Небо над домами сохраняет грозный оттенок перегретого шифера; люди снуют по тротуару, как муравьи по узкому следу, проложенному в пыли вереницами их собратьев; рокочут моторы, пыхтят автобусы; тысячи, десятки тысяч людей резвятся на голубом морском мелководье; тысячи женщин вышивают или вяжут под полосатыми красно-желтыми зонтиками, которыми усеян горячий песок.
   Через дорогу звонят по телефону. Г-на Руэ-отца нет на месте. Похоже, он не любит свой дом: его можно там застать только во время трапез. Он уходит и возвращается с пунктуальностью человека, которому важно вовремя прибыть к себе в контору, а ведь он уже несколько лет назад отошел от дел.
   Доктора Либо наверняка нет дома. Доминике это известно. Ей случалось из-за отца звонить ему в это время дня.
   Женщины в растерянности. Они словно боятся этого человека, а ведь он и в самом деле умер; Доминика почти не удивляется, видя, как Сесиль выходит из дому, влетает в молочную и вновь показывается в сопровождении г-на Одбаля, повязанного белым передником: в дом они входят вместе.
   Доминика без сил. У нее кружится голова. Она уже давно съела свой скудный завтрак, но ее начинает тошнить, желудок того и гляди вернет назад съеденное; несколько мгновений она не решается выйти в гостиную, опасаясь, как бы не наткнуться там на полуголого Альбера или Лину, но потом спохватывается, что они ушли.

Глава 2

   Накануне вечером, часов в десять, Доминика забралась довольно далеко в дебри квартала Гренель: она ходила бросить в ящик письмо. Теперь нет еще и пяти утра, а она уже на ногах. Сколько она спала? От силы часа три. Ей не хочется спать. Она не чувствует усталости. Уже много лет Доминика обходится почти без сна: это началось, когда она ухаживала за отцом, будившим ее через каждые полчаса.
   Порой, совсем одна в той единственной, в сущности, комнате, где она живет, Доминика шевелит губами, едва не вслух произнося угрозу:
   «Когда-нибудь я им все выложу…»
   Нет! Лучше написать. Только не в письме — она ни с кем больше не переписывается. Однако многие мысли она доверила бы тетрадке — то-то удивятся люди, когда найдут эту тетрадку после ее смерти. Например, записать такую мысль: люди, которые не спят или почти не спят, — это люди особые, отличающиеся от остальных гораздо больше, чем кажется: они переживают каждое событие по меньшей мере два раза.
   Два раза! Представив себе эту цифру — два — она усмехнулась коротким, сдавленным смешком, смешком отшельницы. Да она, может быть, пережила это событие десять, пятьдесят, сто раз!
   А между тем никакой лихорадки. Пускай старая Огюстина глазеет на нее из своей мансарды, если хочет, — она убедится, что Доминика такая же, как всегда: волосы повязаны платочком, выцветший голубой пеньюар туго охватывает тощее тело.
   За этим дело не станет. Самое позднее через десять минут у Огюстины распахнется окно — ей в пять часов делать нечего, но старухе тоже не спится.
   Все ставни заперты, улица пустынна; если смотреть сверху, мостовая словно отполирована потоком, текущим по ней с утра до вечера; она блестит и отливает фиолетовым. В просвете перекрестка, где сходятся авеню Фридланд и бульвар Османн, виднеется кусок покрытого листвой дерева — небольшая часть кроны, меньше половины, однако эта листва выглядит по-настоящему величественно, несмотря на высоту окрестных домов: живые ветви, целый мир темно-зеленых листьев, среди которых неожиданно и внезапно за несколько мгновений до озарившего небо восхода закипела жизнь, разразился концерт, в котором, казалось, участвуют тысячи птиц.
   Окно распахнуто настежь. Доминика открывает его только после того, как застелет кровать, потому что даже перед единственным человеком, который может заметить ее в этот час, перед старой Огюстиной, стыдится разобранной постели, непристойности смятых простыней, расплющенной за ночь подушки.
   В тесной кухоньке, примыкающей к спальне, зажигается газ, и Доминика машинально, теми же движениями, что каждое утро, наводит порядок, вытирает пыль.
   В это время ее вселенная словно расширяется, вбирает себя всю улицу, клочок голубого неба над крышами на противоположной стороне улицы, дерево на перекрестке бульвара Османн; спальня Доминики делается как будто просторнее, ни дать ни взять комната в деревенском доме, выходящая прямо в сад. Еще полчаса — и зазвонят первые колокола на церкви Сен-Филипп-дю-Руль. Иногда приезжает машина, и если она останавливается в двухстах метрах, Доминика знает: это к воротам больницы Божона привезли больного или умирающего может быть, жертву несчастного случая. А издали, со стороны Батиньоля, доносится шум поездов.
   Со стены над кроватью на Доминику смотрит отец в парадном генеральском мундире. Портрет написан так, что взгляд отца настигает ее в любом уголке спальни. Портрет никогда не оставляет Доминику в одиночестве. Это не угнетает ее и не печалит. Ведь она любила отца.
   С пятнадцати лет она жила с ним вдвоем, ездила за ним по всем гарнизонам.
   В этой самой квартирке в предместье Сент-Оноре на протяжении всех лет, что он болел, она ухаживала за ним днем и ночью, как сиделка, как сестра милосердия, но душевной близости между ними никогда не было.
   — Я дочь генерала Салеса…
   Невольно она произносила фамилию «Салес» на особый манер, как совершенно необычное слово, драгоценное и славное. Ее собеседникам это имя чаще всего оказывалось неизвестно, однако генеральского чина хватало, особенно для поставщиков.
   Вероятно, люди даже не догадываются, что начало дня так же таинственно, как сумерки, что в нем растворена такая же часть вечности. В предрассветной свежей прохладе, равно как в те минуты, когда вас касается первое дуновение ночи, вы не станете смеяться взахлеб, вульгарным смехом. Неуловимый ужас, испытываемый лицом к лицу со вселенной, принуждает вас хранить серьезность, потому что улица — еще не та банальная улица, что всегда, а клочок великого Целого, где умирает светило, насаживающее плюмажи на шпили крыш.
   За стеной спят. Подойдя к коричневой двери — ключ от нее торчит с этой стороны, — Доминика может различить их слившееся дыхание; они обжираются сном, как целый день обжирались жизнью; уличные шумы их не разбудят, даром что окно у них нараспашку; тарахтение автобусов и такси естественным образом вольется в их сны, оттенит их наслаждение, лишний раз напомнит об их блаженстве, и позже, намного позже, часов, может быть, в десять, легкий шум, движение руки, скрип пружины, вздох станут прелюдией к ежедневному взрыву их жизнелюбия.
   Как забавно: Доминика дошла до того, что нуждается в них! Причем после своего поступка, после письма, нуждается еще сильней.
   Шел уже восьмой час, когда она отправилась на поиски дальней почтовой конторы; террасы были полны народу, повсюду соломенные шляпы, на круглых одноногих столиках стаканы с пивом; попадались даже люди без пиджаков, с расстегнутым воротником, как в деревне.
   Она пошла пешком, чтобы ходьбой успокоить лихорадочное возбуждение; шагала она быстро, немного подпрыгивающей походкой и несколько раз даже налетала на прохожих.
   Теперь Доминика в толк не возьмет, как это она решилась дойти до конца.
   Может быть, из-за покойного?
   Уже три дня ставни напротив не открываются, уже три дня она живет нос к носу с этим прячущимся под маской ликом.
   Она в курсе дела, потому что ходила смотреть. Не смогла удержаться.
   Впрочем, сходить туда и вернуться имеет право кто угодно. Она выжидала до последней минуты-до четырех часов пополудни вчерашнего дня, того самого времени, когда людям от Борньоля, прибывшим забить гроб, пора было уходить.
   Она снова надела черный костюм. Консьержка окинула ее равнодушным взглядом из глубины своей ложи и, должно быть, признала в ней соседку. Дверь на третьем этаже была снята с петель, у входа стоял освещенный электрической лампочкой поднос, и какой-то господин в черном, незнакомый Доминике, раскладывал визитные карточки, скопившиеся на серебряном подносе.
   Неужели с возрастом она станет похожа на тетю Элизу?
   Доминика с удовольствием вдыхала здешний запах, он доставлял ей почти чувственное наслаждение, а ведь это был запах смерти, восковых свечей, цветов, которых оказалось чересчур много в тесных комнатах, и ко всему этому еще примешивался пресный привкус слез.
   Антуанетту она не видела. За дверью слева, ведущей в большую гостиную, слышалось шушуканье. Дверь В спальню была распахнута, а сама спальня изменилась до неузнаваемости — в ней все было убрано, как полагается в комнате, где стоит гроб; человек пять-шесть молча скользили вокруг гроба, по очереди пожимая руку г-же Руэ-старшей, которая сидела возле кадки с пальмой.
   Господа в черном шевиоте и слишком белых сорочках были, очевидно, родственники из провинции — скорее всего, родственники со стороны Руэ, как, например, та молоденькая девушка, только что из пансиона, которая хлопотала вокруг старой дамы.
   Возможно, Доминика ошиблась. Нет. Она уверена, что не ошиблась: во всей позе г-жи Руэ, во всей грузности ее тела сквозило что-то жесткое, угрожающее. Она совершенно преобразилась. Немыслимо было насмехаться над ней, над ее толстыми ногами, над ее палкой с резиновым наконечником и над ее властным видом.
   Она не сникла под бременем горя. Напротив. Она стала еще больше, скульптурное, и душевная боль укрепила ее, распалив в ней ненависть.
   Пожалуй, она ненавидела весь мир, всех, кто был не ее сын, в том числе и племянников, которые торчали здесь, как шаферы на свадьбе, и в ее глазах были виноваты уже тем, что живы. И, разумеется, старуха ненавидела ту, которой здесь не было видно, которая пряталась где-то там, за дверью, и не имела больше ничего общего с семьей Руэ.
   Взгляд матери потряс Доминику, словно старая женщина была способна ее разгадать. Г-жа Руэ смотрела на всех ледяным, жестким взором, словно говоря:
   «А эта особа откуда взялась? А этому типу чего здесь надо?»
   Тем не менее грузная старуха не двигалась, она застыла, вжавшись в кресло, не перебирая четок, которые кто-то вложил ей в руки, и не шевеля губами.
   Доминика едва ли не со стыдом покинула комнату покойного, а в вестибюле налетела на старшую мастерицу большого ателье мод, уносившую картонку. За дверью шушукались: там шла примерка.
   Доминике не удалось посмотреть на Антуанетту. Она ничего о ней не знала, кроме того, что две ночи Антуанетта провела в квартире свекра и свекрови; Доминика заметила краешек ее платья, когда она затворяла окно.
   Зато на камине, затянутом черной материей, как все вещи в спальне, она заметила два комнатных растения с длинными тонкими листьями.
   Не будь ей этого видения, длившегося, наверно, четверть секунды — как знать, может быть, она и не написала бы того письма. Вернувшись домой и едва переодевшись, она принялась повсюду искать старую ботанику, снабженную гравюрами по меди, которую когда-то видела в библиотеке у генерала.
   Жильцы куда-то ушли. Однажды она видела, как они обедали в дешевом ресторанчике на самом углу неподалеку от площади Мадлен, среди толпы сохраняя ту же беззаботность, что и в укромной спальне.
   Kentia Belmoreana… Cocos Weddelliana…
   Книга пахла ветхой бумагой, страницы пожелтели, шрифт был мелкий; в конце концов Доминика нашла рисунок, который искала; теперь она была убеждена, что те два растения называются Phoenix Robelini.
   Тогда она достала из ящика листок бумаги и записала эти два слова — раз, два раза, пять раз, потом схватила другой лист и вывела те же слова печатными буквами:
   Phoenix Robelini справа.
   Больше ничего. И так достаточно страшно, не правда ли? Настолько страшно, что пот вновь проступает у нее под мышками и впитывается в ткань сорочки.
   Когда она надписывала адрес на конверте, ей стало стыдно за печатные буквы. Некрасиво это, чуть ли не подло. Отдает анонимным письмом, а она где-то вычитала, что все измененные почерки похожи друг на друга.
   Г-же Антуанетте Руэ 87-бис, улица предместья Сен-Оноре Париж (XIII) Теперь, одна у себя в комнате, Доминика уже не понимает, как могла так поступить. У нее было время подумать. Она потащилась далеко, перешла через Сену, пересекла весь район Военной школы. Улицы выглядели как во время каникул. Многие такси везли в сторону вокзала Монпарнас пляжные игрушки, рыболовные снасти, на крыше одной проезжавшей машины Доминика и заметила каноэ. Те, кто остался в Париже, наверно, думают: «Раз уж все уезжают, значит, можно не стесняться».
   В апельсиново-желтом свете удивительным образом смешивались покой и лихорадочная суета, словно наступила передышка от всех серьезных забот, от ежедневных трудов, а Доминика все шагала по незнакомым тротуарам, обнаруживала захолустные улочки, где целые семьи сидели на порогах домов, а полуголая детвора играла прямо на мостовой; наконец Доминика решительно остановилась как вкопанная перед почтовым отделением и отделалась от письма, постояла еще мгновение, трепеща от своего поступка, но в то же время и ощущая некоторое облегчение.
   Можно подумать, что вечером того дня квартиранты нарочно припозднились.
   Семь лет, с тех пор как умер отец, она жила в этой квартире одна, и никогда ей не бывало страшно, никогда она даже постичь не могла, как это можно бояться одиночества; она отвергла предложение одной кузины, жившей в Гиере, вдовы морского офицера, которая предложила Доминике перебраться к ней.
   Тогда она отправила в газету объявление о том, что сдает комнату… Как стыдно читать набранные типографским способом слова: «Сдается меблированная комната для одинокого жильца в прекрасной квартире в предместье Сент-Оноре.
   Недорого».
   Ей казалось, что отныне ее разорение очевидно и непоправимо. Но делать было нечего. Другого выхода не оставалось. У генерала Салеса не было состояния. Треть этого дома, где поселился генерал, уйдя в отставку, — вот и все имущество семьи.
   Сердится ли на него Доминика? Едва ли. Она может смотреть на его портрет, не испытывая ни гнева, ни жалости. Долгие годы ее жизни генерал оставался для нее солдафоном, всегда в сапогах с бряцающими шпорами, который крепко пил и о чьем приходе домой возвещал зычный голос.
   В штатском он оказался всего лишь старым ворчуном, притворщиком, который словно упрекал прохожих, не имеющих понятия о том, что мимо них шествует генерал.
   Он принялся играть на бирже, потом, спустив все, что у него было, эгоистичнейшим образом слег в постель; решил, видите ли, превратиться в больного, предоставив Доминике заниматься всем остальным.
   Их часть дома была продана. Доминика продолжала жить в своей квартире только потому, что нынешний владелец всего дома, приходившийся ей родственником, предоставил эту квартиру в ее пользование. Она написала ему своим острым почерком, придававшим ее словам жесткий оттенок:
   »… Знаю, скольким и без того уже Вам обязана, но в нынешних своих обстоятельствах вынуждена просить у Вас позволения пустить жильца, который…»
   И появился Кайль — он был небогат, а за ту плату, которую она просила, он мог бы снять разве что тесную меблирашку без удобств.
   — Вам придется ходить через гостиную, но меня вы там встретите нечасто.
   Категорически запрещаю вам принимать гостей. Вы понимаете, что я имею в виду. Кроме того, не хочу, чтобы вы стряпали у себя в комнате…
   Доминика дала ему понять, что уборкой будет заниматься прислуга, но на второй же день он застал ее за этой работой.
   — Я еще никого не подыскала, но надеюсь, через день-другой…
   Ему-то было совершенно все равно! Она ничего не посмела ему сказать, когда за каминной решеткой обнаружила коробку из-под камамбера и хлебную корку.
   Он был беден. Ему случалось есть у себя в комнате, и она искала там электроплитку, но понапрасну. Значит, он не стряпает. В те времена он уходил из дома рано. Возвращался поздно. У него были две рубашки, одна-единственная пара башмаков. Она читала письма, которые он получал от невесты и не давал себе труда прятать.
   Для нее это составило целую эпоху, которой она не могла бы подобрать определение, однако смутно жалела о ней и тосковала по тем временам.
   — Никогда не потерплю у себя в квартире другой женщины… Мужчину еще куда ни шло… Но женщину…
   На Лину она согласилась из опасения, как бы не пришлось опять давать объявление в газету, опять видеть дома чужого человека.
   — С одним условием: убирать у вас в комнате будет ваша жена.
   Сегодня Доминика сама об этом жалеет. Она лишилась предлога входить в комнату в любое время. Она по-прежнему к ним заглядывает, но украдкой, наспех, закрыв на засов дверь, ведущую на лестницу. Рубашек по-прежнему было две, а в платяном шкафу поселился смокинг, который Альбер купил по случаю к свадьбе. Лина разбрасывала на виду самые интимные предметы туалета.
   Доминика усвоила себе привычку не ложиться вечером, пока парочка не вернется домой. И чем они только занимаются так поздно? После театра или кино бродят, наверно, до бесконечности по улицам или маленьким барам, открытым допоздна, потому что друзей у них нет. Она еще издали распознавала их шаги по тротуару. У себя в комнате они продолжали разговаривать в полный голос. В постель они не спешили. Утром-то встают, когда им заблагорассудится!
   Их голоса за дверью стали для Доминики настолько необходимы, что, стоило жильцам задержаться позже обыкновения, как ей делалось не по себе, а нередко бывало, что она поджидала их, облокотившись на подоконник.
   «С них станется оставить за собой дверь незапертой».
   Так она оправдывалась. Она не хотела ими заниматься. Тем не менее накануне Доминика просидела у окна до двух часов, глядя, как один за другим гаснут огни, пересчитывая прохожих, и перед глазами у нее все время маячили закрытые ставни в просторной квартире Руэ, которая, как она знала, пустует; там только гроб, а в нем навсегда заперт человек с бесцветными усиками.
   Она дошла до того, что считала часы, отделявшие ее от мгновения, когда его наконец унесут, и жалюзи раскроются, и комнаты опять оживут.
   Вернулись жильцы. Опять пошли разговоры. Эти двое способны болтать с утра до вечера! Как они еще находят, о чем говорить? Она-то никогда ни с кем не разговаривает — и то ловит себя подчас на том, что безмолвно шевелит губами!
   Письмо придет сегодня утром, в четверть девятого, его принесет коротышка-почтальон, тот, что ходит всегда бочком, словно его тянет к земле тяжесть хромой ноги. Консьержка бросит письмо в ящик Руэ вместе с сотнями изъявлений соболезнования, ведь родные покойного разослали изрядное количество извещений о кончине.
   Одно такое письмо есть у Доминики. Она его украла. Руэ не послали ей извещения, они не подозревают о ее существовании. Накануне, проходя мимо ложи консьержки, Доминика заглянула туда посмотреть, нет ли для нее почты.
   Она получает не больше двух писем в месяц, но тут у нее заранее созрел план: в ящике г-жи Риколло, жены бывшего министра, живущей на втором этаже, она сразу же заметила большой конверт с черной каймой.
   Она его взяла. Вот оно, извещение, на столе, покрытом потертой ковровой скатертью.
   Г-жа Юбер Руэ, урожденная Антуанетта Лепрон, г-н и г-жа Жермен Руэ-Барбари, г-н и г-жа Барбари-Басто… — и так далее, длинная колонка имен… с прискорбием извещают Вас о кончине мужа, сына, внука, дяди, кузена, племянника, внучатого племянника, последовавшей сегодня после продолжительной болезни…
   Губы у Доминики скривились, словно от тика.
   И вот уже улица начинает оживать, к прочим шумам примешивается пение птиц на дереве; не слышно больше журчания фонтанчика, бьющего день и ночь во дворе старинного особняка по соседству; наконец, у края тротуара, как раз напротив, остановился грузовичок, и рабочие, разбудив консьержку, которая явно была не в духе, принялись за дело; это были обойщики, которым предстояло укрепить перед домом полотнища в форме серебряной буквы «Р».
   Старая Огюстина, которая ничего не могла разглядеть из своего окна мешал карниз, — вскоре показалась на тротуаре, выйдя из дома гораздо раньше, чем следует идти за покупками: у Одбаля еще не продавали ничего, кроме молока, а колбасная лавка была закрыта.
   В этот день все получилось, как бывает у детей, которые слишком долго предвкушают какое-нибудь событие, так что ночью накануне не могут уснуть, а событие как будто и не думает наступать.
   До самой последней минуты время тянулось обескураживающе медленно, и Доминике казалось, что все идет не так, как надо.
   Обойщики, например, натянув свои полотнища, отправились пропустить по стаканчику в винную лавку через три дома, потом вышли, утирая губы, и удалились, бросив дело на половине.
   Жильцы дома ушли на работу в обычное время, как ни в чем не бывало. Они протиснулись между полотнищами, и только немногие обернулись, чтобы оценить впечатление от драпировок. Мусорные бачки заняли место у края тротуара; ставни на том этаже, где жили родители Руэ, отворились только в восемь утра.
   Но поскольку их окна были выше, чем у Доминики, она видела обитателей квартиры только в те мгновения, когда они оказывались перед самыми оконными стеклами.
   В девять утра у дома с интервалом в несколько минут затормозили два такси: это были родственники, Доминика уже видела их накануне у гроба.
   Каждые четверть часа поступали цветы — их доставляли девчонки и юнцы, которых нисколько не волновало происходящее. Цветов было много, несмотря на то, что друзья семьи большей частью разъехались на каникулы: наверно, они дали телеграммы в цветочные магазины.
   Перед магазином Одбаля, как всегда, возникли лотки; открылась аптека Бего, обрамленная черно-серебряной каймой, также похожая на дом покойника.
   И только одна Доминика собралась заранее; на столе были приготовлены ее нитяные перчатки; жильцы в это время заворочались в постели и опять уснули, понятия не имея, что напротив кого-то хоронят.
   «Народу будет много… «.
   Некоторые соседи забегали оставить визитную карточку, не имея времени идти на похороны или считая свое присутствие излишним.
   Без четверти десять Доминика увидела, как из такси выходит старшая мастерица из ателье мод. Она несла платье!
   Вынос тела назначен на половину одиннадцатого! Антуанетта там, наверху, наверно, дожидается в одной комбинации…
   Улица внезапно заполнилась народом; непонятно было даже, как это произошло: вдоль тротуаров скопились машины — десять, а то и пятнадцать такси еле-еле продвигались вперед: пассажирам приходилось ждать, когда выйдут люди из предыдущей машины, а тогда уж выходить в свой черед.
   Наконец, показался автомобиль-катафалк; все черные силуэты пришли в движение, и когда Доминика, рассудив, что пора спускаться, подошла к дому напротив, гроб уже выплывал из глубины коридора; там, в полумраке, виднелись вуали женщин и обнаженные головы мужчин; распорядитель расставлял всех по местам.
   Никто не заметил присутствия худенькой дамы, в тревоге пробиравшейся сквозь толпу, — Доминика отдала бы все на свете за то, чтобы встретиться взглядом с вдовой. Она натыкалась на людей, бормотала «простите», приподнималась на цыпочки, но сумела увидеть только черное платье, вуаль и довольно вульгарную на вид женщину в глубоком трауре, которая поддерживала вдову: это была мать Антуанетты.
   Г-жа Руэ-старшая, напротив, так в не показалась.
   Ее муж шагал позади невестки той же походкой, какой уходил из дома каждое утро. Бог его знает, куда он уходите а теперь вот, единственный из всей семьи, обводит взглядом толпу, словно пересчитывает присутствующих.
   То, что готовилось так долго, произошло слишком быстро. Доминика оказалась в окружении других женщин, в шеренге, взошла, ничего не видя кругом, по ступеням церкви Сен-Филипп-дю-Руль и заняла место слева, на изрядном расстоянии от Антуанетты, которую видела только со спины.
   Может быть, она еще не распечатала письма, затерявшегося среди вороха соболезнований? Доминика бессознательно наслаждалась рокотом органа, жадно вдыхала запах ладана, который напомнил ей детство и первые ранние мессы из эпохи ее девического мистицизма.
   Девушка, дитя, она уже тогда вставала раньше всех, чтобы сходить к мессе, и запах предрассветных улиц был ей знаком.
   Если бы Антуанетта обернулась… Вот сейчас, когда процессия начнет выходить на паперть, Антуанетта пройдет совсем близко от Доминики — может быть, Доминике удастся поймать ее взгляд сквозь вуаль?
   В ее любопытстве есть нечто ребяческое, немного постыдное: когда-то давно при ней рассказывали об одной девушке, у которой была связь с мужчиной, и потом Доминика вот так же точно ловила ее взгляд, словно надеясь заметить в нем какие-то необыкновенные признаки.
   Однажды, когда они жили в гарнизоне в Пуатье, ординарец отца был уличен в воровстве. И Доминика так же глазела на него исподтишка. А еще раньше, совсем маленькая, она долго крутилась вокруг одного лейтенанта, который, как ей было известно, летал на самолете.
   Ее всегда волновала настоящая жизнь. Вот и Лина, жиличка, тоже возбуждает в ней любопытство, и часто она проводит часы в борьбе сама с собой, а причиной тому — разделяющая их дверь, замочная скважина, сквозь которую можно подглядывать.
   «Я сделаю это завтра… «.
   Она боролась. Ей было противно. Ее заранее тошнило от того, что она увидит. Потом она по-настоящему недомогала, словно ее собственная сокровенная плоть подверглась насилию, но искушение было непреодолимо.