Страница:
Я спрашиваю ее:
— Почему вы подали старое бордо? Она отвечает:
— Это мадам!
Чтобы подбодрить меня! Не пойти ли мне извиниться перед ней? Но извиниться за что?
Глава 3
Глава 4
— Почему вы подали старое бордо? Она отвечает:
— Это мадам!
Чтобы подбодрить меня! Не пойти ли мне извиниться перед ней? Но извиниться за что?
Глава 3
Одна деталь влечет за собой другую, и так через посредство Жамине, о котором я совсем забыл, я только что вспомнил одну дату, пока единственную. Это не дата воскресенья у Тессонов, не следующий день и, вероятно, не вторник. Это и не четверг[1], потому что «прогулять» четверг не доставило бы мне удовольствия.
По всей вероятности, среда. «Прогулять» — это, очевидно, значило не пойти в школу, но это значило и другое, и нелегко было соединить все благоприятные условия для «прогула». У меня тогда уже была большая голова, и, конечно, в то время она казалась непропорциональной моему маленькому телу.
— Никогда не знаешь, что Эдуар ворочает в своей огромной голове, любила говорить моя мать.
Нужно заметить, что моего брата звали как мою сестру — Меме, но никто и не подумал называть меня уменьшительным именем. Я носил черные шерстяные чулки, сабо, черный сатиновый передник и ранец на спине. От школы в Арси меня отделял километр плохой грязной дороги между двумя рядами кустов (эти кусты навсегда остались для меня кошмаром), и по этой дороге я всегда ходил один, потому что никто из школьников не жил вблизи нашей фермы.
Смешно вспоминать, как я шел, большеголовый, с серьезным лицом, сосредоточенный, никогда не спешил, останавливался, чтобы рассмотреть что-нибудь, хмурясь и размышляя.
В семье часто повторяли:
— Надо спросить у Эдуара!
По поводу чего угодно. Например, за пятьсот метров от нас стояла избушка. Муж работал на железной дороге. Жены, которую звали Ла Татен, почти никогда не было видно. Справляться о ней приходили к нам. И если был дома, то всегда отвечал я.
— Она пошла к своей дочери в Сен-Жан…
Или же:
— Она в поле, рвет траву для кроликов…
Казалось, я наблюдал за всем, регистрировал все в своей большой голове. Теперь я знаю, что это одновременно и правда, и ложь. На самом деле я по-своему развлекался. Я привык к одиночеству. В школе, потому что я всегда ходил туда один, у меня не было товарищей. Нет, я не наблюдал!
Меня поражал какой-нибудь предмет, муха, пятно на стене, и тогда начинались длинные истории, которые я рассказывал сам себе. Я создавал свои радости, мелкие ежедневные удовольствия; например, в классе, когда мне случалось сесть возле печки, я постепенно краснел от тепла и почти засыпал.
«Устраивать прогул» — это было верх блаженства. Мне это удавалось редко, приблизительно раз в зиму, когда я заболевал гриппом, потому что у нас существовала традиция болеть гриппом каждую зиму и все болели по очереди, включая мать, сестру, которая тогда оставалась дома целую неделю. Мне вспоминается другая деталь, которую я записываю на всякий случай. Когда я бывал дома, не в дни «прогулов», то я, как и все, сидел в кухне, потому что только ее и отапливали. И я никогда не садился на стул.
— Ты всегда сидишь на полу, снашиваешь штаны! Да, на полу, возле высокой печки, которая, если смотреть на нее снизу, казалась еще более монументальной, а огонь производил большое впечатление. И это было не все.
Для полного счастья были необходимы еще другие условия. Я устраивался так, чтобы собрать кое-какую провизию: кусок шоколада, яблоко, пряник или печенье. При случае я добавлял к этому несъедобные, но не менее драгоценные вещи: двухцветный карандаш, о котором я давно мечтал, металлическую коробку, полную пуговиц… Сидя на полу, прислонившись спиной к стене, выбеленной известкой, я раскладывал свои сокровища и мог проводить таким образом целые часы, иногда откусывал яблоко, которое медленно сосал, или клал на язык крошку шоколада, кусочек пряника.
Мать ходила по кухне, и я видел главным образом ее юбки. И неизбежно мое спокойствие нарушалось Гильомом, который старался ворваться в мои владения. Я защищался. Вмешивалась мать:
— Что, мне придется запереть вас в разные комнаты? Отдельная комната, чудесное одиночество-это был «прогул», и тогда он возник, как и в других случаях, неожиданно. Погода была серая. Шел дождь. Уже давно коровы мычали в стойлах, и мой утренний сон был особого вкуса, характерного для дней «прогулов».
— Наверное, у меня грипп.
Никто не удивился. В такое время года это было возможно.
— Не вставай. Я принесу тебе слабительное…
Не только слабительное-настойку, которую я терпел, несмотря на ее горький вкус, — но и все аксессуары гриппа в семье Малампэн: эмалированный ночной горшок, его ставили на кусок старого ковра; забавную керосиновую печку, больше похожую на огромную лампу, над которой возвышался барабан из листового железа; с ее помощью можно было топить комнату, где не было печки.
— А ты не дразни своего брата и попытайся не заразиться гриппом.
Влажный компресс на шее… На ночном столике банка, расписанная розовыми цветами, а в ней лимонад… Я знал, что в полдень мне дадут пирожное с кремом на коричневой тарелке, которой пользуются, только когда у кого-нибудь грипп. Весь день дверь, ведущая в кухню, останется приоткрытой…
Любопытно, что каждый раз, когда я решал устроить «прогул», у меня и в самом деле начинался грипп, во всяком случае, поднималась температура, язык был обложен, глаза блестели, и я видел странные сны: было ощущение, что все распухало, красное одеяло, подушка, голова, живот и особенно руки, которые становились огромными. До меня доходили звуки из кухни, а также из коровника, из конюшни, из каретного сарая, куда в тот день из-за дождя отец поставил мотор, чтобы напилить дров. Я слышал, как зубчатое колесо, скрипя, захватывало кору, и представлял себе опилки, сначала коричневые, потом белые, кремовые, тонкий и ровный надрез и, наконец, падающее полено. Я различал стук посуды и действующий на нервы треск маленькой пружины заводного поезда, который и катал на кухонном столе.
Я не ошибся, когда сказал, что это было в среду. Теперь я в этом уверен, потому что около девяти часов мать принялась гладить, а она всегда гладила по средам. Время от времени она просовывала голову в полуоткрытую дверь и, глядя не на меня, а на горшок, спрашивала:
— Еще не подействовало?
Моя кровать, кровать красного дерева, была очень высокая, с двумя набитыми пером матрацами и одеялом, в которых я тонул. Я вспоминаю коров; Эжен их водил к водопойному желобу, — угол его я мог видеть в окно; из-за дождя Эжен натягивал себе на голову куртку и при этом немного пугал меня, потому что рукава куртки висели и казалось, что у него четыре руки.
В памяти у меня множество дыр, но я ясно вижу эту картину и знаю также, что сидел на горшке, серьезный и терпеливый, когда на дороге, как собака, затявкал рожок. Утюг ритмично толкал гладильную доску, и мать недовольно вздохнула, услышав тонкий звук рожка.
Это был Жамине со своим невероятным автомобилем. Что меня удивляет, так это только то, что мать не втолкнула моего брата в комнату и тотчас же не закрыла дверь, потому что, когда Жамине приходила фантазия посидеть у нас, она поспешно выставляла детей из кухни.
Почему его называли Жамине, я этого никогда не знал, и мне никогда не приходило в голову спрашивать об этом. Раз он был братом моего отца, его фамилия, как и у отца, должна была бы быть Малампэн, потому что, насколько мне известно, моя бабушка была замужем всего один раз.
Если только… А ведь это возможно! Жамине был старшим, быть может, он родился до замужества своей матери? Не важно… Он держал кафе в Сент-Эрмин, на расстоянии мили он нас.
— Я запрещаю тебе говорить, как Жамине…
— Ты такой же грубый, как Жамине…
— Ты не умнее Жамине…
Все это составляло часть лексикона Малампэнов. А Жамине действительно был необычным человеком: рыжий, лохматый, с длинными усами, с одеждой, как будто висевшей вокруг него, а главное, с удивительными глазами, они смеялись, когда сам он не смеялся, — и с голосом, какого я с тех пор никогда не слышал.
Это был заклятый враг моей матери. Когда он ехал в город на своей машине, которая уже сбила несколько человек, он заворачивал к нам, где у него не было никакого дела, причем он нисколько не интересовался своим братом.
Я остался на горшке, на котором охотно и подолгу сиживал. Услышал, как отворилась застекленная дверь кухни и знаменитый голос весело крикнул:
— Привет!
Жамине шепелявил. Он плевался, когда говорил, свистел на звуке «ш», растягивал слоги. Если бы я был в кузне, он обязательно ущипнул бы меня за ухо и, картавя, спросил бы:
— Как поживает этот юный чудак? И у него это выходило так:
— Чуууууак!
Моя мать, не стараясь быть с ним любезной, спрашивала без церемоний:
— Что тебе еще надо, Жамине? В конце концов, это могло быть просто прозвище, такое же необъяснимое, как Било?
— Честно говоря, невестушка, я ездил к Валери, проздравить ее с именинами!
Я почти уверен, что он сказал: я ездил проздравить… И могу поклясться, что он сказал это нарочно. Он вел себя свирепо, в особенности с моей матерью. Подолгу хлюпал носом, никогда не пользуясь носовым платком, и ему доставляло удовольствие плевать на землю длинной струей слюны, хотя он знал, что моя мать каждый раз едва сдерживает тошноту.
— Кто это Валери? — Она продолжала работать утюгом, а Жамине уселся верхом на стул.
— Это одна девка из деревни Юто, к которой я хожу, когда мне приспичит.
Три быстрых шага. Мать одним движением закрыла дверь кухни, а я спокойно перенес свой горшок ближе к перегородке, чтобы лучше слышать.
— Ты не можешь говорить поосторожнее при детях? Ты делаешь это нарочно?
Она не обращала внимания на моего брата, считалось, что он не понимает.
— Ну и что, все равно они когда-нибудь все это узнают… Да вот, например! Моя шлюха дочь…
— Жамине!
— Что? Я не имею права назвать свою дочь шлюхой, когда она «в таком положении» и не может даже сказать, кто виновник?
Я знал, что «быть в таком положении», значит, быть беременной. Но почему при этих словах в сознании у меня возникала тетя Элиза, у которой никогда не было детей? И почему я связывал ее с моим отцом?
— Еще что придумал!
На этом мои воспоминания останавливаются. Неясно помню звук шагов; это, конечно, отец услышал автомобиль Жамине и пришел на помощь матери.
Наверное, он увел своего брата в сарай. Только что я из любопытства посмотрел на календарь. Именины Валери 10 декабря. Значит, я «загулял» 10 декабря, а сцена у Тессонов произошла в воскресенье 7 декабря. Только вечером, когда зажгли лампу, ту, у которой зеленый абажур, мать увидела, что у меня на теле лишай. Моя жена ничего не понимает в том, что происходит, и иногда я ловлю тревожный взгляд, который она бросает на меня, когда думает, что я на нее не смотрю. Однако же я очень мил с ней. Я спокоен. Я всегда был спокоен и отдаю себе отчет в том, что, когда мне было семь лет, я с таким же спокойствием шел в школу с ранцем на спине или пребывал в «загуле» около керосиновой грелки.
В конце десятого дня Морен небрежно спросил меня:
— Хочешь, я пошлю тебе сиделку? Наверно, Жанна говорила с ним об этом, когда провожала его в передней.
Нет! Я теперь уже не устаю. Самое тяжелое кончилось… И все-таки я стал благоразумным. Я завтракаю и обедаю в столовой. Только что принял душ и открыл окно в ванной комнате. Я обещал завтра прогуляться по нашему кварталу. Хоть и жаль, но так будет лучше. Я уже привык к своему образу жизни, и мой день был как бы расписан по минутам. Я не нахожу слов, чтобы передать таинственную близость, возникшую между мной и Било; и эта близость тем более странная, что он не может говорить, а я со своей стороны почти не открываю рта. Он смотрит, как я хожу взад и вперед. Он видит, как я пишу. Иногда я подскакиваю, потому что у меня такое впечатление, что он угадывает все, о чем я думаю, и тогда я становлюсь возле его кроватки, улыбаюсь ему, и отворачиваюсь, только если почувствую, что глаза у меня стали влажные.
Есть одна тема, которой мы никогда не касаемся, ни с Мореном, ни с женой: десятый день!
Мы думаем о нем все трое: «серьезные симптомы возникают обычно на десятый день, внезапно, и заканчиваются неожиданной смертью».
К счастью, уход за Било заполняет целые часы. Он создает особый ритм жизни. Шторы в комнате не поднимаются. Влажность, которая в ней поддерживается, усиливает впечатление ирреальности.
Сейчас я очень ненадолго посадил Било в ванну, чтобы вызвать реакцию.
И пока я держал его в руках голенького, я обнаружил, что у него тоже огромная голова и совсем маленькое мягкое тело молочного цвета.
Жена приехала от Жана и сообщила, что она заметила Розу в комнате у консьержки, они о чем-то таинственно беседовали. — Уверена, она не останется у нас! — заявляет Жанна.
Она не жалуется, не хнычет. Если Роза уйдет, жена безропотно возьмет на себя ее обязанности. Она всегда безмятежно принимает события, заранее с ними мирится. Быть может, она удивилась бы, растерялась, если бы нас периодически не настигали катастрофы.
Когда в прошлом году Било чуть не сломал мизинец, прищемив его дверцей стенного шкафа, она, не растерявшись, перевязала палец, снесла мальчишку в такси и повезла в клинику на улицу Варен. Когда она была девушкой, разве не потратила она целые годы на то, чтобы ухаживать за своим братом, который болел костным туберкулезом? Она поступает так, вовсе не думая, что жертвует собой ради кого-то. Она делает это естественно, потому что жизнь в ее глазах всего лишь череда болезней, неприятностей, среди которых она сохраняет душевное равновесие и даже хорошее настроение…
Если бы я вел себя так же озлобленно — это слово сюда не подходит, но я не нахожу другого, — как в первый день болезни Било, она стала бы считать меня тоже больным и примирилась бы с этим, начала бы ухаживать за двумя больными вместо одного.
Она спросила, видя, что я закрываю тетрадь:
— Что ты делаешь?
— Ничего. Кое-что… записывал…
Она не настаивает, хотя мое поведение не кажется ей естественным. Если я не уберу тетрадь, она заглянет в нее, не из любопытства, но чтобы понять причину моей хмурости и в случае надобности помочь мне. Я заранее знаю, как она будет реагировать. Она пожмет плечами. Только и всего? В общем, ребячество! Для нее я — большой ребенок, на которого можно рассчитывать, только если нужно сделать пневмоторакс или рассечь спайку. Это не очень важно, потому ли, что так уж у нас заведено раз и навсегда?
Она даже поняла (не угадав причины) мою потребность быть одному с Било. Оставшись на некоторое время в комнате, где она навела порядок, закончив процедуры, требующиеся сейчас больному, она немного медлит, осматривается вокруг, чтобы убедиться, что ничего не забыла, что нигде ничего не валяется. Она смотрит и на меня, ожидая, быть может, что я задержу ее, потом заявляет:
— Пойду займусь бельем…
Или стряпней. Или еще чем угодно! Роза пришла сказать нам, смущенная, зная, что ей не поверят, о болезни своей матери и о том, что она должна вернуться в деревню. Жанна тут же достала из шкафа клетчатый передник.
Когда все это было так давно, то самое трудное измерить время, прошедшее от одного события до другого.
Я с уверенностью определил, в какое воскресенье произошла история с пирогом, а в какую среду у меня обнаружили лишай. Это уже сверх ожиданий, и еще несколько дней тому назад я не поверил бы, что такое возможно.
После тех двух дат начинается путаница. Дождь шел еще долгие дни, это точно, потому что луга были залиты водой и позже на стене школы отметили, до какой черты доходила вода во время наводнения.
Было сыро и холодно. Керосиновая печка нагревала мою комнату, но сквозняк проникал через щели в оконных рамах, и однажды отец принес с рынка валики, которые сам заложил в щели. Я смотрел на него все время, пока он работал. Мы были одни, а это случалось редко. Он не знал, что я наблюдаю за ним. Его лицо было резко освещено светом, льющимся из окна.
Сейчас я покажусь сметным: на этот раз я обнаружил, что нос у него находился не совсем посреди лица. Это выражение, конечно, не точно. Нос у него был не прямой, а немного скошенный, что и создавало впечатление асимметрии. И все-таки мне казалось, что у отца две разные половины лица. Лицо его было очень мясистое, очень крепкое. И я тем более был удивлен, заметив, что его крупные глаза как бы встревожены — глаза человека, не уверенного в себе.
Связано ли это с тем, что глаза у него были светло-светло-голубые? С тем, что они выпуклые? Или с тем, что, прибивая валик, он боялся разбить стекло?
У меня, вероятно, был жар, и, возможно, кроме ангины я действительно болел гриппом. Наверное, я серьезно болен, если мать не позволяла играть в детской и бранила его, когда он слишком шумел. Однако же мое здоровье не давало оснований тревожиться. И все-таки отец был встревожен. Сколько времени требуется, чтобы заделать окна? Я думаю, не больше четверти часа. Следовательно, я накопил все эти впечатления в течение четверти часа. Эжен прошел мимо окон, опять с курткой на голове, из кухни доносился запах супа с луком-пореем.
Впервые я почувствовал что-то вроде разочарования, глядя на лицо своего отца. Он не был таким решительным, таким мужественным, каким я его считал. Он колебался. Он думал о неприятных для него вещах.
Разве может быть неприятно взрослому человеку? Что может заставить колебаться такого мужчину, как отец?
Работая, он два раза повернулся к моей кровати; оба раза я закрывал глаза, и это было нечто вроде предательства, потому что я делал вид, что не смотрю на него. Он вздохнул. Порой сильнее обозначалась складка между его густыми бровями.
Окно было узкое, с маленькими стеклами, какие бывают в старых домах.
Стена толстая, с облупившейся штукатуркой. Снаружи шел яркий свет. И его большая голова заполняла всю светлую часть, как будто портрет в рамке.
Вошла мать. Она сказала что-то вроде:
— Ты еще не кончил?
Руки ее всегда должны были быть чем-то заняты, поэтому она машинально поправила на мне одеяло и унесла грязную чашку.
Было бы ужасно, если бы я ошибся, а это возможно, потому что, когда я «был в загуле» и это совпадало с повышенной температурой, мои ощущения бывали не совсем ясными. Но почему потом часто, засыпая, я видел отца таким же, как в тот день, и каждый раз я испытывал неприятное чувство.
Не знаю, бывает ли это со всеми, но у меня есть набор, к счастью ограниченный, расплывчатых и гнетущих воспоминаний, возвращающихся ко мне периодически, когда я бываю в полубессознательном состоянии, когда засыпаю с переполненным желудком, или по утрам, когда накануне случайно, но это бывает редко, — я слишком много выпил.
Это одно из таких воспоминаний: отец не столь решительный, не столь мужественный, как обычно, встревоженный и после появления матери словно стыдящийся самого себя. Это неудачное сравнение, но, вероятно, у меня было такое лицо, когда мать заставала меня за каким-нибудь запрещенным занятием; так, например, когда я смотрел в окно на девочку трех или четырех лет, которая писала перед нашим домом. В течение долгих лет это воспоминание мучило меня как нечто самое постыдное.
На ручке молотка была вырезана буква М! Зато я не мог бы сказать, как был одет мой отец. В то время как я помню мельчайшие подробности одежды матери, отец для меня представляет нечто целое, как незыблемая статуя.
Кроме этого момента тревоги, смущения, колебаний… Этого момента, когда мне показалось, что он боится матери… А может быть, он скрывал от нее что-то? Это меняло бы все и было бы еще более страшно!
Для меня совершенно невозможно определить во времени посещение дяди Тессона, даже с точностью до одной недели. Я напрасно старался зацепиться за какую-нибудь подробность вроде именин Валери, отметивших посещение Жамине. У меня все еще не прошел лишай, но это не такая болезнь, продолжительность которой можно определить хотя бы приблизительно.
Знаю только, что я уже не лежал в постели. Однако я не находился и в кухне, и эта подробность кажется мне странной, потому что моя экономная мать продолжала жечь керосиновую грелку в моей комнате, вместо того чтобы устроить меня в кухне.
Одеяло положили на пол, и из его мягкой красной массы получился чудесный трон, на котором я воцарился. Красноватое пламя грелки способствовало созданию вокруг меня фантастической атмосферы. Дверь оставалась полуоткрытой, потому что мать не теряла привычки наблюдать за мной.
Вода все поднималась. Конечно, существует рациональный способ установить даты. В области есть метеорологическая станция. Там могут найти ежедневные пометки уровня воды в том году. Точные данные. Но я знаю, что не стану заниматься этим.
Это началось с лужи, у нижней части каменного желоба, где поили лошадей. Обычно эта лужа, трех или четырех метров диаметром, была покрыта водяной чечевицей, кроме того места, куда стекала вода через край желоба и где виднелась ее черная поверхность.
Мы называли ее лужей с головастиками. Однажды утром лужа так увеличилась, что окружила весь желоб и чечевица образовала только темно-зеленую полосу в середине. А дождь все не переставал. Эжен ходил взад и вперед с курткой на голове и катал бочонки. Я не задумывался, для чего он это делал, и понял только после. Их ставили на некотором расстоянии друг от друга, и они служили опорами для доски, по которой можно было пройти.
Это возбуждало. Уводило от обычной жизни, и я захотел скорее поправиться, чтобы ходить по этой доске.
Однажды утром я услышал, что говорят о молоке. За ним приезжали на грузовике, который останавливался в сотне метров от дома, потому что он был слишком большой и не мог развернуться на нашей плохой дороге. Бидоны с молоком носили на грузовик вручную.
Они не приехали.
— Они завязли около распятия, — объявил отец, который пешком ходил в деревню. Не этим ли объяснялась тоска, нависшая над домом?
Я не хотел бы ошибиться ни за что на свете. Я знаю, что, сидя на своем красном одеяле, поджав ноги, с лицом, красным от отблесков огромной керосиновой печки, я почти не участвовал в жизни семьи.
Но почему мать давала мне шоколад, если я просил ее, — ведь обычно мы не имели права на шоколад, когда болели гриппом? Почему она иногда закрывала дверь в кухню и таким образом отделяла меня от всего мира? И почему мой брат несколько раз проводил со мной послеобеденные часы, хотя обычно нас разделяли во избежание ссор?
Я был сыт по горло. Сыт по горло пищей, питьем, теплом, уютом и мечтами. Никогда с тех пор мне не приходилось так наслаждаться своим расплывчатым существованием.
Меня по-прежнему поили лимонадом. Меня заставляли пить слабительный чай, а язык все еще был обложен. В полдень мне всегда давали пирожное с кремом, потом, около четырех часов, печенье со сладким молоком.
Мать давала мне все, что я просил, как будто теперь это вдруг потеряло значение.
— Школу закрыли!
Не помню, кто сказал это, почтальон или кто-либо другой.
Факт, что пришлось закрыть школу, потому что большинство учеников оказались запертыми у себя на фермах.
Чем занимался весь день мой отец? Мне не удается установить. Кроме того раза, когда он заделывал окно, я не помню, чтобы мне приходилось видеть его чаще, чем обычно, хотя работать на полях стало невозможно.
Луга были затоплены. Если бы отец пилил дрова, то он занимался бы этим несколько дней подряд, а Эжен справлялся бы один с чисткой коровника и конюшни.
Он не выводил и коляску. Я бы поразился, если бы увидел, как она пересекает поверхность воды, которая уже начала окружать дом. Во всяком случае, отца не было дома! Значит, он куда-то ходил! Но только не в деревню, потому что, кроме воскресенья, после утренней службы, он никогда не бывал в трактире.
Есть еще другое свидетельство: он стал чаще бриться. В течение всего этого периода я не помню, чтобы вечером у него были шершавые щеки, как бывало в обычные дни недели. Выходило, что он шел пешком в Арси и там садился на поезд. А куда он ездил? Зачем? А главное, почему по вечерам в кухне очень долго не тушили свет?
Почему мать однажды сказала ему:
— Ты не умнее своего брата!
Если она намекала на Жамине (а у отца не было другого брата), то это было ужасно.
А я играл в корабль! Корабль — мягкое красное одеяло, а вода — выложенный плитками пол вокруг меня. Брату приходилось платить за место на судне и за то, что его доставят на землю. Он разобрал свой заводной поезд, и его колеса служили нам монетами.
В некоторых местах высоты бочонков не хватало и приходилось класть на них еще бруски.
Когда, каким образом и почему Тессон приезжал к нам, а главное, на велосипеде, что кажется просто невероятным? Однако же я видел, как он шел по доскам и брюки у него были защеплены штрипками. Я уверен, что велосипед был приставлен к вязу у дороги. Уверен также, что прежде, чем он вошел в дом, мать закрыла дверь в мою комнату, не беспокоясь о том, что мы с братом делаем.
Наступило долгое молчание, как будто они ждали чего-то, и теперь я думаю: «Где же был мой отец? «
По всей вероятности, среда. «Прогулять» — это, очевидно, значило не пойти в школу, но это значило и другое, и нелегко было соединить все благоприятные условия для «прогула». У меня тогда уже была большая голова, и, конечно, в то время она казалась непропорциональной моему маленькому телу.
— Никогда не знаешь, что Эдуар ворочает в своей огромной голове, любила говорить моя мать.
Нужно заметить, что моего брата звали как мою сестру — Меме, но никто и не подумал называть меня уменьшительным именем. Я носил черные шерстяные чулки, сабо, черный сатиновый передник и ранец на спине. От школы в Арси меня отделял километр плохой грязной дороги между двумя рядами кустов (эти кусты навсегда остались для меня кошмаром), и по этой дороге я всегда ходил один, потому что никто из школьников не жил вблизи нашей фермы.
Смешно вспоминать, как я шел, большеголовый, с серьезным лицом, сосредоточенный, никогда не спешил, останавливался, чтобы рассмотреть что-нибудь, хмурясь и размышляя.
В семье часто повторяли:
— Надо спросить у Эдуара!
По поводу чего угодно. Например, за пятьсот метров от нас стояла избушка. Муж работал на железной дороге. Жены, которую звали Ла Татен, почти никогда не было видно. Справляться о ней приходили к нам. И если был дома, то всегда отвечал я.
— Она пошла к своей дочери в Сен-Жан…
Или же:
— Она в поле, рвет траву для кроликов…
Казалось, я наблюдал за всем, регистрировал все в своей большой голове. Теперь я знаю, что это одновременно и правда, и ложь. На самом деле я по-своему развлекался. Я привык к одиночеству. В школе, потому что я всегда ходил туда один, у меня не было товарищей. Нет, я не наблюдал!
Меня поражал какой-нибудь предмет, муха, пятно на стене, и тогда начинались длинные истории, которые я рассказывал сам себе. Я создавал свои радости, мелкие ежедневные удовольствия; например, в классе, когда мне случалось сесть возле печки, я постепенно краснел от тепла и почти засыпал.
«Устраивать прогул» — это было верх блаженства. Мне это удавалось редко, приблизительно раз в зиму, когда я заболевал гриппом, потому что у нас существовала традиция болеть гриппом каждую зиму и все болели по очереди, включая мать, сестру, которая тогда оставалась дома целую неделю. Мне вспоминается другая деталь, которую я записываю на всякий случай. Когда я бывал дома, не в дни «прогулов», то я, как и все, сидел в кухне, потому что только ее и отапливали. И я никогда не садился на стул.
— Ты всегда сидишь на полу, снашиваешь штаны! Да, на полу, возле высокой печки, которая, если смотреть на нее снизу, казалась еще более монументальной, а огонь производил большое впечатление. И это было не все.
Для полного счастья были необходимы еще другие условия. Я устраивался так, чтобы собрать кое-какую провизию: кусок шоколада, яблоко, пряник или печенье. При случае я добавлял к этому несъедобные, но не менее драгоценные вещи: двухцветный карандаш, о котором я давно мечтал, металлическую коробку, полную пуговиц… Сидя на полу, прислонившись спиной к стене, выбеленной известкой, я раскладывал свои сокровища и мог проводить таким образом целые часы, иногда откусывал яблоко, которое медленно сосал, или клал на язык крошку шоколада, кусочек пряника.
Мать ходила по кухне, и я видел главным образом ее юбки. И неизбежно мое спокойствие нарушалось Гильомом, который старался ворваться в мои владения. Я защищался. Вмешивалась мать:
— Что, мне придется запереть вас в разные комнаты? Отдельная комната, чудесное одиночество-это был «прогул», и тогда он возник, как и в других случаях, неожиданно. Погода была серая. Шел дождь. Уже давно коровы мычали в стойлах, и мой утренний сон был особого вкуса, характерного для дней «прогулов».
— Наверное, у меня грипп.
Никто не удивился. В такое время года это было возможно.
— Не вставай. Я принесу тебе слабительное…
Не только слабительное-настойку, которую я терпел, несмотря на ее горький вкус, — но и все аксессуары гриппа в семье Малампэн: эмалированный ночной горшок, его ставили на кусок старого ковра; забавную керосиновую печку, больше похожую на огромную лампу, над которой возвышался барабан из листового железа; с ее помощью можно было топить комнату, где не было печки.
— А ты не дразни своего брата и попытайся не заразиться гриппом.
Влажный компресс на шее… На ночном столике банка, расписанная розовыми цветами, а в ней лимонад… Я знал, что в полдень мне дадут пирожное с кремом на коричневой тарелке, которой пользуются, только когда у кого-нибудь грипп. Весь день дверь, ведущая в кухню, останется приоткрытой…
Любопытно, что каждый раз, когда я решал устроить «прогул», у меня и в самом деле начинался грипп, во всяком случае, поднималась температура, язык был обложен, глаза блестели, и я видел странные сны: было ощущение, что все распухало, красное одеяло, подушка, голова, живот и особенно руки, которые становились огромными. До меня доходили звуки из кухни, а также из коровника, из конюшни, из каретного сарая, куда в тот день из-за дождя отец поставил мотор, чтобы напилить дров. Я слышал, как зубчатое колесо, скрипя, захватывало кору, и представлял себе опилки, сначала коричневые, потом белые, кремовые, тонкий и ровный надрез и, наконец, падающее полено. Я различал стук посуды и действующий на нервы треск маленькой пружины заводного поезда, который и катал на кухонном столе.
Я не ошибся, когда сказал, что это было в среду. Теперь я в этом уверен, потому что около девяти часов мать принялась гладить, а она всегда гладила по средам. Время от времени она просовывала голову в полуоткрытую дверь и, глядя не на меня, а на горшок, спрашивала:
— Еще не подействовало?
Моя кровать, кровать красного дерева, была очень высокая, с двумя набитыми пером матрацами и одеялом, в которых я тонул. Я вспоминаю коров; Эжен их водил к водопойному желобу, — угол его я мог видеть в окно; из-за дождя Эжен натягивал себе на голову куртку и при этом немного пугал меня, потому что рукава куртки висели и казалось, что у него четыре руки.
В памяти у меня множество дыр, но я ясно вижу эту картину и знаю также, что сидел на горшке, серьезный и терпеливый, когда на дороге, как собака, затявкал рожок. Утюг ритмично толкал гладильную доску, и мать недовольно вздохнула, услышав тонкий звук рожка.
Это был Жамине со своим невероятным автомобилем. Что меня удивляет, так это только то, что мать не втолкнула моего брата в комнату и тотчас же не закрыла дверь, потому что, когда Жамине приходила фантазия посидеть у нас, она поспешно выставляла детей из кухни.
Почему его называли Жамине, я этого никогда не знал, и мне никогда не приходило в голову спрашивать об этом. Раз он был братом моего отца, его фамилия, как и у отца, должна была бы быть Малампэн, потому что, насколько мне известно, моя бабушка была замужем всего один раз.
Если только… А ведь это возможно! Жамине был старшим, быть может, он родился до замужества своей матери? Не важно… Он держал кафе в Сент-Эрмин, на расстоянии мили он нас.
— Я запрещаю тебе говорить, как Жамине…
— Ты такой же грубый, как Жамине…
— Ты не умнее Жамине…
Все это составляло часть лексикона Малампэнов. А Жамине действительно был необычным человеком: рыжий, лохматый, с длинными усами, с одеждой, как будто висевшей вокруг него, а главное, с удивительными глазами, они смеялись, когда сам он не смеялся, — и с голосом, какого я с тех пор никогда не слышал.
Это был заклятый враг моей матери. Когда он ехал в город на своей машине, которая уже сбила несколько человек, он заворачивал к нам, где у него не было никакого дела, причем он нисколько не интересовался своим братом.
Я остался на горшке, на котором охотно и подолгу сиживал. Услышал, как отворилась застекленная дверь кухни и знаменитый голос весело крикнул:
— Привет!
Жамине шепелявил. Он плевался, когда говорил, свистел на звуке «ш», растягивал слоги. Если бы я был в кузне, он обязательно ущипнул бы меня за ухо и, картавя, спросил бы:
— Как поживает этот юный чудак? И у него это выходило так:
— Чуууууак!
Моя мать, не стараясь быть с ним любезной, спрашивала без церемоний:
— Что тебе еще надо, Жамине? В конце концов, это могло быть просто прозвище, такое же необъяснимое, как Било?
— Честно говоря, невестушка, я ездил к Валери, проздравить ее с именинами!
Я почти уверен, что он сказал: я ездил проздравить… И могу поклясться, что он сказал это нарочно. Он вел себя свирепо, в особенности с моей матерью. Подолгу хлюпал носом, никогда не пользуясь носовым платком, и ему доставляло удовольствие плевать на землю длинной струей слюны, хотя он знал, что моя мать каждый раз едва сдерживает тошноту.
— Кто это Валери? — Она продолжала работать утюгом, а Жамине уселся верхом на стул.
— Это одна девка из деревни Юто, к которой я хожу, когда мне приспичит.
Три быстрых шага. Мать одним движением закрыла дверь кухни, а я спокойно перенес свой горшок ближе к перегородке, чтобы лучше слышать.
— Ты не можешь говорить поосторожнее при детях? Ты делаешь это нарочно?
Она не обращала внимания на моего брата, считалось, что он не понимает.
— Ну и что, все равно они когда-нибудь все это узнают… Да вот, например! Моя шлюха дочь…
— Жамине!
— Что? Я не имею права назвать свою дочь шлюхой, когда она «в таком положении» и не может даже сказать, кто виновник?
Я знал, что «быть в таком положении», значит, быть беременной. Но почему при этих словах в сознании у меня возникала тетя Элиза, у которой никогда не было детей? И почему я связывал ее с моим отцом?
— Еще что придумал!
На этом мои воспоминания останавливаются. Неясно помню звук шагов; это, конечно, отец услышал автомобиль Жамине и пришел на помощь матери.
Наверное, он увел своего брата в сарай. Только что я из любопытства посмотрел на календарь. Именины Валери 10 декабря. Значит, я «загулял» 10 декабря, а сцена у Тессонов произошла в воскресенье 7 декабря. Только вечером, когда зажгли лампу, ту, у которой зеленый абажур, мать увидела, что у меня на теле лишай. Моя жена ничего не понимает в том, что происходит, и иногда я ловлю тревожный взгляд, который она бросает на меня, когда думает, что я на нее не смотрю. Однако же я очень мил с ней. Я спокоен. Я всегда был спокоен и отдаю себе отчет в том, что, когда мне было семь лет, я с таким же спокойствием шел в школу с ранцем на спине или пребывал в «загуле» около керосиновой грелки.
В конце десятого дня Морен небрежно спросил меня:
— Хочешь, я пошлю тебе сиделку? Наверно, Жанна говорила с ним об этом, когда провожала его в передней.
Нет! Я теперь уже не устаю. Самое тяжелое кончилось… И все-таки я стал благоразумным. Я завтракаю и обедаю в столовой. Только что принял душ и открыл окно в ванной комнате. Я обещал завтра прогуляться по нашему кварталу. Хоть и жаль, но так будет лучше. Я уже привык к своему образу жизни, и мой день был как бы расписан по минутам. Я не нахожу слов, чтобы передать таинственную близость, возникшую между мной и Било; и эта близость тем более странная, что он не может говорить, а я со своей стороны почти не открываю рта. Он смотрит, как я хожу взад и вперед. Он видит, как я пишу. Иногда я подскакиваю, потому что у меня такое впечатление, что он угадывает все, о чем я думаю, и тогда я становлюсь возле его кроватки, улыбаюсь ему, и отворачиваюсь, только если почувствую, что глаза у меня стали влажные.
Есть одна тема, которой мы никогда не касаемся, ни с Мореном, ни с женой: десятый день!
Мы думаем о нем все трое: «серьезные симптомы возникают обычно на десятый день, внезапно, и заканчиваются неожиданной смертью».
К счастью, уход за Било заполняет целые часы. Он создает особый ритм жизни. Шторы в комнате не поднимаются. Влажность, которая в ней поддерживается, усиливает впечатление ирреальности.
Сейчас я очень ненадолго посадил Било в ванну, чтобы вызвать реакцию.
И пока я держал его в руках голенького, я обнаружил, что у него тоже огромная голова и совсем маленькое мягкое тело молочного цвета.
Жена приехала от Жана и сообщила, что она заметила Розу в комнате у консьержки, они о чем-то таинственно беседовали. — Уверена, она не останется у нас! — заявляет Жанна.
Она не жалуется, не хнычет. Если Роза уйдет, жена безропотно возьмет на себя ее обязанности. Она всегда безмятежно принимает события, заранее с ними мирится. Быть может, она удивилась бы, растерялась, если бы нас периодически не настигали катастрофы.
Когда в прошлом году Било чуть не сломал мизинец, прищемив его дверцей стенного шкафа, она, не растерявшись, перевязала палец, снесла мальчишку в такси и повезла в клинику на улицу Варен. Когда она была девушкой, разве не потратила она целые годы на то, чтобы ухаживать за своим братом, который болел костным туберкулезом? Она поступает так, вовсе не думая, что жертвует собой ради кого-то. Она делает это естественно, потому что жизнь в ее глазах всего лишь череда болезней, неприятностей, среди которых она сохраняет душевное равновесие и даже хорошее настроение…
Если бы я вел себя так же озлобленно — это слово сюда не подходит, но я не нахожу другого, — как в первый день болезни Било, она стала бы считать меня тоже больным и примирилась бы с этим, начала бы ухаживать за двумя больными вместо одного.
Она спросила, видя, что я закрываю тетрадь:
— Что ты делаешь?
— Ничего. Кое-что… записывал…
Она не настаивает, хотя мое поведение не кажется ей естественным. Если я не уберу тетрадь, она заглянет в нее, не из любопытства, но чтобы понять причину моей хмурости и в случае надобности помочь мне. Я заранее знаю, как она будет реагировать. Она пожмет плечами. Только и всего? В общем, ребячество! Для нее я — большой ребенок, на которого можно рассчитывать, только если нужно сделать пневмоторакс или рассечь спайку. Это не очень важно, потому ли, что так уж у нас заведено раз и навсегда?
Она даже поняла (не угадав причины) мою потребность быть одному с Било. Оставшись на некоторое время в комнате, где она навела порядок, закончив процедуры, требующиеся сейчас больному, она немного медлит, осматривается вокруг, чтобы убедиться, что ничего не забыла, что нигде ничего не валяется. Она смотрит и на меня, ожидая, быть может, что я задержу ее, потом заявляет:
— Пойду займусь бельем…
Или стряпней. Или еще чем угодно! Роза пришла сказать нам, смущенная, зная, что ей не поверят, о болезни своей матери и о том, что она должна вернуться в деревню. Жанна тут же достала из шкафа клетчатый передник.
Когда все это было так давно, то самое трудное измерить время, прошедшее от одного события до другого.
Я с уверенностью определил, в какое воскресенье произошла история с пирогом, а в какую среду у меня обнаружили лишай. Это уже сверх ожиданий, и еще несколько дней тому назад я не поверил бы, что такое возможно.
После тех двух дат начинается путаница. Дождь шел еще долгие дни, это точно, потому что луга были залиты водой и позже на стене школы отметили, до какой черты доходила вода во время наводнения.
Было сыро и холодно. Керосиновая печка нагревала мою комнату, но сквозняк проникал через щели в оконных рамах, и однажды отец принес с рынка валики, которые сам заложил в щели. Я смотрел на него все время, пока он работал. Мы были одни, а это случалось редко. Он не знал, что я наблюдаю за ним. Его лицо было резко освещено светом, льющимся из окна.
Сейчас я покажусь сметным: на этот раз я обнаружил, что нос у него находился не совсем посреди лица. Это выражение, конечно, не точно. Нос у него был не прямой, а немного скошенный, что и создавало впечатление асимметрии. И все-таки мне казалось, что у отца две разные половины лица. Лицо его было очень мясистое, очень крепкое. И я тем более был удивлен, заметив, что его крупные глаза как бы встревожены — глаза человека, не уверенного в себе.
Связано ли это с тем, что глаза у него были светло-светло-голубые? С тем, что они выпуклые? Или с тем, что, прибивая валик, он боялся разбить стекло?
У меня, вероятно, был жар, и, возможно, кроме ангины я действительно болел гриппом. Наверное, я серьезно болен, если мать не позволяла играть в детской и бранила его, когда он слишком шумел. Однако же мое здоровье не давало оснований тревожиться. И все-таки отец был встревожен. Сколько времени требуется, чтобы заделать окна? Я думаю, не больше четверти часа. Следовательно, я накопил все эти впечатления в течение четверти часа. Эжен прошел мимо окон, опять с курткой на голове, из кухни доносился запах супа с луком-пореем.
Впервые я почувствовал что-то вроде разочарования, глядя на лицо своего отца. Он не был таким решительным, таким мужественным, каким я его считал. Он колебался. Он думал о неприятных для него вещах.
Разве может быть неприятно взрослому человеку? Что может заставить колебаться такого мужчину, как отец?
Работая, он два раза повернулся к моей кровати; оба раза я закрывал глаза, и это было нечто вроде предательства, потому что я делал вид, что не смотрю на него. Он вздохнул. Порой сильнее обозначалась складка между его густыми бровями.
Окно было узкое, с маленькими стеклами, какие бывают в старых домах.
Стена толстая, с облупившейся штукатуркой. Снаружи шел яркий свет. И его большая голова заполняла всю светлую часть, как будто портрет в рамке.
Вошла мать. Она сказала что-то вроде:
— Ты еще не кончил?
Руки ее всегда должны были быть чем-то заняты, поэтому она машинально поправила на мне одеяло и унесла грязную чашку.
Было бы ужасно, если бы я ошибся, а это возможно, потому что, когда я «был в загуле» и это совпадало с повышенной температурой, мои ощущения бывали не совсем ясными. Но почему потом часто, засыпая, я видел отца таким же, как в тот день, и каждый раз я испытывал неприятное чувство.
Не знаю, бывает ли это со всеми, но у меня есть набор, к счастью ограниченный, расплывчатых и гнетущих воспоминаний, возвращающихся ко мне периодически, когда я бываю в полубессознательном состоянии, когда засыпаю с переполненным желудком, или по утрам, когда накануне случайно, но это бывает редко, — я слишком много выпил.
Это одно из таких воспоминаний: отец не столь решительный, не столь мужественный, как обычно, встревоженный и после появления матери словно стыдящийся самого себя. Это неудачное сравнение, но, вероятно, у меня было такое лицо, когда мать заставала меня за каким-нибудь запрещенным занятием; так, например, когда я смотрел в окно на девочку трех или четырех лет, которая писала перед нашим домом. В течение долгих лет это воспоминание мучило меня как нечто самое постыдное.
На ручке молотка была вырезана буква М! Зато я не мог бы сказать, как был одет мой отец. В то время как я помню мельчайшие подробности одежды матери, отец для меня представляет нечто целое, как незыблемая статуя.
Кроме этого момента тревоги, смущения, колебаний… Этого момента, когда мне показалось, что он боится матери… А может быть, он скрывал от нее что-то? Это меняло бы все и было бы еще более страшно!
Для меня совершенно невозможно определить во времени посещение дяди Тессона, даже с точностью до одной недели. Я напрасно старался зацепиться за какую-нибудь подробность вроде именин Валери, отметивших посещение Жамине. У меня все еще не прошел лишай, но это не такая болезнь, продолжительность которой можно определить хотя бы приблизительно.
Знаю только, что я уже не лежал в постели. Однако я не находился и в кухне, и эта подробность кажется мне странной, потому что моя экономная мать продолжала жечь керосиновую грелку в моей комнате, вместо того чтобы устроить меня в кухне.
Одеяло положили на пол, и из его мягкой красной массы получился чудесный трон, на котором я воцарился. Красноватое пламя грелки способствовало созданию вокруг меня фантастической атмосферы. Дверь оставалась полуоткрытой, потому что мать не теряла привычки наблюдать за мной.
Вода все поднималась. Конечно, существует рациональный способ установить даты. В области есть метеорологическая станция. Там могут найти ежедневные пометки уровня воды в том году. Точные данные. Но я знаю, что не стану заниматься этим.
Это началось с лужи, у нижней части каменного желоба, где поили лошадей. Обычно эта лужа, трех или четырех метров диаметром, была покрыта водяной чечевицей, кроме того места, куда стекала вода через край желоба и где виднелась ее черная поверхность.
Мы называли ее лужей с головастиками. Однажды утром лужа так увеличилась, что окружила весь желоб и чечевица образовала только темно-зеленую полосу в середине. А дождь все не переставал. Эжен ходил взад и вперед с курткой на голове и катал бочонки. Я не задумывался, для чего он это делал, и понял только после. Их ставили на некотором расстоянии друг от друга, и они служили опорами для доски, по которой можно было пройти.
Это возбуждало. Уводило от обычной жизни, и я захотел скорее поправиться, чтобы ходить по этой доске.
Однажды утром я услышал, что говорят о молоке. За ним приезжали на грузовике, который останавливался в сотне метров от дома, потому что он был слишком большой и не мог развернуться на нашей плохой дороге. Бидоны с молоком носили на грузовик вручную.
Они не приехали.
— Они завязли около распятия, — объявил отец, который пешком ходил в деревню. Не этим ли объяснялась тоска, нависшая над домом?
Я не хотел бы ошибиться ни за что на свете. Я знаю, что, сидя на своем красном одеяле, поджав ноги, с лицом, красным от отблесков огромной керосиновой печки, я почти не участвовал в жизни семьи.
Но почему мать давала мне шоколад, если я просил ее, — ведь обычно мы не имели права на шоколад, когда болели гриппом? Почему она иногда закрывала дверь в кухню и таким образом отделяла меня от всего мира? И почему мой брат несколько раз проводил со мной послеобеденные часы, хотя обычно нас разделяли во избежание ссор?
Я был сыт по горло. Сыт по горло пищей, питьем, теплом, уютом и мечтами. Никогда с тех пор мне не приходилось так наслаждаться своим расплывчатым существованием.
Меня по-прежнему поили лимонадом. Меня заставляли пить слабительный чай, а язык все еще был обложен. В полдень мне всегда давали пирожное с кремом, потом, около четырех часов, печенье со сладким молоком.
Мать давала мне все, что я просил, как будто теперь это вдруг потеряло значение.
— Школу закрыли!
Не помню, кто сказал это, почтальон или кто-либо другой.
Факт, что пришлось закрыть школу, потому что большинство учеников оказались запертыми у себя на фермах.
Чем занимался весь день мой отец? Мне не удается установить. Кроме того раза, когда он заделывал окно, я не помню, чтобы мне приходилось видеть его чаще, чем обычно, хотя работать на полях стало невозможно.
Луга были затоплены. Если бы отец пилил дрова, то он занимался бы этим несколько дней подряд, а Эжен справлялся бы один с чисткой коровника и конюшни.
Он не выводил и коляску. Я бы поразился, если бы увидел, как она пересекает поверхность воды, которая уже начала окружать дом. Во всяком случае, отца не было дома! Значит, он куда-то ходил! Но только не в деревню, потому что, кроме воскресенья, после утренней службы, он никогда не бывал в трактире.
Есть еще другое свидетельство: он стал чаще бриться. В течение всего этого периода я не помню, чтобы вечером у него были шершавые щеки, как бывало в обычные дни недели. Выходило, что он шел пешком в Арси и там садился на поезд. А куда он ездил? Зачем? А главное, почему по вечерам в кухне очень долго не тушили свет?
Почему мать однажды сказала ему:
— Ты не умнее своего брата!
Если она намекала на Жамине (а у отца не было другого брата), то это было ужасно.
А я играл в корабль! Корабль — мягкое красное одеяло, а вода — выложенный плитками пол вокруг меня. Брату приходилось платить за место на судне и за то, что его доставят на землю. Он разобрал свой заводной поезд, и его колеса служили нам монетами.
В некоторых местах высоты бочонков не хватало и приходилось класть на них еще бруски.
Когда, каким образом и почему Тессон приезжал к нам, а главное, на велосипеде, что кажется просто невероятным? Однако же я видел, как он шел по доскам и брюки у него были защеплены штрипками. Я уверен, что велосипед был приставлен к вязу у дороги. Уверен также, что прежде, чем он вошел в дом, мать закрыла дверь в мою комнату, не беспокоясь о том, что мы с братом делаем.
Наступило долгое молчание, как будто они ждали чего-то, и теперь я думаю: «Где же был мой отец? «
Глава 4
Потому ли драматические моменты становятся переносимыми, что их сопровождает отупение, бессвязность? Не знаю, и даже если расскажу о часах, только что прожитых мною, я все-таки не могу ответить на этот вопрос. Я был один, наверное, часов в десять вечера, когда я вдруг нахмурился и поднял голову, потому что меня поразило неправильное дыхание Било.