ее и привести. Так сейчас не делают.
   — Но она ходит без одежды. Значит, она принадлежит любому.
   — Нет, — сказал я. — Ты по-прежнему ничего не понимаешь.
   По моему сигналу Нелла Брандон ввела ему еще одну дозу успокоительного, и, когда машина наконец тронулась, Джанни притих. Вскоре мы оказались у барьера с ограничительным знаком в том месте, где дорога обрушилась в море, и пришлось делать объезд через руины Санта-Моники. Я рассказал Джанни о землетрясении и оползне. Он ухмыльнулся.
   — А-а-а, il terremoto! note 14 Значит, и здесь такое бывает? Несколько лет назад в Неаполе тоже произошло землетрясение. Понятно? И после этого меня попросили написать Мессу Благодарения за то, что не все оказалось разрушенным. Это очень знаменитая месса для того времени. Ты слышал ее? Нет? Надо послушать. — Он повернулся, схватил меня за руку и с волнением, еще более сильным, чем вызвала у него брюнетка на пляже, произнес: — Я создам новую знаменитую мессу, да? Я снова буду очень знаменит. И богат. Да? Я уже был знаменит, но потом меня забыли, и я умер, а теперь я снова жив и снова стану знаменитым. И богатым. Да? Верно?
   Сэм Хоугланд взглянул на него и сказал:
   — Недели через две, Джанни, ты будешь самым знаменитым человеком на Земле.
   Не задумываясь, он ткнул пальцем клавишу радиоприемника. Машина была прекрасно оборудована для воспроизведения рок-форсажа, и из многочисленных динамиков тут же обрушились на нас знакомые пульсирующие, зудящие звуки «Мембраны» в исполнении «Уилкс Бут Джон». Инфразвук передавался просто бесподобно. Едва только музыка накатила, Джанни выпрямился.
   — Что это? — потребовал он.
   — Рок-форсаж, — сказал Сэм. — «Уилкс Бут Джон».
   — Рок-форсаж? Мне это ничего не говорит. Это музыка? Какого времени?
   — Это современная музыка, — ответила Нелла Брандон.
   Когда мы проносились по Уилширу, Сэм подключил цвет и огни. В машине завибрировало, засверкало, зашкворчало. Снова Страна Чудес для Джанни. Он заморгал, прижал ладони к щекам, покачал головой.
   — Словно музыка из снов, — сказал он. — Композитор?.. Кто он?
   — Это не композитор, — ответил Сэм. — Группа. Они себя называют «Уилкс Бут Джон». Это не классика. Поп. Популярная музыка. Как правило, у этой музыки нет отдельного композитора.
   — Она сама себя сочиняет, эта музыка?
   — Нет, — сказал я. — Ее сочиняет вся группа. И сама ее исполняет.