Сатурналия, да, вот что это было, безумное празднество, неистовство исступленного духа. Каждая таблетка психиатрической фармакопеи продавалась вразнос на каждом углу, и торговля шла оживленно. Ни один человек не шел прямо. Везде выли сирены, как бы знаменуя веселье. Сам я не принимал наркотиков, кроме древнейшего — алкоголя, который обильно вливал в себя, переходя из таверны в таверну. Здесь пиво, там глоток ужасного бренди, немного текилы, немного рома, мартини и даже старого темного шерри. Голова у меня кружилась, но я не падал. Каким-то образом я умудрялся держаться прямо и более-менее координировал свои движения. Мой мозг работал с привычной ясностью, наблюдая, запоминая.
Час от часу безумие определенно нарастало. До девяти в барах почти не видно было обнаженных тел, а в половине десятого голая потная плоть была повсюду, подскакивающие груди, трясущиеся ягодицы, все кружилось, прихлопывая и притопывая. До половины десятого я почти не видел парочек, прижавшихся друг к другу, а в десять на улицах совокуплялись вовсю. Подспудное насилие ощущалось весь вечер — выбивали окна, били уличные фонари — а после десяти оно быстро стало набирать силу: кулачные бои, иногда веселые, иногда убийственные, а на углу Пятьдесят Седьмой и Пятой шло сражение толпы, сотня мужчин и женщин били друг друга кулаками куда попало. Везде шли шумные разборки автомобилистов. Казалось, что некоторые водители намеренно врезались в автомобили, явно чтобы получить удовольствие от разрушения. Были ли убийства? Очень вероятно. Изнасилования? Тысячи. Увечья и другие безобразия? Без сомнения.
А где была полиция? Я видел их здесь и там, некоторые безуспешно пытались предотвратить нарастание беспорядков, другие позволяли их и сами подключались. Полицейские с пылающими лицами и горящими глазами счастливо вступали в бои, превращая их в военные сражения. Полицейские покупали наркотики у уличных торговцев, голые до пояса полицейские тискали голых девушек в барах, полицейские с хрипом разбивали ветровые стекла машин своими дубинками. Общее сумасшествие было заразительно. После недели апокалиптических комментариев, недели огромного напряжения никто не мог бы удержаться в рамках здравомыслия.
Полночь застала меня в Таймс сквере. Старая традиция, отринутая городом еще десять лет назад: тысячи, сотни тысяч людей заполонили пространство между Сорок шестой и Сорок седьмой улицами, крича, распевая, целуясь, раскачиваясь. Неожиданно раздался бой часов. Потрясающие лучи пронзили небо. Вершины башен офисов озарились сиянием под лучами прожекторов. Двухтысячный год! И пришел мой день рождения! С днем рождения! С днем рождения! С днем рождения!
Я был пьян. Я был вне себя. Общая истерия передалась и мне. Я обнаружил, что мои руки хватают и стискивают чьи-то груди, мои губы впиваются в чьи-то губы, чье-то жаркое влажное тело прижимается к моему. Толпа подалась и разделила нас. Я двигался в тесноте, толкаясь, смеясь, борясь, чтобы схватить воздуху, спотыкаясь, падая, подымаясь, чуть не упав под тысячу пар ног.
— Пожар! — закричал кто-то. И действительно, языки пламени плясали высоко на здании к западу от Сорок четвертой улицы. Какое прекрасное оранжевое освещение — мы стали орать и аплодировать. Мы все Нероны сегодня, думал я, и меня тащило вперед, на юг. Больше я не мог видеть пламени, но запах дыма распространился повсюду. Били колокола. Выли сирены. Хаос.
А затем я почувствовал, как будто меня ударили кулаком в затылок, я упал на колени на открытом пространстве, ошеломленный, закрыл лицо руками, чтобы защититься от следующего удара, но следующего удара не было, только поток видений. Видений. Изменчивый стремительный поток образов бурлил в моем мозгу. Я видел себя старым и изношенным, кашляющим на больничной кровати, окруженным блестящими тонкими трубками медицинской аппаратуры. Я видел себя плавающим в чистом горном озере. Я видел, как бил и трепал меня прибой на каком-то диком тропическом берегу. Я заглянул в таинственную внутренность какого-то огромного непостижимого хрустального механизма. Я стоял у края расплавленной лавы, смотря, как расплавленные массы пузырятся и лопаются на поверхности, как в первое утро Земли. Цвета атаковали меня, голоса нашептывали мне кусками, пульсирующими клочками слов обрывки фраз.
— Это поездка, — говорил я себе, — поездка, путешествие, очень плохое путешествие, но даже самое плохое путешествие в конце концов кончается. — И я припал к земле, дрожа, стараясь сопротивляться, чтобы кошмар прошел сквозь меня и выплеснулся наружу. Возможно, это состояние продолжалось несколько часов, а может, всего одну минуту. В краткий миг прояснения сознания я сказал себе: «Это ВИДЕНИЕ, вот как оно начинается, как лихорадка, как сумасшествие», — я помню, как говорил себе это.
Я помню, как меня рвало, как судорожные толчки желудка выворачивали из меня смесь напитков, и как я лежал возле моей собственной вонючей лужи, ослабленный и дрожащий, и не мог подняться на ноги.
А затем грянул гром, как будто величественный Зевс метнул свою стрелу гнева. Гнетущая тишина последовала за этим ужасающим ударом грома. По всему городу вакханалия остановилась, так как все нью-йоркцы остановились, застыв в удивлении, и с благоговейным страхом подняв глаза к небесам. Что теперь? Гроза в зимнюю ночь? Земля разверзнется и проглотит нас? Море поднимется и превратит в Атлантиду место нашего пребывания?
Через несколько минут раздался второй удар грома, но молнии не было, а затем, после некоторой паузы, третий. А потом начался дождь, вначале мелкий, а через мгновение проливной теплый весенний дождь приветствовал нас на пороге двухтысячного года. Я неуверенно поднялся на ноги. Я был целомудренно одет весь вечер, а теперь без одежды, обнаженный, стоял босыми ногами на тротуаре Бродвея возле Сорок первой улицы, подняв лицо к небу, подставляя себя под струи ливня, смывающего с меня пот, слезы и усталость, открыв рот, чтобы выполоскать мерзкий вкус рвоты.
Это был чудесный момент. Но очень быстро я продрог. Апрель кончился, возвращался декабрь. Мой член съежился, плечи ссутулились. Я нащупал свою мокрую одежду, и рыдая, насквозь промокший, жалкий, несчастный, трясясь от страха и представляя спрятавшихся в каждой аллее разбойников и грабителей, я начал медленное передвижение по городу. Температура, казалось, опускалась на пять градусов с каждым пройденным мной кварталом. К тому времени, как я добрался до Ист-Сайда, я чувствовал, что окоченел. А когда я переходил Пятьдесят седьмую улицу, я заметил, что дождь превратился в снег. И снег был колючий, как мелкая пудра, покрывающий улицы, автомобили, упавшие тела тех, кто был без сознания, и мертвых. К тому времени, как я добрался до дома, снег и ветер секли с полной зимней озлобленностью.
Было пять часов утра первого января двухтысячного года. Я сбросил одежду на пол и бросился в постель. Меня тряс озноб, я чувствовал себя больным. Прижав колени к груди, я съежился под одеялом, будучи наполовину уверенным, что умру еще до восхода. Я проснулся через четырнадцать часов.
Час от часу безумие определенно нарастало. До девяти в барах почти не видно было обнаженных тел, а в половине десятого голая потная плоть была повсюду, подскакивающие груди, трясущиеся ягодицы, все кружилось, прихлопывая и притопывая. До половины десятого я почти не видел парочек, прижавшихся друг к другу, а в десять на улицах совокуплялись вовсю. Подспудное насилие ощущалось весь вечер — выбивали окна, били уличные фонари — а после десяти оно быстро стало набирать силу: кулачные бои, иногда веселые, иногда убийственные, а на углу Пятьдесят Седьмой и Пятой шло сражение толпы, сотня мужчин и женщин били друг друга кулаками куда попало. Везде шли шумные разборки автомобилистов. Казалось, что некоторые водители намеренно врезались в автомобили, явно чтобы получить удовольствие от разрушения. Были ли убийства? Очень вероятно. Изнасилования? Тысячи. Увечья и другие безобразия? Без сомнения.
А где была полиция? Я видел их здесь и там, некоторые безуспешно пытались предотвратить нарастание беспорядков, другие позволяли их и сами подключались. Полицейские с пылающими лицами и горящими глазами счастливо вступали в бои, превращая их в военные сражения. Полицейские покупали наркотики у уличных торговцев, голые до пояса полицейские тискали голых девушек в барах, полицейские с хрипом разбивали ветровые стекла машин своими дубинками. Общее сумасшествие было заразительно. После недели апокалиптических комментариев, недели огромного напряжения никто не мог бы удержаться в рамках здравомыслия.
Полночь застала меня в Таймс сквере. Старая традиция, отринутая городом еще десять лет назад: тысячи, сотни тысяч людей заполонили пространство между Сорок шестой и Сорок седьмой улицами, крича, распевая, целуясь, раскачиваясь. Неожиданно раздался бой часов. Потрясающие лучи пронзили небо. Вершины башен офисов озарились сиянием под лучами прожекторов. Двухтысячный год! И пришел мой день рождения! С днем рождения! С днем рождения! С днем рождения!
Я был пьян. Я был вне себя. Общая истерия передалась и мне. Я обнаружил, что мои руки хватают и стискивают чьи-то груди, мои губы впиваются в чьи-то губы, чье-то жаркое влажное тело прижимается к моему. Толпа подалась и разделила нас. Я двигался в тесноте, толкаясь, смеясь, борясь, чтобы схватить воздуху, спотыкаясь, падая, подымаясь, чуть не упав под тысячу пар ног.
— Пожар! — закричал кто-то. И действительно, языки пламени плясали высоко на здании к западу от Сорок четвертой улицы. Какое прекрасное оранжевое освещение — мы стали орать и аплодировать. Мы все Нероны сегодня, думал я, и меня тащило вперед, на юг. Больше я не мог видеть пламени, но запах дыма распространился повсюду. Били колокола. Выли сирены. Хаос.
А затем я почувствовал, как будто меня ударили кулаком в затылок, я упал на колени на открытом пространстве, ошеломленный, закрыл лицо руками, чтобы защититься от следующего удара, но следующего удара не было, только поток видений. Видений. Изменчивый стремительный поток образов бурлил в моем мозгу. Я видел себя старым и изношенным, кашляющим на больничной кровати, окруженным блестящими тонкими трубками медицинской аппаратуры. Я видел себя плавающим в чистом горном озере. Я видел, как бил и трепал меня прибой на каком-то диком тропическом берегу. Я заглянул в таинственную внутренность какого-то огромного непостижимого хрустального механизма. Я стоял у края расплавленной лавы, смотря, как расплавленные массы пузырятся и лопаются на поверхности, как в первое утро Земли. Цвета атаковали меня, голоса нашептывали мне кусками, пульсирующими клочками слов обрывки фраз.
— Это поездка, — говорил я себе, — поездка, путешествие, очень плохое путешествие, но даже самое плохое путешествие в конце концов кончается. — И я припал к земле, дрожа, стараясь сопротивляться, чтобы кошмар прошел сквозь меня и выплеснулся наружу. Возможно, это состояние продолжалось несколько часов, а может, всего одну минуту. В краткий миг прояснения сознания я сказал себе: «Это ВИДЕНИЕ, вот как оно начинается, как лихорадка, как сумасшествие», — я помню, как говорил себе это.
Я помню, как меня рвало, как судорожные толчки желудка выворачивали из меня смесь напитков, и как я лежал возле моей собственной вонючей лужи, ослабленный и дрожащий, и не мог подняться на ноги.
А затем грянул гром, как будто величественный Зевс метнул свою стрелу гнева. Гнетущая тишина последовала за этим ужасающим ударом грома. По всему городу вакханалия остановилась, так как все нью-йоркцы остановились, застыв в удивлении, и с благоговейным страхом подняв глаза к небесам. Что теперь? Гроза в зимнюю ночь? Земля разверзнется и проглотит нас? Море поднимется и превратит в Атлантиду место нашего пребывания?
Через несколько минут раздался второй удар грома, но молнии не было, а затем, после некоторой паузы, третий. А потом начался дождь, вначале мелкий, а через мгновение проливной теплый весенний дождь приветствовал нас на пороге двухтысячного года. Я неуверенно поднялся на ноги. Я был целомудренно одет весь вечер, а теперь без одежды, обнаженный, стоял босыми ногами на тротуаре Бродвея возле Сорок первой улицы, подняв лицо к небу, подставляя себя под струи ливня, смывающего с меня пот, слезы и усталость, открыв рот, чтобы выполоскать мерзкий вкус рвоты.
Это был чудесный момент. Но очень быстро я продрог. Апрель кончился, возвращался декабрь. Мой член съежился, плечи ссутулились. Я нащупал свою мокрую одежду, и рыдая, насквозь промокший, жалкий, несчастный, трясясь от страха и представляя спрятавшихся в каждой аллее разбойников и грабителей, я начал медленное передвижение по городу. Температура, казалось, опускалась на пять градусов с каждым пройденным мной кварталом. К тому времени, как я добрался до Ист-Сайда, я чувствовал, что окоченел. А когда я переходил Пятьдесят седьмую улицу, я заметил, что дождь превратился в снег. И снег был колючий, как мелкая пудра, покрывающий улицы, автомобили, упавшие тела тех, кто был без сознания, и мертвых. К тому времени, как я добрался до дома, снег и ветер секли с полной зимней озлобленностью.
Было пять часов утра первого января двухтысячного года. Я сбросил одежду на пол и бросился в постель. Меня тряс озноб, я чувствовал себя больным. Прижав колени к груди, я съежился под одеялом, будучи наполовину уверенным, что умру еще до восхода. Я проснулся через четырнадцать часов.
39
Что за утро! Для меня, для вас, для всего Нью-Йорка! Еще до того, как ночь этого первого января подошла к концу, стали очевидны все коллизии безумных событий предыдущей ночи. Сколько сотен граждан погибло в жестоких или просто глупых приключениях, или просто от того, что были оставлены на произвол судьбы, сколько магазинов было ограблено, сколько общественных памятников подверглось актам вандализма, сколько кошельков было похищено, сколько тел изнасиловано. Знал ли какой-нибудь город такое со времен разграбления Византии? Массы населения стали неистовыми, и никто не попытался сдержать их ярость, никто, даже полиция. Первые доклады сообщили, что большинство стражей закона присоединились к веселью, и как показали более детальные расследования в течение дня, оказалось, что это фактически было повсеместно: заразившись моментом, люди в голубой форме часто сами становились возбудителями хаоса.
В вечерних новостях впервые было сказано, что, заявив о своей персональной ответственности за разгром, комиссар Судакис подал в отставку. Я смотрел на его лицо на экран, суровое, с покрасневшими глазами, и видел, что он держит под контролем свою ярость. Он отрывочно говорил о чувстве стыда, о позоре, он говорил о падении морали, даже об упадке городской цивилизации. Он выглядел как человек, не спавший неделю. Жалкий, разбитый, смущенный человек, бормочущий и покашливающий. Я молча молил телевизионщиков заканчивать передачу и переходить к другой теме.
Я сам предсказал отставку Судакиса, но не находил удовольствия в том, что мое предсказание сбылось. Наконец, сцена сменилась. Мы увидели руины пяти кварталов в Бруклине, которым рассеянные пожарные позволили сгореть.
Да, да, Судакис подает в отставку. Конечно. Реальность законсервирована. Неизменяемость по Карваджалу еще раз подтверждена. Кто мог предвидеть такой поворот событий? Ни я, ни мэр Куинн, ни даже Судакис, а Карваджал мог.
Я подождал несколько дней, пока город потихоньку не пришел в норму. Затем я позвонил Ломброзо в его контору на Уолл-стрит. Его, конечно, не было, я велел автосекретарю запрограммировать ответный звонок при первой возможности. Все представители высшей власти были на круглосуточном совещании у мэра на Грейс Мансон. Пожары в каждом округе оставили тысячи бездомных, больницы заполнены в три раза большим количеством жертв насилий и несчастных случаев, чем они могли принять. Протесты в адрес городской администрации главным образом за неумение предоставить должную полицейскую защиту достигли уже миллионов и увеличивались с каждым часом. Был нанесен опасный удар по имиджу всего города. С момента прихода к власти Куинн настойчиво пытался восстановить репутацию Нью-Йорка до уровня середины двадцатого века, как самого захватывающего, жизнерадостного, стимулирующего города, истинной столицы планеты, центром всего самого интересного, что привлекало бы и в то же время гарантировало безопасность туристам. Все это было разрушено оргией одной ночи и утвердило нацию в привычном ей мнении, что Нью-Йорк — жестокий, безумный, свирепый, мерзкий зоопарк. Поэтому я не слышал ничего от Ломброзо до середины января, пока все окончательно не успокоилось. К тому времени, как он позвонил, я перестал уже верить, что когда-нибудь услышу его.
Он рассказал мне, что произошло в Сити-Холле. Мэр обеспокоен тем эффектом, которое может оказать имевшее место нарушения общественного порядка на его надежды стать президентом. Он готовит пакет решительных мер, почти в стиле Готфрида, чтобы обеспечить общественный порядок. Перестройка полиции будет ускорена, торговля наркотиками будет ограничена почти так же строго, как перед либерализацией восьмидесятых годов, будет введена система раннего предупреждения нарушений для предотвращения гражданских волнений, в которой будет задействовано более двух дюжин человек, и так далее, и тому подобное. Я видел, что Куинн продолжает упорствовать в своих заблуждениях, принимая по поводу необычных событий поспешные и необдуманные решения. Но в моих советах больше не нуждались, я оставался при своем мнении.
— А как насчет Судакиса? — спросил я.
— Он точно уходит. Куинн отказался подписать его отставку и в течение трех дней пытался убедить его остаться. Но Судакис считает, что он навсегда дискредитирован поведением своих людей той ночью. Он уже подыскал работу в каком-то маленьком городе в Западной Пенсильвании и уже ушел.
— Я не это имею в виду. Я имею в виду, повлияла ли точность моих предсказаний в отношении Судакиса на отношение Куинна ко мне?
— Да, — ответил Ломброзо. — Определенно.
— Он передумывает?
— Он думает, что ты колдун. Он думает, что ты продал душу дьяволу. Буквально. Несмотря на всю свою изощренность он, не забудь, все же ирландский католик. В Сити Холле все считают тебя Антихристом, Лью.
— Неужели он настолько глуп, что не может понять, что вокруг него должны быть люди, способные предсказать ему вовремя такие вещи, как, например, отставка Судакиса?
— Безнадежно, Лью. Забудь о работе с Куинном. Выкинь это из головы насовсем. Не думай о нем, не пиши ему писем, не пытайся звонить ему, не имей с ним никаких дел. Лучше подумай о том, чтобы убраться из города.
— Боже мой! Почему?.
— Для твоего блага.
— Что это должно означать? Не хочешь ли ты сказать. Боб, что мне грозит опасность от Куинна?
— Я не пытаюсь тебе ничего сказать, — занервничал он.
— Что бы ты не говорил, я не поверю. Я не верю, что Куинн боится меня настолько, и наотрез отказываюсь верить, что он сможет предпринять против меня какие-то действия. Это невероятно. Я знаю его. Я был практически его «альтер эго» в течение четырех лет. Я…
— Послушай, Лью, — сказал Ломброзо. — Я должен закончить разговор. Ты не представляешь, как много здесь накопилось работы.
— Хорошо. Благодарю за то, что ты не забыл позвонить мне.
— И… Лью…
— Да?
— С твоей стороны было бы лучше не звонить мне. Даже на Уолл-стрит. За исключением, конечно, случаев крайней необходимости. Мои собственные позиции стали несколько деликатными после того, как мы попытались работать по передаче твоих полномочий мне, а теперь… ты понимаешь?
В вечерних новостях впервые было сказано, что, заявив о своей персональной ответственности за разгром, комиссар Судакис подал в отставку. Я смотрел на его лицо на экран, суровое, с покрасневшими глазами, и видел, что он держит под контролем свою ярость. Он отрывочно говорил о чувстве стыда, о позоре, он говорил о падении морали, даже об упадке городской цивилизации. Он выглядел как человек, не спавший неделю. Жалкий, разбитый, смущенный человек, бормочущий и покашливающий. Я молча молил телевизионщиков заканчивать передачу и переходить к другой теме.
Я сам предсказал отставку Судакиса, но не находил удовольствия в том, что мое предсказание сбылось. Наконец, сцена сменилась. Мы увидели руины пяти кварталов в Бруклине, которым рассеянные пожарные позволили сгореть.
Да, да, Судакис подает в отставку. Конечно. Реальность законсервирована. Неизменяемость по Карваджалу еще раз подтверждена. Кто мог предвидеть такой поворот событий? Ни я, ни мэр Куинн, ни даже Судакис, а Карваджал мог.
Я подождал несколько дней, пока город потихоньку не пришел в норму. Затем я позвонил Ломброзо в его контору на Уолл-стрит. Его, конечно, не было, я велел автосекретарю запрограммировать ответный звонок при первой возможности. Все представители высшей власти были на круглосуточном совещании у мэра на Грейс Мансон. Пожары в каждом округе оставили тысячи бездомных, больницы заполнены в три раза большим количеством жертв насилий и несчастных случаев, чем они могли принять. Протесты в адрес городской администрации главным образом за неумение предоставить должную полицейскую защиту достигли уже миллионов и увеличивались с каждым часом. Был нанесен опасный удар по имиджу всего города. С момента прихода к власти Куинн настойчиво пытался восстановить репутацию Нью-Йорка до уровня середины двадцатого века, как самого захватывающего, жизнерадостного, стимулирующего города, истинной столицы планеты, центром всего самого интересного, что привлекало бы и в то же время гарантировало безопасность туристам. Все это было разрушено оргией одной ночи и утвердило нацию в привычном ей мнении, что Нью-Йорк — жестокий, безумный, свирепый, мерзкий зоопарк. Поэтому я не слышал ничего от Ломброзо до середины января, пока все окончательно не успокоилось. К тому времени, как он позвонил, я перестал уже верить, что когда-нибудь услышу его.
Он рассказал мне, что произошло в Сити-Холле. Мэр обеспокоен тем эффектом, которое может оказать имевшее место нарушения общественного порядка на его надежды стать президентом. Он готовит пакет решительных мер, почти в стиле Готфрида, чтобы обеспечить общественный порядок. Перестройка полиции будет ускорена, торговля наркотиками будет ограничена почти так же строго, как перед либерализацией восьмидесятых годов, будет введена система раннего предупреждения нарушений для предотвращения гражданских волнений, в которой будет задействовано более двух дюжин человек, и так далее, и тому подобное. Я видел, что Куинн продолжает упорствовать в своих заблуждениях, принимая по поводу необычных событий поспешные и необдуманные решения. Но в моих советах больше не нуждались, я оставался при своем мнении.
— А как насчет Судакиса? — спросил я.
— Он точно уходит. Куинн отказался подписать его отставку и в течение трех дней пытался убедить его остаться. Но Судакис считает, что он навсегда дискредитирован поведением своих людей той ночью. Он уже подыскал работу в каком-то маленьком городе в Западной Пенсильвании и уже ушел.
— Я не это имею в виду. Я имею в виду, повлияла ли точность моих предсказаний в отношении Судакиса на отношение Куинна ко мне?
— Да, — ответил Ломброзо. — Определенно.
— Он передумывает?
— Он думает, что ты колдун. Он думает, что ты продал душу дьяволу. Буквально. Несмотря на всю свою изощренность он, не забудь, все же ирландский католик. В Сити Холле все считают тебя Антихристом, Лью.
— Неужели он настолько глуп, что не может понять, что вокруг него должны быть люди, способные предсказать ему вовремя такие вещи, как, например, отставка Судакиса?
— Безнадежно, Лью. Забудь о работе с Куинном. Выкинь это из головы насовсем. Не думай о нем, не пиши ему писем, не пытайся звонить ему, не имей с ним никаких дел. Лучше подумай о том, чтобы убраться из города.
— Боже мой! Почему?.
— Для твоего блага.
— Что это должно означать? Не хочешь ли ты сказать. Боб, что мне грозит опасность от Куинна?
— Я не пытаюсь тебе ничего сказать, — занервничал он.
— Что бы ты не говорил, я не поверю. Я не верю, что Куинн боится меня настолько, и наотрез отказываюсь верить, что он сможет предпринять против меня какие-то действия. Это невероятно. Я знаю его. Я был практически его «альтер эго» в течение четырех лет. Я…
— Послушай, Лью, — сказал Ломброзо. — Я должен закончить разговор. Ты не представляешь, как много здесь накопилось работы.
— Хорошо. Благодарю за то, что ты не забыл позвонить мне.
— И… Лью…
— Да?
— С твоей стороны было бы лучше не звонить мне. Даже на Уолл-стрит. За исключением, конечно, случаев крайней необходимости. Мои собственные позиции стали несколько деликатными после того, как мы попытались работать по передаче твоих полномочий мне, а теперь… ты понимаешь?
40
Я понимал. Я освободил Ломброзо от угрозы моих телефонных звонков. Почти одиннадцать месяцев прошло со дня нашей беседы. И за все время я ни разу с ним не разговаривал, ни слова не сказал человеку, который был моим ближайшим другом в течение всех лет моей работы в администрации Куинна. Не было у меня также контактов, ни прямых, ни косвенных, с самим Куинном.
41
С февраля начались видения. Было два предвестника: один на утесе Биг Сур, и другой на Таймс-сквер в канун Нового года. А сейчас они стали моей обычной ежедневной практикой. Поэт сказал: «Никому не ведома пропасть эта, так как туда не доходит луч света». Луч света озарил бы мои зимние дни.
Сначала видения приходили ко мне не чаще раза в сутки. И они приходили непрошенными, как припадки эпилепсии. Обычно поздно вечером или прямо перед полночью, подавая сигналы жаром в затылке, теплом, щекотанием, которое не проходило. Но вскоре я понял технику их пробуждения и мог вызывать их по собственному желанию. Даже тогда мог ВИДЕТЬ не больше раза в день, и мне требовался после этого довольно продолжительный период восстановления. Через несколько недель у меня появилась способность входить в состояние ВИДЕНИЯ чаще, два или даже три раза в день, как будто эта сила была мускулом, развивающимся по мере тренировки. В конце концов время рекуперации стало минимальным. Сейчас я уже могу включать свою способность каждые пятнадцать минут, если в этом есть необходимость. Однажды в начале марта я попробовал поэкспериментировать. Я включал и выключал ее постоянно в течение нескольких часов, изматывая себя, но не уменьшая интенсивности того, что я ВИДЕЛ.
Если я не вызывал видений хотя бы раз в день, они все равно приходили ко мне, прорываясь самотеком, вливаясь непрошенно в мой мозг.
Сначала видения приходили ко мне не чаще раза в сутки. И они приходили непрошенными, как припадки эпилепсии. Обычно поздно вечером или прямо перед полночью, подавая сигналы жаром в затылке, теплом, щекотанием, которое не проходило. Но вскоре я понял технику их пробуждения и мог вызывать их по собственному желанию. Даже тогда мог ВИДЕТЬ не больше раза в день, и мне требовался после этого довольно продолжительный период восстановления. Через несколько недель у меня появилась способность входить в состояние ВИДЕНИЯ чаще, два или даже три раза в день, как будто эта сила была мускулом, развивающимся по мере тренировки. В конце концов время рекуперации стало минимальным. Сейчас я уже могу включать свою способность каждые пятнадцать минут, если в этом есть необходимость. Однажды в начале марта я попробовал поэкспериментировать. Я включал и выключал ее постоянно в течение нескольких часов, изматывая себя, но не уменьшая интенсивности того, что я ВИДЕЛ.
Если я не вызывал видений хотя бы раз в день, они все равно приходили ко мне, прорываясь самотеком, вливаясь непрошенно в мой мозг.
42
Я ВИЖУ маленький, покрытый красной черепицей дом на деревенской улочке. Деревья покрыты темно-зеленой листвой, должно быть, это позднее лето. Я стою у ворот. Волосы у меня еще короткие, ежиком, но отрастают. Должно быть, это сцена из не очень далекого будущего, вероятно, из этого года. Рядом со мной два молодых человека, один темноволосый и хрупкий, другой дородный и рыжий. Я понятия не имею, кто они, но себя я вижу держащимся с ними свободно, как будто они мои близкие друзья, значит, они мои приятели, которых я еще должен встретить. Я ВИЖУ, как я достаю ключ из кармана.
— Давайте я вам покажу дом, — говорю я. — Думаю, это как раз то, что нам нужно под штаб-квартиру для Центра.
Падает снег. Автомобили на улицах имеют форму пули с задранным носом, очень маленькие, кажущиеся мне очень необычными. Над головой парит что-то вроде вертолета. От него спускаются три лопасти, снабженные чем-то вроде громкоговорителей. Из всех трех доносится свистяще-блеющий звук, высокий и нежный, длительностью в две секунды с пятью секундными интервалами. Ритм исключительно постоянен, каждый писк испускается по четкому расписанию, отрезая без усилия плотную стену падающих хлопьев. Вертолет медленно летит вдоль Пятой Авеню на высоте менее пятисот метров, и по мере того, как он движется на север, снег под ним тает, расчищая зону шириной точно по размерам Авеню.
Сундара и я встречаемся за коктейлем в сияющей галерее, висящей как сады Навуходоносора на вершине гигантской башни, возвышающей над Лос-Анджелесом. Я думаю, что Лос-Анджелес, потому что различаю веерообразные очертания пальм, растущих на улице далеко внизу. И архитектура окружающих зданий четко южно-калифорнийская. В сумеречном свете видны берега огромного океана на Западе и гор на Севере. Я не знаю, ни что я делаю в Калифорнии, ни как я оказался там с Сундарой. Возможно, она вернулась жить в свой родной город, а я, находясь там по делам, договорился о встрече. Мы оба изменились. Ее волосы подернула седина, ее лицо, кажется, похудело, стало менее сладострастным, глаза по-прежнему блестят, но этот блеск — свидетельство трудно завоеванного знания, а не просто игривости. У меня длинные седеющие волосы, одет со строгой аскетичностью в черную тунику без украшений. Мне около сорока пяти лет. Я произвожу впечатление жесткого, подтянутого, внушительного, командно-административного типа, такого хладнокровного, что я сам перед собой благоговею. Есть ли в моих глазах слезы трагического истощения, того ожигающего опустошения, которым был отмечен Карваджал после стольких лет ВИДЕНИЯ? Я не думаю. Но может, мой внутренний взгляд еще не так интенсивен, чтобы отличить такие подробности? На Сундаре нет ни обручального кольца, ни какого-нибудь знака Транзита. Я, наблюдающий, хотел бы задать тысячи вопросов. Я хочу знать, было ли между нами примирение, часто ли мы видимся, находимся ли мы в любовной связи или даже снова живем вместе. Но у меня нет голоса, я не способен говорить губами своего будущего я. Я также не могу направить или изменить его действия. Я могу только наблюдать. Сундара и ОН заказывают выпивку, они чокаются, улыбаются, идет тривиальная болтовня о заходе солнца, погоде, оформлении коктейльной галереи. Затем сцена ускользает и я ничего так и не узнал.
Солдаты маршируют по каньонам Нью-Йорка, по пяти в ряд, воинственно озирая все вокруг. Я смотрю на них из окна верхнего этажа. Причудливая униформа, зеленая с красными кантами, яркие желто-красные береты, на плечах винтовки. Оружие не похоже на арбалеты, металлические трубки длиной примерно в метр, с расширением вверху, ощетинившиеся боковыми усами блестящих проволочных пружин, которое они несут наперевес на левой руке. Я, наблюдающий за ними — человек в возрасте около шестидесяти лет, с белыми волосами, изможденный, с глубокими вертикальными морщинами, пробороздившими щеки. Это я, но в то же время почти полностью незнаком мне. На улице какая-то фигура выскакивает из здания и безумно бросается к солдатам, выкрикивая лозунги, размахивая руками. Один очень молодой солдат вскидывает правую руку, и из его оружия вылетает бесшумно зеленый луч света. Фигура падает, сгорая, и исчезает. Исчезает.
Я, которого я вижу, все еще молодой, но старше, чем сейчас. Скажем, сорок. Тогда это где-то две тысячи шестой год. Он лежит на помятой постели рядом с привлекательной молодой женщиной с длинными черными волосами. Они оба обнажены, покрыты потом, растрепаны. Наверняка они занимались любовью. Он спрашивает:
— Ты слышала речь президента вчера вечером?
— Почему я должна терять время, слушая этого фашистского убийцу-ублюдка? — отвечает она.
Идет вечеринка. Звучит незнакомая музыка. Странное золотое вино льется из бутылок с двумя горлышками. Воздух напоен голубыми ароматами. Я веду разговор в углу переполненной комнаты, настойчиво убеждая веснушчатую молодую женщину и одного из молодых людей, который был со мной в том доме, покрытом красной черепицей. Но мой голос перебивается хриплой музыкой, и я воспринимаю только обрывки того, то я говорю. Я выхватываю такие слова, как «неправильная калькуляция», «перегрузка», «демонстрация», «альтернативная дистрибуция», но они тонут в шуме и практически неразбираемы. Стиль одежды странный, свободные нестандартные одеяния, декорированные складками и лентами, несочетаемые ткани. В середине комнаты танцует около двух десятков гостей с безумной страстью, вращаясь замкнутыми кругами, нещадно нахлестывая воздух локтями и коленями. Они наги, их тела целиком покрыты блестящей пурпурной краской, все они, и мужчины, и женщины, с обритыми головами, волосы выщипаны со всего тела с головы до пят. Если бы не болтающиеся гениталии и трясущиеся груди, их легко можно было бы принять за пластиковые манекены, подпрыгивающие в судорогах спазматической подделки под жизнь.
Влажная летняя ночь. Тупой гулкий звук, еще один, еще. Фейерверк разрывает темноту ночного неба над Джерси на Гудзоне. Ракеты расцвечивают небеса китайскими огнями, красным, желтым, зеленым, синим. Ослепительные шары светящихся звезд, круг за кругом пламенеющей красоты сопровождается свистом и хлопками, рычанием и выстрелами, кульминация за кульминацией, и затем, как раз когда кажется, что чудо исчезло в тишине и темноте, наступает финальное пиротехничекое безумство, завершающееся огромным двойным представлением: американский флаг зрелищно развевается над нами с четко различимой каждой звездой на нем, взрываясь в центре поля Старой Славы видением человеческого лица, изображенного в удивительно реалистических живых тонах. Это лицо — лицо Пола Куинна.
Я на борту огромного самолета, его крылья, кажется, распростерты от Китая до Перу. Через иллюминатор возле моего места я вижу огромную серо-голубую гладь моря, отражающую солнечный свет с яростной слепящей яркостью. Я пристегнут, жду приземления, и сейчас я могу различить пункт нашего назначения: огромную шестиугольную платформу, подымающуюся с поверхности моря, искусственный остров, симметричный по углам, как снежинка, конкретный остров, инкрустированный квадратами краснокирпичных зданий и разделенный в середине длинной белой стрелой посадочной полосы. Остров полностью одинок в этом огромном море, окружен тысячами километров пустоты с каждой из своих шести сторон.
Манхэттен. Осень. Холодно. Небо темное. Светятся окна над головой. Передо мной колоссальная башня, подымающаяся к востоку от древней библиотеки на Пятой авеню.
— Самая высокая в мире, — говорит кто-то позади меня, один турист другому, ясно различаемый западный акцент. Правда, должно быть так. Башня заполняет собой небо.
— Это все правительственные здания, — продолжает уроженец Запада. — Ты можешь это осознать? Двести этажей. И все правительственные офисы. Говорят, что на самом верху дворец Куинна. Для тех случаев, когда он приезжает в город. Проклятый дворец, прямо как для короля.
Чего я особенно боялся, когда видения толпой наступали на меня, это своей первой очной ставки со сценой своей смерти. Буду ли я сломлен ею, как Карваджал, и все мои устремления и цели будут высосаны из меня одним видом моего последнего мгновения? Я жду его, недоумевая, когда он придет, пугаясь и страстно желая увидеть, желая впитать это пугающее знание, которое расправится со мной. И когда она приходит, у меня не возникает чувства кульминации, я испытываю почти комическое разочарование. Я вижу увядающего утомленного жизнью старика на больничной койке, худого и изможденного, лет семидесяти пяти или восьмидесяти, а может, даже девяноста. Он окружен ярким коконом поддерживающей жизнь аппаратуры: различные трубки с иглами на концах, изгибаясь дугами, обвились вокруг него, как хвосты скорпионов, вливая ферменты, гормоны, вещества против закупорки сосудов, стимулирующие растворы и Бог знает что еще.
Я уже видел его раньше, мельком, той пьяной ночью на Таймс-сквер, когда я лежал, припав к земле, ослепленный и пораженный, сбитый с ног потоком голосов и образов. Но сейчас видения длятся чуть дольше, чем в тот другой раз, так что я распознаю, что этот будущий я не просто больной старик, а умирающий старик, на пути из жизни, уходящий, ускользающий, уплывающий — огромный чудесный салат медицинского оборудования не в силах больше поддерживать слабое биение его жизни. Я чувствую, как пульс угасает в нем. Спокойно, совершенно спокойно он отходит в темноту. В покой. Он очень неподвижен. Еще не мертвый, мое восприятие его еще будет уменьшаться. Но почти. Почти. А теперь. Больше данных нет. Спокойствие и тишина. Да, хорошая смерть.
Это все? Он правда мертв через пятьдесят или шестьдесят лет, или видение просто прервалось? Я не могу быть уверен. Если бы я только мог ЗАГЛЯНУТЬ за пределы того момента смерти, бросить один взгляд на занавес, увидеть рутину смерти, бесстрастных санитаров, спокойно рассоединяющих систему, поддерживавшую жизнь, простыню, натянутую на лицо, труп, отвезенный в морг. Но нет способа продолжить видение. Картинка представления закончилась последним проблеском света. Хотя, я уверен, что это и есть то самое. Я думаю о Карваджале, сводящим себя с ума тем, что так часто видел себя умирающим. Но я не Карваджал, как может знание об этом повредить мне? Я допускаю неизбежность своей смерти, а подробности, которые я вижу, просто примечание к ней. Сцена возвращается спустя несколько недель, а потом снова и снова. Всегда одна и та же. Больница, тонкая паутина трубок и катетеров, ускользание, темнота, покой. Так что нечего бояться ВИДЕТЬ. Я видел самое худшее, и оно не повредило мне.
— Давайте я вам покажу дом, — говорю я. — Думаю, это как раз то, что нам нужно под штаб-квартиру для Центра.
Падает снег. Автомобили на улицах имеют форму пули с задранным носом, очень маленькие, кажущиеся мне очень необычными. Над головой парит что-то вроде вертолета. От него спускаются три лопасти, снабженные чем-то вроде громкоговорителей. Из всех трех доносится свистяще-блеющий звук, высокий и нежный, длительностью в две секунды с пятью секундными интервалами. Ритм исключительно постоянен, каждый писк испускается по четкому расписанию, отрезая без усилия плотную стену падающих хлопьев. Вертолет медленно летит вдоль Пятой Авеню на высоте менее пятисот метров, и по мере того, как он движется на север, снег под ним тает, расчищая зону шириной точно по размерам Авеню.
Сундара и я встречаемся за коктейлем в сияющей галерее, висящей как сады Навуходоносора на вершине гигантской башни, возвышающей над Лос-Анджелесом. Я думаю, что Лос-Анджелес, потому что различаю веерообразные очертания пальм, растущих на улице далеко внизу. И архитектура окружающих зданий четко южно-калифорнийская. В сумеречном свете видны берега огромного океана на Западе и гор на Севере. Я не знаю, ни что я делаю в Калифорнии, ни как я оказался там с Сундарой. Возможно, она вернулась жить в свой родной город, а я, находясь там по делам, договорился о встрече. Мы оба изменились. Ее волосы подернула седина, ее лицо, кажется, похудело, стало менее сладострастным, глаза по-прежнему блестят, но этот блеск — свидетельство трудно завоеванного знания, а не просто игривости. У меня длинные седеющие волосы, одет со строгой аскетичностью в черную тунику без украшений. Мне около сорока пяти лет. Я произвожу впечатление жесткого, подтянутого, внушительного, командно-административного типа, такого хладнокровного, что я сам перед собой благоговею. Есть ли в моих глазах слезы трагического истощения, того ожигающего опустошения, которым был отмечен Карваджал после стольких лет ВИДЕНИЯ? Я не думаю. Но может, мой внутренний взгляд еще не так интенсивен, чтобы отличить такие подробности? На Сундаре нет ни обручального кольца, ни какого-нибудь знака Транзита. Я, наблюдающий, хотел бы задать тысячи вопросов. Я хочу знать, было ли между нами примирение, часто ли мы видимся, находимся ли мы в любовной связи или даже снова живем вместе. Но у меня нет голоса, я не способен говорить губами своего будущего я. Я также не могу направить или изменить его действия. Я могу только наблюдать. Сундара и ОН заказывают выпивку, они чокаются, улыбаются, идет тривиальная болтовня о заходе солнца, погоде, оформлении коктейльной галереи. Затем сцена ускользает и я ничего так и не узнал.
Солдаты маршируют по каньонам Нью-Йорка, по пяти в ряд, воинственно озирая все вокруг. Я смотрю на них из окна верхнего этажа. Причудливая униформа, зеленая с красными кантами, яркие желто-красные береты, на плечах винтовки. Оружие не похоже на арбалеты, металлические трубки длиной примерно в метр, с расширением вверху, ощетинившиеся боковыми усами блестящих проволочных пружин, которое они несут наперевес на левой руке. Я, наблюдающий за ними — человек в возрасте около шестидесяти лет, с белыми волосами, изможденный, с глубокими вертикальными морщинами, пробороздившими щеки. Это я, но в то же время почти полностью незнаком мне. На улице какая-то фигура выскакивает из здания и безумно бросается к солдатам, выкрикивая лозунги, размахивая руками. Один очень молодой солдат вскидывает правую руку, и из его оружия вылетает бесшумно зеленый луч света. Фигура падает, сгорая, и исчезает. Исчезает.
Я, которого я вижу, все еще молодой, но старше, чем сейчас. Скажем, сорок. Тогда это где-то две тысячи шестой год. Он лежит на помятой постели рядом с привлекательной молодой женщиной с длинными черными волосами. Они оба обнажены, покрыты потом, растрепаны. Наверняка они занимались любовью. Он спрашивает:
— Ты слышала речь президента вчера вечером?
— Почему я должна терять время, слушая этого фашистского убийцу-ублюдка? — отвечает она.
Идет вечеринка. Звучит незнакомая музыка. Странное золотое вино льется из бутылок с двумя горлышками. Воздух напоен голубыми ароматами. Я веду разговор в углу переполненной комнаты, настойчиво убеждая веснушчатую молодую женщину и одного из молодых людей, который был со мной в том доме, покрытом красной черепицей. Но мой голос перебивается хриплой музыкой, и я воспринимаю только обрывки того, то я говорю. Я выхватываю такие слова, как «неправильная калькуляция», «перегрузка», «демонстрация», «альтернативная дистрибуция», но они тонут в шуме и практически неразбираемы. Стиль одежды странный, свободные нестандартные одеяния, декорированные складками и лентами, несочетаемые ткани. В середине комнаты танцует около двух десятков гостей с безумной страстью, вращаясь замкнутыми кругами, нещадно нахлестывая воздух локтями и коленями. Они наги, их тела целиком покрыты блестящей пурпурной краской, все они, и мужчины, и женщины, с обритыми головами, волосы выщипаны со всего тела с головы до пят. Если бы не болтающиеся гениталии и трясущиеся груди, их легко можно было бы принять за пластиковые манекены, подпрыгивающие в судорогах спазматической подделки под жизнь.
Влажная летняя ночь. Тупой гулкий звук, еще один, еще. Фейерверк разрывает темноту ночного неба над Джерси на Гудзоне. Ракеты расцвечивают небеса китайскими огнями, красным, желтым, зеленым, синим. Ослепительные шары светящихся звезд, круг за кругом пламенеющей красоты сопровождается свистом и хлопками, рычанием и выстрелами, кульминация за кульминацией, и затем, как раз когда кажется, что чудо исчезло в тишине и темноте, наступает финальное пиротехничекое безумство, завершающееся огромным двойным представлением: американский флаг зрелищно развевается над нами с четко различимой каждой звездой на нем, взрываясь в центре поля Старой Славы видением человеческого лица, изображенного в удивительно реалистических живых тонах. Это лицо — лицо Пола Куинна.
Я на борту огромного самолета, его крылья, кажется, распростерты от Китая до Перу. Через иллюминатор возле моего места я вижу огромную серо-голубую гладь моря, отражающую солнечный свет с яростной слепящей яркостью. Я пристегнут, жду приземления, и сейчас я могу различить пункт нашего назначения: огромную шестиугольную платформу, подымающуюся с поверхности моря, искусственный остров, симметричный по углам, как снежинка, конкретный остров, инкрустированный квадратами краснокирпичных зданий и разделенный в середине длинной белой стрелой посадочной полосы. Остров полностью одинок в этом огромном море, окружен тысячами километров пустоты с каждой из своих шести сторон.
Манхэттен. Осень. Холодно. Небо темное. Светятся окна над головой. Передо мной колоссальная башня, подымающаяся к востоку от древней библиотеки на Пятой авеню.
— Самая высокая в мире, — говорит кто-то позади меня, один турист другому, ясно различаемый западный акцент. Правда, должно быть так. Башня заполняет собой небо.
— Это все правительственные здания, — продолжает уроженец Запада. — Ты можешь это осознать? Двести этажей. И все правительственные офисы. Говорят, что на самом верху дворец Куинна. Для тех случаев, когда он приезжает в город. Проклятый дворец, прямо как для короля.
Чего я особенно боялся, когда видения толпой наступали на меня, это своей первой очной ставки со сценой своей смерти. Буду ли я сломлен ею, как Карваджал, и все мои устремления и цели будут высосаны из меня одним видом моего последнего мгновения? Я жду его, недоумевая, когда он придет, пугаясь и страстно желая увидеть, желая впитать это пугающее знание, которое расправится со мной. И когда она приходит, у меня не возникает чувства кульминации, я испытываю почти комическое разочарование. Я вижу увядающего утомленного жизнью старика на больничной койке, худого и изможденного, лет семидесяти пяти или восьмидесяти, а может, даже девяноста. Он окружен ярким коконом поддерживающей жизнь аппаратуры: различные трубки с иглами на концах, изгибаясь дугами, обвились вокруг него, как хвосты скорпионов, вливая ферменты, гормоны, вещества против закупорки сосудов, стимулирующие растворы и Бог знает что еще.
Я уже видел его раньше, мельком, той пьяной ночью на Таймс-сквер, когда я лежал, припав к земле, ослепленный и пораженный, сбитый с ног потоком голосов и образов. Но сейчас видения длятся чуть дольше, чем в тот другой раз, так что я распознаю, что этот будущий я не просто больной старик, а умирающий старик, на пути из жизни, уходящий, ускользающий, уплывающий — огромный чудесный салат медицинского оборудования не в силах больше поддерживать слабое биение его жизни. Я чувствую, как пульс угасает в нем. Спокойно, совершенно спокойно он отходит в темноту. В покой. Он очень неподвижен. Еще не мертвый, мое восприятие его еще будет уменьшаться. Но почти. Почти. А теперь. Больше данных нет. Спокойствие и тишина. Да, хорошая смерть.
Это все? Он правда мертв через пятьдесят или шестьдесят лет, или видение просто прервалось? Я не могу быть уверен. Если бы я только мог ЗАГЛЯНУТЬ за пределы того момента смерти, бросить один взгляд на занавес, увидеть рутину смерти, бесстрастных санитаров, спокойно рассоединяющих систему, поддерживавшую жизнь, простыню, натянутую на лицо, труп, отвезенный в морг. Но нет способа продолжить видение. Картинка представления закончилась последним проблеском света. Хотя, я уверен, что это и есть то самое. Я думаю о Карваджале, сводящим себя с ума тем, что так часто видел себя умирающим. Но я не Карваджал, как может знание об этом повредить мне? Я допускаю неизбежность своей смерти, а подробности, которые я вижу, просто примечание к ней. Сцена возвращается спустя несколько недель, а потом снова и снова. Всегда одна и та же. Больница, тонкая паутина трубок и катетеров, ускользание, темнота, покой. Так что нечего бояться ВИДЕТЬ. Я видел самое худшее, и оно не повредило мне.