Наконец, он сумел совладать с собой. Шатаясь, поднялся и подошел к выключателю. Света не было. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Комната осветилась. УАН угрюмо поблескивал в полумраке металлическими боками и стеклянными трубками химического блока.

– Молчишь, собака? – со злостью сказал Геннадий. – Молчи.

Он ненавидел УАН. Он забыл в эту минуту, что именно УАН подарил ему целые сутки настоящего счастья, но он отлично помнил, что именно УАН отнял у него это счастье, вышвырнул его из настоящей жизни сюда – в кошмар грязного, холодного, недоделанного мира.

Спичка обожгла пальцы и потухла. Он не почувствовал боли, он только увидел, что не стало света, и чиркнул еще одной. Зачем-то поднес спичку к столу и, пока она горела, успел прочесть запись, сделанную на листке: 27 сентября. 21.48. Вывожу на режим универсальный агрегат наслаждений моделиУАН-1. Бартов Г. Н.

Он вспомнил, что хотел засечь реальное время, чтобы сопоставить его с воспринимаемым. И он поглядел на часы. Часы были электронными, на светодиодах, но он почему-то опять зажег спичку.

21.52 – он переписал цифры на листок. Спичка снова погасла. И тогда до него дошло. Он даже выронил коробок. И снова взглянул на часы.

Все было так: двадцать седьмое число, 21.52. Итак, за четыре минуты он прожил целые сутки. Относительная емкость реального времени оказалась много больше единицы. То есть так много, как и мечтать не приходилось: шесть минут в одной секунде! Триста шестьдесят единиц относительной емкости! Это было открытие. Открытие, переворачивающее всю созданную Геннадием теорию.

Он поднял с пола коробок, не сразу найдя его, и снова чиркнул спичкой и, когда она зажглась, понял наконец, зачем он ими чиркает. Спички излучали тепло, а Геннадию было холодно, очень холодно. В квартире стоял колотун, как на улице. То есть что значит, как на улице? На улицето ведь было тепло, на удивление тепло для конца октября, он даже окно открыл наполовину…

В голове мелькнула смутная и страшная догадка. Он еще не понял, в чем ее смысл, но уже почувствовал, что объяснение у него за спиной. И резко обернулся.

Окно было распахнуто, в комнату залетали снежинки…

Двадцать седьмое ноября!

А почему, собственно, ноября?! Почему не декабря? Или, может быть, января? Будущего года! Или вообще – двадцать седьмое февраля через десять лет после пуска!

Впрочем, он тут же понял, что, впадая в панику, безбожно заврался: батарейки в часах были не вечными, да и сердце – тоже. По расчетам его выходило, что нервная система человека способна выдержать подряд не более двадцати – двадцати пяти суток этой "загробной жизни". И тут Геннадия в третий раз осенило: "Черт возьми, ведь я же мог умереть!" Он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах, даже вцепившись пальцами в спинку кресла. Ему вдруг безумно захотелось жить именно в этом страшном, больном, неправильном мире, чтобы своими руками, как сказал поэт, делать его здоровым, правильным и нестрашным.

"Боже мой! Чему я поклонялся? – держась руками за подлокотники, он тяжело осел в кресло. – Что называл я настоящей жизнью?

Бездарную выдумку уставших от борьбы мозгов? Болезненный бред спятившего биофизика? Это же не жизнь – это же дешевая комедия! Какие-то диагностеры, глайдеры, флаеры, какие-то микропогодные установки… Начитался фантастики, идиот!"

И вдруг как молния:

"А может быть, я сделал не УАН? Может быть, я сделал машину времени?"

И тут же он расхохотался над своей наивностью:

"Ученый! Мыслитель! Возомнил о себе. Дурак ты инфантильный, а не мыслитель. А кстати, – подумал Геннадий, – где же в том мире дети?

Ведь ни одного ребенка не было. Это же абсурд! Яих забыл придумать. Потому что я не люблю детей".

В комнате вспыхнул свет. Внезапный, как визг тормозов над ухом, и оглушительный, как взрыв. Геннадий скорчился, будто его ударили, и вжался в кресло. Он понял, что боится УАНа, потому что УАН ожил: загудел, забулькал, защелкал, засветился цветными глазками. Приемная игла с шипением втянула воздух, а подающая брызнула в Геннадия кровью. Он вскочил, как ошпаренный. Подчиняясь мгновенному порыву, вылетел в прихожую и метнулся к стенному шкафу.

Небольшой туристический топорик с резиновой ручкой, всегда казавшийся таким удобным и легким, теперь непривычно оттягивал руку и раздражал своей уродливой формой. Геннадий долго и нервно дергал чехол, закрывающий лезвие топора, прежде чем сообразил, что чехол снимается через ручку.

Думать было некогда. Думать не хотелось. И, в сущности, думать было опасно. Потому что коварный убийца УАН обворожительно мигал огоньками индикаторов. Он очаровывал, он завлекал, он просил о пощаде. Но о пощаде не могло быть и речи. Не случись этой короткой неполадки на ТЭЦ или на местном трансформаторном узле, и уже сейчас, быть может, в кресле сидел бы труп, а глупая и жестокая машина гоняла бы по его сосудам биораствор и утюжила бы мертвый мозг мягким бетаизлучением.

Первый удар пришелся в центр УАНа по переплетению трубок и проводов. Машина всхлипнула. Тихое гудение усилилось до крика, переходящего в дребезжание и звон.

– Плачешь, стерва?! – зарычал Геннадий.– Поплачь, милая, поплачь! Зато уж никто и никогда не будет плакать над убитыми тобою людьми!

Он жахнул по биохимическому блоку, и пузырь с синтетической кровью окатил липкой красной жидкостью стены, пол, кресло и самого изобретателя. Вид крови привел Геннадия в ярость. Он колошматил УАН до тех пор, пока гениальная конструкция не превратилась в груду дымящихся обломков, где трудно было бы найти хоть одну целую деталь, а потом упал в изнеможении на эти обломки и удивился заполнившей все вокруг тишине. В комнате снова было темно. Перерубая проводку, он устроил короткое замыкание. Летали крупные хлопья снега, чуть зеленоватые в холодном недобром свете уличных фонарей. Он лежал на спине, и что-то больно кололо его в поясницу. Конечно, можно было повернуться, но страшная, непреодолимая усталость побеждала боль. И он прикрыл глаза. Но тут же испуганно открыл их. "Уснуть – значит умереть", – мелькнуло в мозгу. Надо было вставать и что-то делать, но вставать не было сил. Он достал коробок и чиркнул спичкой. Слева от него огонь отразился в чем-то большом и круглом. Он поднес спичку к чудом сохранившемуся предмету. Это был экран энцефалографа, ослепший экран, мертвый экран… И Геннадий вдруг понял, что у него в жизни не осталось никого и ничего, ну то есть абсолютно никого и ничего, и сделалось так жалко самого себя, что слезы наполнили глаза и побежали по лицу беспорядочными обильными ручейками. И снова накатила всепоглощающая усталость, и сами собой сомкнулись веки, и в тот же миг поплыл перед глазами золотисто-розовый туман…

– Эх ты, писатель! – услышал он ласковый знакомый голос. – Вставай, крокодильчик мой. Уснул прямо за столом. И главное, хоть бы одну строчку написал…

Маринкины руки лежали у него на плечах, а прядь ее волос упала за воротник его рубашки…

8. Последний аргумент идеализма

Треснула маленькая электронная лампочка, придавленная его лопаткой, и тонкое острое стекло вонзилось в тело. Он дернулся, открыл глаза и увидел все ту же отвратительную темноту. Из темноты раздавался хриплый голос:

– Не спать! Не спать. Жить тебе, что ли, надоело?

Он не сразу сообразил, что это его собственный голос, а когда сообразил, облился холодным потом. "Схожу с ума? – подумал он. – Ну, уж нет! Я так просто не дамся. Я жить хочу. И я еще буду драться за эту жизнь!"

Он перевернулся на живот и грохнул обеими руками по обломкам, так что они зазвенели и раскатились, рассыпались в стороны. И, приподнявшись на локтях, он вдруг начал хрипло и яростно декламировать:

И вечный бой! Покой нам только снится.

И тут же выплыла из подсознания вторая строчка, неожиданная, как крик в тишине:

И пусть ничто не потревожит сны.

А вместе с ней – еще две, удивительные, но уже мягкие, тихие:

Седая ночь, и дремлющие птицы Качаются от синей тишины.

Чьи это стихи? Он не мог вспомнить, но они возникли и теперь стучали в мозгу настойчиво и безжалостно:

И вечный бой! Атаки на рассвете, И пули, разучившиеся петь.

Кричали нам, что есть еще бессмертье, А мы хотели просто уцелеть.

Простите нас, мы до конца кипели, Мы падали на низенький бруствер.

Сердца рвались, метались и храпели, Как лошади, попав под артобстрел.

А последнее четверостишие, пронзительное и страшное, разорвалось в мозгу, как бомба:

Скажите там, чтоб больше не будили!

И пусть ничто не потревожит сны, – отчаянный, истошный вопль, переходящий в хрип. И сразу – совсем другая интонация: крик сменяется на шепот, строчки пронизаны болью, и из них текут, текут так долго сдерживаемые слезы:

Что из того, что мы не победили?

Что из того, что не вернулись мы?[Стихи Иосифа Бродского.]

Геннадий поднялся, кривясь от боли, брезгливо отряхнул прилипшие к телу мелкие стеклянные крошки и проковылял к окну. Стихи его потрясли. Он вспомнил теперь, откуда их знает. Эти четыре строфы читал Ленька в день их последней встречи. А у Геннадия была странная особенность: он иногда помимо воли запоминал с фотографической или, если угодно, с магнитофонной точностью какие-нибудь формулы, стихи, целые куски газетного, художественного или научного текста. Это случалось обычно в те, особенно важные для него дни, когда сосредоточивалась в мозгу вся интеллектуальная энергия. И тот слякотный октябрьский денек – кафе, разговоры, прощание на улице Горького – был именно таким.

А Вадим, вспомнил Геннадий, еще все долбил тогда про Кэрола Джойса. Да, про Джойса… Про Джойса тоже было что вспомнить.

Накануне, то есть месяц назад, Геннадию случайно попалась на глаза заметка в газете «Труд» с любопытным названием "Последний аргумент идеализма".

"Филадельфия, 25 октября, – так начиналась заметка. – Здесь во время лекции в Университете один из крупнейших физиков-теоретиков, видный представитель современной буржуазной философии, автор нашумевшей теории параллельных миров профессор Кэрол Д. Джойс застрелился в присутствии тысячной аудитории. Перед этим он заявил, что, как следует из его теории, смерть тела не является смертью духа, который есть не что иное, как информация, записанная в мозгу. Информация эта и переписывается якобы в момент смерти в некий параллельный мир, где души вновь обретают тела. Джойс также подчеркнул, что намерен вернуться в этот мир, как только сумеет найти метод "обратной перезаписи", но срок своего возвращения назвать не решился. Медицинская комиссия, проводившая обследование Джойса непосредственно перед лекцией, подтвердила слова ученого о его абсолютном физическом и психическом здоровье. Примечательно, что пять человек из зала тут же последовали примеру Джойса. Четверо из этих пятерых оказались учениками профессора".

Далее в заметке перечислялись заслуги Джойса как ученого-физика и выражалось сожаление по поводу его бессмысленных исследований в области теории параллельных миров, приведших ученого к трагическому финалу. Заканчивалась заметка так: "Идеализм во все времена был кровожаден. В средние века еретиков пытали и жгли на кострах. А сегодня, когда идеалистическому взгляду на мир уже подписан смертный приговор, апологеты отмирающих теорий пускают в ход последний аргумент – они уже готовы самоуничтожиться лишь для того, чтоб попытаться доказать невозможное".

Месяц назад (или все-таки сутки назад?) – в общем тогда, когда он прочел эту заметку, Джойс был ему смешон и жалок, он был почти на стороне журналиста из газеты «Труд». Теперь же он с уважением подумал не только о Джойсе как об ученом, но и его последнем поступке.

Американец оказался честнее: просто пустил себе пулю в лоб, не пытаясь искать, как Бариков, каких-нибудь хитрых способов перехода в иной мир.

Геннадий стоял, упершись руками в подоконник, и смотрел вниз. За окном все так же бесшумно и обреченно падал снег. Снежинки долетали до мокрого асфальта и таяли, прижавшись к нему. Во двор въехала черная «Волга». Из «Волги» вышел человек, одетый во все черное, прошел по белой, запорошенной траве, оставляя на ней черные следы, и скрылся в подъезде.

Геннадий вытянул шею и принялся ловить губами снежинки.

9. Закон Луча

В комнату вошел Джойс.

– Здравствуйте, Геннадий. Мне рассказал про вас Мирослав, и вот я уже здесь.

Все это было сказано на весьма чистом русском языке, и Геннадий, ответив на приветствие, не преминул удивиться.

– А, – махнул рукой Джойс, – здесь это элементарно, язык изучается за несколько дней. Вы это еще освоите. Перейдем к делу. Меня интересует ваш УАН. Ланьковский сделал очень похожую штуку у себя в Гдыне, а я собрал почти то же самое там, в Миннесоте. Мы уже обменивались опытом, поэтому смотреть обе конструкции не имеет смысла.

Достаточно одной. Гдыня ближе Миннесоты. Есть предложение лететь туда. Марина не возражала, и уже через час глайдер, ведомый Джойсом, взметнув соленые брызги, садился на знаменитом балтийском пляже, прямо на полосе прибоя. Белый купол лаборатории Ланьковского торчал над прибрежными кустами, как гигантское врытое в землю яйцо.

– Надеюсь, вы понимаете, – сказал Джойс, уже в который раз подводя Геннадия к своей главной мысли, – машина Ланьковского, да и моя тоже создавались не для наслаждений. В этом – главное различие. Мы просто хотим перебраться туда, откуда ушли. Но принцип аналогичный. Вы понимаете? Только мы чего-то не учитываем, и именно вы, Геннадий, – на вас надежда – можете нам помочь. Сделайте из машины Джойса – Ланьковского этакий "УАН наоборот", и благодарное человечество поставит вам памятник, какого не ставили еще никому.

– А зачем? – спросил Геннадий.

– Зачем вам памятник? – не понял Джойс.

– Нет. Зачем знать обратный путь? Чтобы любому открыть прямой?

Чтобы сюда повалили всей испакостили и этот мир, как тот? Нужно ли, Кэрол?

– Э-э, Геннадий! Вы задаете вопросы из области морали. А мораль вне науки. Или наука вне морали – как хотите. И если бы Эйнштейн и Резерфорд задавали себе много лишних вопросов, наука, пожалуй, бы до сих пор топталась в девятнадцатом столетии.

– А может быть, и к лучшему? Без Хиросимы-то?

– Нет, Геннадий. Вот это уж точно нет. Даже с позиций самой рафинированной морали. Во-первых, Хиросима – это семечки по сравнению со сталинскими и гитлеровскими лагерями, где все вполне обошлось без достижений передовой науки. А во-вторых… Эх, Геннадий, загадочная русская душа, втянули-таки вы меня в дискуссию о морали! Так вот, вовторых, науку никогда нельзя остановить. Если не мы, значит, кто-то другой. Так, может быть, все-таки лучше мы? Вот неужели вам, лично вам не хочется вернуться туда?

– Мне? Мне безумно хочется, но…

– Вот видите. И никаких «но». Пойдемте к Ланьковскому.

Ланьковский был у себя. И прибор был готов к работе.

Геннадий проверил все системы, попросил заменить несколько элементов, подправил настройку, на две десятых повысил температуру раствора… И сел. Было немного страшно, но это был атавистический страх, своего рода воспоминание о страхе, ведь в этом мире бояться было решительно нечего. И он отбросил все лишние, мешающие мысли и скомандовал: – Пуск.

Они отключили прибор и растолкали его через восемьдесят часов.

Так было запланировано, чтобы, с одной стороны, не слишком рисковать, а с другой – чтобы хватило времени там на оценку ситуации.

Джойс и Ланьковский спали по очереди и ели, не выходя из лаборатории все это время. В назначенный час они с помощью комплекса хорошо отработанных мер обеспечили Геннадию плавный, без отрицательных эмоций, переход из мира в мир, но тот все равно долго не приходил в сознание. И когда Бариков наконец открыл глаза, оба ученых спросили чуть не в один голос: – Ты был там?

– Был, – сказал Геннадий. – Но не там.

– Ты абсолютно уверен? – Джойс был в отчаянии.

– А ты полагаешь, что наш мир можно перепутать еще с каким-то?

– Закон Луча, – угрюмо молвил Ланьковский, не сказал, а именно молвил.

– По-видимому, я все-таки прав.

– Да, Славик, – подтвердил Геннадий. – Ты все-таки прав. Абсолютно прав.

– Но погодите, Геннадий, – нервничая, Джойс сбивался с «вы» на «ты» и обратно. – Ведь вам же удалось однажды вернуться туда. Значит, Закон Луча не абсолютен. Хоть это-то вы понимаете?

– Нет, – ответил Геннадий тупо, – этого я не понимаю.

Потом вскинулся:

– Я именно этого и не понимаю! Именно этого! А вы говорите… Что возвращение назад? Тогда было что-то совсем другое… Была иллюзия, просто иллюзия.

– Бросьте, Геннадий, иллюзия – не научный термин. О каких иллюзиях можно говорить всерьез в наших с вами исследованиях?

– Не знаю, – сказал Геннадий. – Отстаньте от меня все. Я ничего не знаю. Отстаньте от меня все! – закричал он и выбежал из лаборатории.

За белыми стенами была ночь. Глухая, беззвездная, очень черная. Геннадий медленно побрел вдаль, к невидимому в темноте морю, ориентируясь на шум, на мерное тяжелое дыхание большой воды. Он шел до тех пор, пока тихая, спокойная волна не окатила ему ноги. Волна была холодной и неожиданной, как пробуждение. И он вздрогнул и закричал в темноту:

Скажите там, чтоб больше не будили!

И пусть ничто не потревожит сны.

Что из того, что мы не победили?

Что из того, что не вернулись мы?

Геннадий стоял теперь уже по колени в море и плакал.

Его нашли на следующее утро, когда по заявлению соседей милиция взломала дверь.

В квартире было холодно, как на улице, и стоял скверный запах. Он лежал в какой-то совершенно нелепой позе поперек карниза, свесившись головой наружу, а ногами зацепившись за раму открытого окна.

Его закоченевшие изрезанные руки сжимали осколки стекла и разноцветные обрывки проводов. Невидящие мертвые глаза были напряженно раскрыты, а желтая рубашка, ставшая наполовину бурой от крови, была еще и мокрой насквозь от шедшего всю ночь напролет снега.