С Лозовским разговор был о Японии, о наших впечатлениях и первых выводах, разговор довольно длинный и подробный, на него заранее было отведено два часа, потому что в конце этих двух часов Лозовский, посмотрев на часы, сказал:
   — А теперь вам пора идти к Вячеславу Михайловичу, у него вы узнаете все, что вам нужно знать о вашей предстоящей поездке.
   У Молотова я пробыл тоже довольно долго, дольше, чем думал. Знаком я с ним не был, если не считать того, что во второй половине войны два или три раза был на приемах, которые он как нарком иностранных дел давал в особняке наркомата на Гранатном переулке главным образом для наших союзников, но с участием некоторого количества представителей нашей литературы и искусства. Знакомство ограничивалось рукопожатиями и самое большее — двумя-тремя словами, сказанными при этом.
   Правда, в памяти сидела одна зарубка, связанная с именем Молотова, — зарубка в сугубо личном плане. Как это мне рассказал тогдашний редактор «Красной звезды» Ортенберг, в сорок втором году меня собрались было послать на несколько месяцев корреспондентом «Красной звезды» в Соединенные Штаты. В сами ли Соединенные Штаты или в действующие войска Соединенных Штатов, поскольку я был корреспондентом именно «Красной звезды», я так и не выяснил, могло быть и то, и другое, могло быть и то и другое вместе. О том, что меня намерены послать, Ортенбергу сказал по телефону Молотов. Ортенберг подтвердил, что как редактор считает мою кандидатуру подходящей. Но день или два спустя Молотов снова позвонил ему и сказал, что, видимо, посылать меня в Америку не будут, потому что есть сведения, что я пью. Ортенберг попытался оспорить это, сказал, что хотя я и не трезвенник, но когда пью, ума не теряю, но Молотов остался при своем, я поехал не в Америку, а — не помню сейчас уже — не то на Карельский, не то на Брянский фронт, а вернувшись, узнал от Ортенберга о своем несостоявшемся путешествии в Америку. Ортенберг смеялся, говорил, что, пожалуй, это к лучшему, тем более что не только меня, но и вообще никого не послали, а для корреспондента «Красной звезды» здесь куда больше дела, чем там. У меня было двойственное чувство: не то чтобы я так уж расстроился, но, с одной стороны, среди других поездок на фронт было бы интересно съездить и к американцам, в особенности, если бы удалось посмотреть, как они воюют, у меня было большое молодое любопытство к этому; с другой стороны, было досадно слышать о причине, по которой я не поехал. В своем самоощущении я твердо считал себя человеком, не способным пропить порученное ему дело — ни дома, ни за границей. А в общем, я отнесся к этому довольно равнодушно — нет так нет. Но мотивировку, по которой не поехал в Америку, конечно, запомнил. В дальнейшей моей жизни я сталкивался с разными, правда, не слишком частыми, потому что ездил я много, мотивировками того, чтобы не посылать меня куда-то, куда первоначально намечалось. Один раз, весной пятьдесят третьего года, в связи с предстоящей поездкой в Стокгольм возникла даже такая мотивировка, как чрезмерное преклонение перед Сталиным, проявившееся в написанной наполовину мною передовой «Литературной газеты». Но мотивировки, что меня лучше куда-то не посылать, потому что я человек пьющий, не возникало ни до, ни после, поэтому, наверное, она особенно и запомнилась.
   К Молотову я относился с уважением, цельной личностью он мне кажется по сей день, при всем резком политическом неприятии многих его позиций. Уважение это было связано больше всего с тем, что Молотов на нашей взрослой памяти, примерно с тридцатого года, был человеком, наиболее близко стоявшим к Сталину, наиболее очевидно и весомо в наших глазах разделявшим со Сталиным его государственные обязанности.
   В разное время как ближайшие сподвижники Сталина на нашей памяти возникали и другие люди — какое-то время таким человеком казался Ворошилов, какое-то время Каганович, какое-то время даже Ежов. Молотов при этом существовал неизменно как постоянная величина, пользовавшаяся — боюсь употребить эти громкие, слишком значительные слова, хотя в данном случае они близки к истине, — в нашей среде, в среде моего поколения, наиболее твердым и постоянным уважением и приоритетом. Так это было, во всяком случае, примерно до сорок восьмого года. К этому у меня лично добавлялось впечатление о его полете в Соединенные Штаты в сорок втором году, записанные мною рассказы летчика и штурмана об этом довольно тяжелом и опасном перелете, в котором Молотов сохранил неизменное спокойствие и мужество, замеченное этими людьми и оцененное ими по достоинству в разговорах со мной. А мужество и спокойствие перед лицом опасности были чертами, пожалуй, наиболее уважаемыми мною в людях.
   Размышляя о Сталине, я, разумеется, еще не раз вернусь к этой фигуре, но почему-то мне хочется сказать уже здесь, заглянув на семь лет вперед, что Молотов, с которым я впервые подробно разговаривал в сорок шестом году, в пятьдесят третьем, когда умер Сталин, был, по моему глубокому убеждению, единственным из членов тогдашнего Политбюро, глубоко и искренне пережившим смерть Сталина. Этот твердокаменный человек был единственным, у кого слышались в голосе слезы, когда он говорил речь над гробом Сталина, хотя, казалось бы, именно у него было больше причин, чем у всех остальных, испытывать после ухода из жизни Сталина чувство облегчения, освобождения и возможности установления справедливости по отношению к нему самому, к Молотову. Вообще, это мне только сейчас пришло в голову, может быть, под впечатлением недавнего чтения сочинений Робеспьера, что Молотов был чем-то похож на этого деятеля Великой французской революции — так же бескорыстен, неподкупен, прямолинеен и жесток.
   Молотов встретил меня с суховатой приветливостью, спросил, как я долетел, и сразу заговорил о предстоящей поездке. Не хочу брать на себя греха, не помню, произносилось ли в этом разговоре Молотовым имя Сталина, но из того, что он говорил и как он это говорил, в безличной форме даже, ясно было, что Сталин осведомлен об этой поездке. Молотов говорил, что поездке придается большое значение, что для нее предоставляются все возможности, что необходимо, считается необходимым использовать эти возможности широко, что смысл поездок не в том, чтоб принять участие в съезде редакторов и издателей, хотя и это существенно, а в том, чтобы потом возможно дольше поездить по Соединенным Штатам, где мы, очевидно, станем гостями госдепартамента, при этом использовать все возможности для того, чтобы разъяснять всем людям, с которыми мы будем встречаться, а желательно, чтобы их было как можно больше, что мы не хотим войны, что слухи, распространяемые об обратном, нелепы и провокационны, что установление мира и все, что ведет к его укреплению, есть для нас аксиома, которую только клеветники могут подвергать сомнениям. Повторив, что мы, очевидно, будем гостями госдепартамента, Молотов добавил, что, хотя госдепартамент будет, наверное, соответствующим образом обеспечивать нашу поездку, мы должны иметь возможность сохранять полную независимость во всех отношениях, в том числе и в материальном, для чего вынесено решение обеспечить нас не просто командировочными, а каждого из трех — достаточной суммой для того, чтобы в течение трех месяцев — а поездку желательно не сокращать по сравнению с этой наметкой — мы имели бы достаточно средств на все расходы, включая гостиницы, разъезды, ответные частные приемы и оплату за свой счет переводчиков, которые нам могут понадобиться или помимо тех, которые будут предоставлены госдепартаментом, или после того, как мы перестанем быть гостями госдепартамента и останемся на какое-то время в Соединенных Штатах по собственной инициативе как частные лица и будем нести все расходы. Сумма, которую назвал Молотов, не комментируя ее, даже поразила меня в первый момент своей величиной, — она свидетельствовала о том, что полной независимости нашего положения и отсутствию всяких затруднений в материальных вопросах придано в данном случае действительно важное значение.
   В ходе разговора я — не знаю, какое лучше употребить выражение, — понял или почувствовал, что общая установка поездки, широта постановки вопроса, очевидно, исходят от Сталина. Молотов здесь говорит не только от себя, но и выполняя соответствующее поручение. Так я подумал тогда и имел основания убедиться в этом впоследствии, когда услышал из уст Сталина, как одновременно и жестоко, и болезненно он относился ко всему тому, что в сумме вкладывал в понятие «низкопоклонство перед заграницей». После выигранной войны, в разоренной голодной стране-победительнице это была его болевая точка.

3 марта 1979 года

   Сказав мне, что Эренбург и Галактионов уже в Париже и послезавтра вылетают оттуда в Нью-Йорк, Молотов добавил: я должен, догнав их, лететь сразу вместе с ними. В решении этого не указано, сказал Молотов, но для вашего собственного сведения сообщаю, что руководителем делегации являетесь вы. Могут там, в США, возникнуть вопросы, серьезные вопросы, которых вы не сможете решить сами. В этих случаях через посольство и генконсульство для разрешения этих вопросов обращайтесь непосредственно к нам.
   Я думал, что это конец разговора, но не спешил подняться из-за стола, потому что с того момента, как Лозовский сказал, что я должен буду явиться к Молотову, у меня возникла идея — раз я оказался в Москве раньше своих товарищей и буду говорить с Молотовым, то непосредственно ему рассказать об одном остром и болезненном вопросе, о котором просил нас рассказать в Москве кому следует наш представитель в Контрольном совете по Японии — генерал Деревянко. Но, оказывается, Молотов не собирался отпускать меня и стал сам расспрашивать меня о Японии. Вопросы, грубо говоря, были главным образом связаны с одной проблемой: мерой подлинной и мнимой демократизации и демилитаризации Японии, что преобладает в политике, проводимой в Японии штабом Макартура и вообще американцами. Как с этим обстоит по нашим впечатлениям? Я рассказал то, о чем мы много между собой говорили, о той, говоря в общих словах, опять же двойственности впечатлений, которая у меня сложилась. Молотов слушал меня внимательно и благожелательно. Все это было так до тех пор, пока я заговорил о том, что у меня есть поручение — рассказать Молотову об одном факте.
   — Чье? Какое поручение? — быстро спросил Молотов, и что-то в его лице мгновенно переменилось.
   Я сказал, что это поручение генерала Деревянко и что вопрос, о котором идет речь, — изменение характера, сроков и норм снабжения того маленького контингента, батальона войск, который прибыл в распоряжение нашего члена Контрольного совета, — требует неотложного решения, ибо та практика, которая существует, никуда не годится — не хочу здесь вдаваться в те подробности, которые я рассказал тогда Молотову, но говорил я об этом с горячностью, быть может, показавшейся излишней. Словом, я внес нечто личное в этот разговор, очевидно так.
   — Это не его дело — ставить такие вопросы через третьих лиц и заниматься частными ходатайствами, — жестко сказал Молотов о Деревянко, сказал со злобой. Я вдруг почувствовал какую-то непреодолимую грань между только что, пять минут назад сидевшим передо мной человеком и этим — ожесточенным и готовым к немедленному наказанию виновных в чем-то, не до конца понятом мною, но, видимо, абсолютно непоколебимо неприемлемом для него. На этой жесткой ноте разговор оборвался; Молотов встал, пожелал мне успешного выполнения поручения и простился со мной.
   Через восемь часов после этого я был уже в самолете, летевшем в Берлин.
   Описание нашей поездки в Соединенные Штаты опущу. То, что я пишу, и так слишком часто превращается в автобиографию, хотя в какой-то мере это, очевидно, неизбежно. Постараюсь, как в других таких случаях, и в связи с поездкой в Соединенные Штаты, в Канаду, а затем во Францию — все это слилось в одну поездку — коснуться только тех моментов, которые в моем сознании так или иначе связаны с главной темой этой рукописи, посвященной месту и роли Сталина в нашей жизни, и прежде всего в жизни моего поколения — и при его жизни и после его смерти. Может быть, затем я найду более точную формулировку, но покуда остановлюсь на этой.
   Во время поездки на бесконечно сменявших друг друга митингах, обедах, собраниях различных обществ, на пресс-конференциях нам задавали самые разные вопросы. Не слишком часто откровенно злые, иногда трудные для нас, иронические, забавные — в том числе и такие, смысл которых был не в том, чтобы что-то действительно узнать, а чтобы посмотреть, как мы выкрутимся из того сложного положения, в которое, как считалось и как оно иногда и действительно бывало, нас поставили.
   Началось это с того, что, встретив наше появление аплодисментами на уже начавшемся к нашему приезду заседании издателей и редакторов в Вашингтоне, буквально через несколько минут у русских коллег попросили разрешения задать им несколько интересовавших аудиторию вопросов. Первым из этих вопросов был такой: «Скажите, а возможно ли у вас, в Советском Союзе, чтобы после очередных выборов господина Сталина сменил на посту главы правительства кто-нибудь другой, например господин Молотов?» Я бы, тем более в ту минуту, наверное, не нашелся, что ответить. Эренбург нашелся. Чуть заметно кивнул мне, что отвечать будет он, усмехнулся и сказал: «Очевидно, у нас с вами разные политические взгляды на семейную жизнь: вы, как это свойственно ветреной молодости, каждые четыре года выбираете себе новую невесту, а мы, как люди зрелые и в годах, женаты всерьез и надолго». Ответ вызвал хохот и аплодисменты, американцы ценят находчивость, собственно, их и интересовало не то, что Эренбург ответит, а то, как он вывернется. Он сделал это с блеском. Дальнейшие вопросы мне не запомнились, видимо, в них не было ничего затруднительного для нас.
   У меня, когда я был на западе Америки уже один, без Эренбурга, как-то спросили на пресс-конференции, читал ли я книгу Троцкого, в которой он излагает биографию Сталина? Я ответил, что нет, не читал. Тогда спросили, хотел бы я ее прочесть, эту книгу? Я сказал, что нет, не испытываю такого желания, потому что книги подобного сорта меня не интересуют. Тогда меня спросили, что я подразумеваю под «книгами такого сорта». Я ответил, что это те неспортивные книги, в которых человек, получивший нокаут и проигравший матч на первенство, начинает подробно описывать, как именно он его проиграл, и жалуется на происшедшее с ним. Ответ удовлетворил аудиторию. Пожалуй, дело было не только в проявленной мною в данном случае известной доле находчивости, а в чем-то более существенном для американцев в сорок шестом году.
   Сталин был для них фигурой достаточно далекой, достаточно загадочной, во многих отношениях неприемлемой, но в то же время для многих из них — я говорю о тех американцах, которых вообще в какой-либо мере интересовали проблемы, связанные с нами, — Сталин был человеком, в двадцатые годы пославшим в нокаут такого, куда более известного в те времена в Америке, чем он, политического лидера, как Троцкий, а в недавние годы нокаутировавшим и Гитлера. Разумеется, с помощью их, американцев, их ленд-лиза, их поставок оружия, их бомбардировок Германии, их вторжения в Европу, но тем не менее в нокаут Гитлера отправил все-таки Сталин, окончательно и бесповоротно загнав его в Берлин, в бункер имперской канцелярии, где Гитлер кончил самоубийством.
   Американцы резвились, задавая нам подобные вопросы. Резвились, имея в виду нас, людей, которые связаны иными нормами политического поведения, чем они сами, и не могут себе позволить каких-нибудь вольностей в разговорах о своем политическом строе и своих политических лидерах. Все эти подковырки относились и к нам, персонифицированному в нас троих следствию политических порядков, установленных Сталиным у нас на родине. Что же касалось первопричины, то есть самого Сталина, или дяди Джо, как его иногда там именовали, — если на его счет иногда и шутили в нашем присутствии, то, сколько мне помнится, никогда не перешагивали за те пределы, когда шутка могла прозвучать как национальное оскорбление, нанесенное нам неприемлемыми для нас выражениями в адрес главы нашего государства. Над чем-то подшучивали, реже иронизировали, сами слова «дядя Джо» были не столько фамильярностью, сколько свидетельством популярности Сталина, а вообще к нему относились очень серьезно, с долей благодарности за недавнее военное прошлое и с долей опаски за будущее, кто знает, что он может захотеть и на что он может пойти в будущем. Какую-то роль во всем этом, наверное, играло и то, что из засевшей в мозгах не только одних американцев «большой тройки» Рузвельт умер, Черчилль оказался не у власти, и только один Сталин был на своем посту.
   Думаю, что тогда, к лету сорок шестого года, несмотря на фултонскую речь Черчилля, несмотря на начавшуюся с этой речью холодную войну, популярность Сталина была максимальной — не только у нас, но и во всем мире, по сравнению с любым другим моментом истории, через десятилетия которой проходило его имя. Сорок четвертый, сорок пятый, сорок шестой год, — можно даже, пожалуй, считать с сорок третьего, с пленения Паулюса и Сталинградской катастрофы немецкой армии, — это был пик популярности Сталина, носившей, разумеется, разные характеры, разные оттенки, но являвшейся политической и общественной реальностью, с которой нигде и никто не мог не считаться.
   Печатая свои стихи после XX съезда и после того, как, встречаясь со многими военными людьми и работая над романом «Живые и мертвые», я в чем-то самом главном определил для себя свое понимание Сталина и свое отношение к нему, я больше не включал в книги тех нескольких стихотворений, в которых шла речь о Сталине или упоминалось его имя. Я очень любил свои стихи «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне». На мой взгляд, это были одни из лучших моих стихов, написанных за всю жизнь, но, зная уже о Сталине все, что я узнал после пятьдесят шестого года, я не мог читать вслух конца этого стихотворения, где Сталин вставал как символ и образец интернационализма. Этот конец противоречил сложившимся у меня к этому времени представлениям о Сталине, а поправлять стихотворение, точнее, отсекать его конец считал безнравственным и больше никогда его не печатал.
   В начале ноября сорок первого года на Рыбачьем полуострове я, еще не зная о предстоящем параде на Красной площади, написал стихи «Суровая годовщина», начинавшиеся словами: «Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас? Ты должен слышать нас, мы это знаем». Стихи эти целиком посвящены нашему тогдашнему отношению к Сталину и нашим, связанным с ним надеждам. Стихи были написаны очень далеко от Москвы, полного представления о том, что там, под Москвой, происходит, у меня не было, — в стихотворении выразилась тревога и обостренность всех чувств. Я и сегодня не стыжусь этих стихов, не раскаиваюсь в том, что написал их тогда, потому что они абсолютно искренне выражали мои тогдашние чувства, но я их не печатаю больше, потому что то чувство к Сталину, которое было в этих стихах, во мне раз и навсегда умерло. То значение, которое имел для нас Сталин в тот момент, когда писались эти стихи, мне не кажется преувеличенным в них, оно исторически верно. Но я уже не могу читать эти стихи с тем чувством, с которым я их писал, потому что я давно по-другому отношусь к Сталину. Вижу и великое, и страшное, что было в нем, понимаю на свой лад меру содеянного им — и необходимого, и ужасного, но ничего похожего на чувство любви к нему у меня не сохранилось. А ведь такого рода порывы были у меня, так же как у других людей, и они были настолько искренними, что можно их осуждать, но не пристало в них каяться.
   В двух или трех других стихотворениях, написанных в разные годы, упоминалось имя Сталина, но стихи эти я не печатаю, так же как и десятки других своих старых стихов, потому что они не стоят того, чтобы их перепечатывать. Их мне нисколько не жаль, в противоположность стихам о Самеде Вургуне.
   Но одно стихотворение, где есть имя Сталина, я печатал и продолжаю печатать точно в таком виде, в каком оно было написано. Все в нем сохранилось для меня так, как звучало и тогда, когда я писал это стихотворение, и тогда, когда происходило то, о чем оно написано. Я говорю о стихотворении «Митинг в Канаде», открывавшем в сорок восьмом году мою книгу «Друзья и враги». Напомню, что речь идет о зале, в первых рядах которого сидят люди, пришедшие, чтобы сорвать митинг:
 
Почувствовав почти ожог,
Шагнув, я начинаю речь.
Ее начало — как прыжок
В атаку, чтоб уже не лечь:
«Россия, Сталин, Сталинград!»
Три первые ряда молчат.
Но где-то сзади легкий шум,
И, прежде чем пришло на ум,
Через молчащие ряды
Вдруг, как обвал, как вал воды,
Как сдвинувшаяся гора,
Навстречу рушится «ура»!
 
   Я написал в этих стихах о том, что в действительности было, и о том, как это было. Я могу и сегодня читать эти стихи, и не раз читал их, потому что выраженная в них подлинная часть истории, все то значение, которое слово «Сталин» имело для меня тогда рядом со словами «Сталинград» и «Россия», остались и по сегодня частью моего ощущения войны. У меня теперь другое, чем было тогда, понимание всего хода войны, меры ее внезапности и масштаба ее неудач, масштаба ответственности Сталина за эти неудачи и так далее, и тому подобное, о чем уже приходилось и еще, наверное, придется спорить много и долго со стремящимися пригладить все эти проблемы некоторыми историками Великой Отечественной войны. При этом, когда я вспоминаю войну и свое самоощущение на ней, я вспоминаю и эти собственные строчки, брошенные как вызов врагам и протянутые как рука друзьям там, в Америке, в сорок шестом году: «Россия, Сталин, Сталинград!» И когда я произношу их мысленно и когда я их произношу вслух, у меня не першит ни в душе, ни в горле. Может, это сейчас кому-то не нравится, но это так, как я говорю.
   Кстати, если уже я повел об этом речь, хочется сказать, что люди, не читающие советскую литературу, в том числе статьи и очерки, написанные в годы жизни Сталина, склонны порой считать, что там были сплошные цитаты из Сталина, панегирики в его честь — к месту и не к месту. Но хочу заметить, что, во-первых, литература была большая и разная, люди писали по-разному, одни упоминали о Сталине некстати, другие — всуе, одни — чаще, другие — реже, и не из-за принципиально разного отношения к этой фигуре, а просто в силу собственного такта, собственной порядочности, собственного представления о должном и излишнем, о чести и лести. Что до меня, то о стихах я уже сказал. Перечитывая же свои военные корреспонденции, я даже с некоторым удивлением — мне задним числом казалось, что я упоминал имя Сталина чаще, — обнаружил, что за всю войну во всех очерках, корреспонденциях его имя возникает только три или четыре раза, и каждый раз к месту, если исходить из наших тогдашних взглядов на Сталина. А всуе — не грешен, не поминал, так же как и в многочисленных своих статьях на политические и литературные темы цитировал его только тогда, когда казалось это необходимым, а не по соображениям — как бы чего не вышло, как же это — одна, вторая, третья, четвертая статья, и все без цитаты из Сталина. Не помню ни того, чтобы самому приходилось мучиться над тем, как бы присобачить ни к селу, ни к городу такую цитату, не сталкивался и с такими требованиями редакторов. И у меня в данном случае нет ощущения своей особости, это вообще было не очень принято в литературе.

4 марта 1979 года

   После Соединенных Штатов, Канады и вновь Соединенных Штатов я до возвращения домой еще около месяца пробыл во Франции, так что вся моя поездка, начиная с Японии, растянулась на девять месяцев.
   Во время пребывания в Париже, а потом и на юге Франции, я довольно много встречался с разными людьми из числа первой послереволюционной эмиграции. Правда, с наиболее оголтелыми представителями эмиграции мне не доводилось встречаться, для таких встреч не было ни причин, ни поводов — ни у них, ни у меня. Да и тогда, в сорок шестом году, фашиствующие эмигранты, поддерживавшие в годы оккупации Франции немцев, старались держаться подальше, залезали в углы и щели так, чтобы их было не слышно и не видно, — время не благоприятствовало какой бы то ни было публичности с их стороны. Но остальную русскую эмиграцию, которая в своем большинстве занимала антинемецкие позиции, и если не просоветские, то, во всяком случае, прорусские, — мне пришлось наблюдать довольно широко. Наша победа над фашизмом произвела в этой среде сильнейшее впечатление, это впечатление продолжало сохраняться, многие эмигранты участвовали в Сопротивлении, многие хотели ехать домой, на родину. Встречаясь даже с людьми, стоявшими, в общем, на правом фланге этой эмиграции, не понимавшими нас, непримиримо относившимися к нашему строю и к нашему образу жизни, не желавшими принимать советское гражданство, отказывавшимися от такой возможности, — я мог убедиться, что уважение к сделанному нашей страной в годы войны было в тот момент, пожалуй, почти всеобщим чувством.
   В свое время я довольно подробно писал о наиболее интересных из этих встреч — о встречах с Буниным, с Тэффи и Адамовичем. И сейчас, заново вспоминая об этих встречах в связи с той темой, о которой я пишу, перебирая в памяти тогдашние разговоры, я не могу вспомнить ничего не только неуважительного, но сколько-нибудь двусмысленного, сказанного тогда такими людьми, как Бунин, в адрес Сталина. У Бунина, если попробовать коротко сформулировать мое ощущение его тогдашней позиции, несомненно, оставались счеты с советской властью, с советским строем, с советской литературой, счеты за прошлое, счеты, как впоследствии он подтвердил своими книгами, выпущенными в конце жизни, злые и непримиримые, но одновременно с этим в сорок шестом году Сталин был для него после победы над немцами национальным героем России, отстоявшим ее от немцев во всей её единости и неделимости. Допускаю, что после этого национального подвига, совершенного Сталиным, Бунин смотрел на будущее выжидательно: не последует ли там, в России, при несомненном для Бунина единовластии Сталина, неких реформ, сближающих нынешнее с прошлым, — чем черт не шутит! Человеку, подряд более четверти века прожившему во Франции, как Бунин, размышления на тему о таком историческом примере, как Наполеон, могли быть отнюдь не чужды.