Страница:
Лев Славин
Мадонна придорожная
…Мадонна и регулировщица
Стоят, друг другу не мешая…
Евг. Долматовский
1
Милостью войны мы были заброшены в С, уездный польский городок.
Впрочем, по тем временам, когда Речь Посполитая простиралась не далее Вислы и столицей был
Люблин, маленький грязный С. возвысился в ранг крупного центра.
Низкое небо почти всегда серое и все в драных юрких тучах; меланхолический звон колоколов в костелах; дряхлые извозчики в долгополых камзолах с оловянными пуговицами, восседающие на высоких облучках со своими длинными цирковыми бичами и угреватыми носами пропойц; дикие порывы ветра, прилетающего с мерзлых побережий Вислы, чтобы долго жалобно стонать в остовах разбомбленных домов; мелочные лавки под вывесками «Космос», «Новый Вавилон» и витрины, набитые московскими папиросами, засохшей немецкой ваксой и миниатюрными распятиями из пластмассы; полковые оркестры Войска Польского, раздирающие сумерки своими медными воплями; облупленные стены ратуши, не штукатуренные с 1939 года и заклеенные пылкими воззваниями Крайовой Рады Народовой о переделе помещичьей земли; булыжные мостовые все в соломе с крестьянских телег и в масляных пятнах от ЗИСов и «доджей», мчащихся на фронт; по воскресеньям традиционные «променады» модниц в туфлях на пробковых подошвах, в конусообразных либо грибовидных шляпках, и рядом местные фаты в охотничьих куртках, непомерно суженных в талии, с чаплинскими усиками, тростями, двусмысленными улыбками в спину марширующих жолнеров дивизии имени Домбровского; Анна-Луиза Стронг, американская журналистка, шагающая сквозь этот польский медвежий угол, – седая, восторженная, все видевшая, – восклицая: «Польша – это как Испания в гражданскую войну: Люблин – Валенсия, Прага – Мадрид. Но здесь,…» – и она, словно недоумевая, разводила руками, – таков С. зимой 1944 года.
Комендант определил нас – меня и майора Д. – на постой к пану Адаму Борковскому, местному колбасному королю. Дом его стоял на окраине. Глядя в окно, мы видели зады города, обширный луг, запорошенный непрочным польским снегом, деревеньку на косогорах, коз, пасущихся среди глинистых луж, череду телеграфных столбов, убегающих к фронту, к Висле.
У самых ворот дома сходились три дороги: на Люблин, на Брест и на Варшаву, тогда еще занятую немцами.
На развилке этого шумного скрещения высилось – ростом с гвардейского знаменосца – каменное изваяние Мадонны. Это была богиня дорог – Madonna Viatoria, покровительница путников, всемилостивейшая матерь перекрестков. Неведомый скульптор сложил ее грубые ноздреватые черты в томную, немного скорбную улыбку. Здесь не совершалось пышных литургий, кардинал-епископ не почтил Мадонну своим высоким посещением. Это было уличное божество, излюбленное бродячими торговцами, водовозами, холодными сапожниками, трубочистами, карманными ворами, предпочитавшими у ног этой плебейской богоматери замаливать свои ежедневные заблуждения.
Благостно склонив голову, увенчанную митрой и слегка выщербленную осколками стокилограммовой фугаски, простонародная богиня с приязнью взирала на маленьких школьников, наскоро по дороге в гимназию возносивших моления о ниспослании им достойных баллов по каллиграфии и арифметике; на батраков, волочивших на двор к пану Борковскому из Пшесмышков, из самой Вульки-Вишнювской раскормленных боровов; на недоучившихся студентов-теологов, спешивших в Люблин на вновь открытый богословский факультет в своих коричневых сутанах, забрызганных дорожной грязью, и белоснежных жабо, накрахмаленных до стекловидности; на щеголеватых паненок, совершавших коммерческие паломничества из Праги Варшавской в С. для обмена мануфактуры на продукты и возлагавших к подножию пресвятой девы красиво сплетенные венки из подорожника.
Все эти путники совали злотые люблинского демократического правительства в объемистую кружку, прикрепленную к каменному плащу Мадонны. Каждый вечер кружку опорожнял причетник капеллы князей Чарторыжских, филиалом которой было это божество дорог. У ног ее вечно теплилась неугасимая лампада. С наступлением темноты милициант, сняв конфедератку и осеняя себя крестным знамением, накрывал лампаду синим колпаком, согласно правилам о затемнении.
Возле Мадонны был пост военно-автомобильной дороги. Здесь, ловко распоряжаясь густым, путаным движением, стояли регулировщицы славной 15-й ВАД[1], чаще всего – ефрейтор Татьяна Сапожкова, рослая московская девушка с торчащими и красными, как спелые яблоки, щеками. На мощной груди ефрейтора сверкали севастопольская и сталинградская медали и метростроевский значок. Из-под пилотки пышно выбивались огненные кудри. Иногда ночью, когда иссякал ее электрический фонарик, ефрейтор склонялась к подножию Мадонны и в свете неугасимой лампады проверяла путевые листы фронтовых шоферов, запятнанные автолом и кровью.
Так они стояли рядом, эти две повелительницы дорог: одна – в широкой каменной мантии, другая – в брезентовой армейской накидке. Однажды я обратил внимание майора Д. на это забавное сходство, и оно дало ему повод написать одно из изящнейших своих стихотворений.
Двухэтажный дом пана Адама Борковского был заселен разросшейся его семьей. Гордые своим богатством, Борковские причисляли себя к высшей «магнатерии» города. Пан Адам, гений рода, был низенький плотный господин с черными клочками бровей и усов на круглом, вечно улыбающемся лице. Улыбка – из рода японских: напряженная спазма вежливости, создающая выражение благодушия, за которым, как мы думали, скрывались расчетливость, сентиментальность, вероломство. Догадки наши отчасти подтверждались слухами о происхождении богатства пана Борковского. Дом его до немецкой оккупации населяли евреи.
В дверных рамах еще зияли дырки от вырванных «мезуз» – миниатюрных свитков с молитвой, играющих у евреев роль священных и даже магических образков, чье назначение – не допускать в дом злых духов.
Теперь всюду были развешаны и расставлены маленькие яшмовые распятия, скульптурные или гравированные изображения остробрамской и ченстоховской богоматерей, весь малый реквизит польского католицизма. В остальном обстановка дома, с ее плюшевыми скатертями, пухлыми банкетками, множеством вязаных салфеточек и литографированными видами генуэзского кладбища, сохраняла стойкий мещанский характер, неизменный под всеми широтами.
Благосостояние колбасного короля значительно возросло, как это ни странно, в годы войны – за счет тех сбережений, которые доверяли ему евреи, угоняемые в гетто. Немногие из этих несчастных уцелели, спасшись бегством или вызволенные быстротой, с какой наши танкисты врывались в немецкие пределы. Эти чудесно спасенные люди приходили к пану Адаму Борковскому за своими деньгами.
Сквозь тонкий простенок, отделявший нас от хозяйских апартаментов, мы слышали яростные разговоры. Ругательства мешались с мольбами. Потом из окна мы видели плачущих людей, которые медленно удалялись, осыпая наш дом библейскими проклятиями. Пан Адам стоял в воротах, отшучиваясь.
Впрочем, по тем временам, когда Речь Посполитая простиралась не далее Вислы и столицей был
Люблин, маленький грязный С. возвысился в ранг крупного центра.
Низкое небо почти всегда серое и все в драных юрких тучах; меланхолический звон колоколов в костелах; дряхлые извозчики в долгополых камзолах с оловянными пуговицами, восседающие на высоких облучках со своими длинными цирковыми бичами и угреватыми носами пропойц; дикие порывы ветра, прилетающего с мерзлых побережий Вислы, чтобы долго жалобно стонать в остовах разбомбленных домов; мелочные лавки под вывесками «Космос», «Новый Вавилон» и витрины, набитые московскими папиросами, засохшей немецкой ваксой и миниатюрными распятиями из пластмассы; полковые оркестры Войска Польского, раздирающие сумерки своими медными воплями; облупленные стены ратуши, не штукатуренные с 1939 года и заклеенные пылкими воззваниями Крайовой Рады Народовой о переделе помещичьей земли; булыжные мостовые все в соломе с крестьянских телег и в масляных пятнах от ЗИСов и «доджей», мчащихся на фронт; по воскресеньям традиционные «променады» модниц в туфлях на пробковых подошвах, в конусообразных либо грибовидных шляпках, и рядом местные фаты в охотничьих куртках, непомерно суженных в талии, с чаплинскими усиками, тростями, двусмысленными улыбками в спину марширующих жолнеров дивизии имени Домбровского; Анна-Луиза Стронг, американская журналистка, шагающая сквозь этот польский медвежий угол, – седая, восторженная, все видевшая, – восклицая: «Польша – это как Испания в гражданскую войну: Люблин – Валенсия, Прага – Мадрид. Но здесь,…» – и она, словно недоумевая, разводила руками, – таков С. зимой 1944 года.
Комендант определил нас – меня и майора Д. – на постой к пану Адаму Борковскому, местному колбасному королю. Дом его стоял на окраине. Глядя в окно, мы видели зады города, обширный луг, запорошенный непрочным польским снегом, деревеньку на косогорах, коз, пасущихся среди глинистых луж, череду телеграфных столбов, убегающих к фронту, к Висле.
У самых ворот дома сходились три дороги: на Люблин, на Брест и на Варшаву, тогда еще занятую немцами.
На развилке этого шумного скрещения высилось – ростом с гвардейского знаменосца – каменное изваяние Мадонны. Это была богиня дорог – Madonna Viatoria, покровительница путников, всемилостивейшая матерь перекрестков. Неведомый скульптор сложил ее грубые ноздреватые черты в томную, немного скорбную улыбку. Здесь не совершалось пышных литургий, кардинал-епископ не почтил Мадонну своим высоким посещением. Это было уличное божество, излюбленное бродячими торговцами, водовозами, холодными сапожниками, трубочистами, карманными ворами, предпочитавшими у ног этой плебейской богоматери замаливать свои ежедневные заблуждения.
Благостно склонив голову, увенчанную митрой и слегка выщербленную осколками стокилограммовой фугаски, простонародная богиня с приязнью взирала на маленьких школьников, наскоро по дороге в гимназию возносивших моления о ниспослании им достойных баллов по каллиграфии и арифметике; на батраков, волочивших на двор к пану Борковскому из Пшесмышков, из самой Вульки-Вишнювской раскормленных боровов; на недоучившихся студентов-теологов, спешивших в Люблин на вновь открытый богословский факультет в своих коричневых сутанах, забрызганных дорожной грязью, и белоснежных жабо, накрахмаленных до стекловидности; на щеголеватых паненок, совершавших коммерческие паломничества из Праги Варшавской в С. для обмена мануфактуры на продукты и возлагавших к подножию пресвятой девы красиво сплетенные венки из подорожника.
Все эти путники совали злотые люблинского демократического правительства в объемистую кружку, прикрепленную к каменному плащу Мадонны. Каждый вечер кружку опорожнял причетник капеллы князей Чарторыжских, филиалом которой было это божество дорог. У ног ее вечно теплилась неугасимая лампада. С наступлением темноты милициант, сняв конфедератку и осеняя себя крестным знамением, накрывал лампаду синим колпаком, согласно правилам о затемнении.
Возле Мадонны был пост военно-автомобильной дороги. Здесь, ловко распоряжаясь густым, путаным движением, стояли регулировщицы славной 15-й ВАД[1], чаще всего – ефрейтор Татьяна Сапожкова, рослая московская девушка с торчащими и красными, как спелые яблоки, щеками. На мощной груди ефрейтора сверкали севастопольская и сталинградская медали и метростроевский значок. Из-под пилотки пышно выбивались огненные кудри. Иногда ночью, когда иссякал ее электрический фонарик, ефрейтор склонялась к подножию Мадонны и в свете неугасимой лампады проверяла путевые листы фронтовых шоферов, запятнанные автолом и кровью.
Так они стояли рядом, эти две повелительницы дорог: одна – в широкой каменной мантии, другая – в брезентовой армейской накидке. Однажды я обратил внимание майора Д. на это забавное сходство, и оно дало ему повод написать одно из изящнейших своих стихотворений.
Двухэтажный дом пана Адама Борковского был заселен разросшейся его семьей. Гордые своим богатством, Борковские причисляли себя к высшей «магнатерии» города. Пан Адам, гений рода, был низенький плотный господин с черными клочками бровей и усов на круглом, вечно улыбающемся лице. Улыбка – из рода японских: напряженная спазма вежливости, создающая выражение благодушия, за которым, как мы думали, скрывались расчетливость, сентиментальность, вероломство. Догадки наши отчасти подтверждались слухами о происхождении богатства пана Борковского. Дом его до немецкой оккупации населяли евреи.
В дверных рамах еще зияли дырки от вырванных «мезуз» – миниатюрных свитков с молитвой, играющих у евреев роль священных и даже магических образков, чье назначение – не допускать в дом злых духов.
Теперь всюду были развешаны и расставлены маленькие яшмовые распятия, скульптурные или гравированные изображения остробрамской и ченстоховской богоматерей, весь малый реквизит польского католицизма. В остальном обстановка дома, с ее плюшевыми скатертями, пухлыми банкетками, множеством вязаных салфеточек и литографированными видами генуэзского кладбища, сохраняла стойкий мещанский характер, неизменный под всеми широтами.
Благосостояние колбасного короля значительно возросло, как это ни странно, в годы войны – за счет тех сбережений, которые доверяли ему евреи, угоняемые в гетто. Немногие из этих несчастных уцелели, спасшись бегством или вызволенные быстротой, с какой наши танкисты врывались в немецкие пределы. Эти чудесно спасенные люди приходили к пану Адаму Борковскому за своими деньгами.
Сквозь тонкий простенок, отделявший нас от хозяйских апартаментов, мы слышали яростные разговоры. Ругательства мешались с мольбами. Потом из окна мы видели плачущих людей, которые медленно удалялись, осыпая наш дом библейскими проклятиями. Пан Адам стоял в воротах, отшучиваясь.
2
Супруги Борковские равномерно поделили между собой торговлю и промышленность. В то время как пан Адам до глубокой ночи возился на своей фабричке, скользя среди предсмертных поросячьих визгов, пани Геновефа, засучив рукава на полных мускулистых руках и пылая румянцем азарта, торговала в собственном магазине фирмы, помещавшемся в центре города, неподалеку от памятника маршалу Пилсудскому, увенчанному парящим бетонным орлом.
Старшая дочь, пани Ирэна, когда-то училась в университете и даже была не чужда литературным интересам. По крайней мере, целую зиму она усиленно посещала одно варшавское кафе, где собирались известные писатели и журналисты. Избрав удачно расположенный столик, здесь можно было довольно явственно разглядеть черты лица поэта Т., а напрягши слух, услышать один из сногсшибательных парадоксов фельетониста С. Перекроив с помощью столичных парикмахеров свое худосочное веснушчатое существо наподобие стандартной американской кинозвезды и выйдя замуж, пани Ирэна успокоилась. Сейчас она проводила дни, лежа на диване и штудируя хронику светской жизни в довоенных иллюстрированных журналах.
Иногда из-за стены доносились до нас подмывающие звуки мазурки: «В каждом хлопе польска душа…» Это означало, что с фронта приехал в командировку за медикаментами доктор Ян Копач, муж пани Ирэны, долговязый, шумный малый, типичный крестьянский парень.
В веселье его чувствовалось что-то неуверенное. Его мать была батрачкой на Виленщине, и о родителях доктора Копача было не принято говорить в доме Борковских. Выпив две рюмки «монополевой», доктор тотчас хмелел и, постучав к нам в комнату, доверительным шепотом долго и нудно каялся «советским товажишам» в том, что он продал свою «душу польского хлопа» за сытную жизнь в зятьях колбасного короля.
Пан Адам имел обыкновение повторять, что он несчастлив в сыновьях. Младший, Ричард, долго казался кротким, послушным мальчиком, но с некоторого времени он начал огорчать родителей. Точнее – с того момента, когда советские войска освободили С. Благородный восторг, охвативший тогда польский народ, увлек Ричарда в ряды дивизии имени Костюшко, перешедшей вместе с Красной Армией через Буг.
Посовещавшись с женой, пан Адам съездил в Люблин, захватив с собой чемодан, набитый ассигнациями и копчеными свиными «бочеками». Здесь ему удалось устроить сына шофером при каком-то интендантском «пулковнике». Однако Ричарду скоро надоело безопасное снование по шумным люблинским улицам, и он перевелся на фронт. Он стал одним из наиболее смелых разведчиков своей роты и окончательно расстроил старого отца, вступив в социалистическую партию.
Старший сын, Фабьюш, «наследный принц», давно считался погибшим. Портрет его висел в бывшей детской: узкое лицо с высоким чистым лбом, глаза, смотревшие куда-то вдаль фанатично, застенчиво, грустно, смелый и нежный очерк юношеского рта.
Нам рассказали историю Фабьюша. Война застала его в Варшаве. Не раздумывая, он пошел на баррикады. Тщетно, как и многие миллионы поляков, ждал он торжественно обещанной английской помощи. Она не пришла. Фабьюш попал в плен. Немцы отправили его в освенцимский застенок. Раздав невероятные взятки немецким чиновникам и польским ренегатам, пан Адам получил возможность пробраться в район Освенцима. Здесь он узнал, что Фабьюш переведен в Бухенвальд, потом в Маутхаузен, оттуда еще куда-то, и след его затерялся в бесчисленных лагерях уничтожения, рассеянных на территории генерал-губернаторства, Вартеланда и Старого рейха. С тех пор в течение пяти лет в церкви святого Станислава в С. еженедельно служили заупокойную мессу по Фабьюше. Пан Адам никогда не снимал с рукава траурного крепа, даже когда колол свиней на маленькой бойне при своей фабрике.
Однако история Фабьюша на этом не кончилась. Нам суждено было узнать ее продолжение, ибо Фабьюш был жив и вернулся в С.
Старшая дочь, пани Ирэна, когда-то училась в университете и даже была не чужда литературным интересам. По крайней мере, целую зиму она усиленно посещала одно варшавское кафе, где собирались известные писатели и журналисты. Избрав удачно расположенный столик, здесь можно было довольно явственно разглядеть черты лица поэта Т., а напрягши слух, услышать один из сногсшибательных парадоксов фельетониста С. Перекроив с помощью столичных парикмахеров свое худосочное веснушчатое существо наподобие стандартной американской кинозвезды и выйдя замуж, пани Ирэна успокоилась. Сейчас она проводила дни, лежа на диване и штудируя хронику светской жизни в довоенных иллюстрированных журналах.
Иногда из-за стены доносились до нас подмывающие звуки мазурки: «В каждом хлопе польска душа…» Это означало, что с фронта приехал в командировку за медикаментами доктор Ян Копач, муж пани Ирэны, долговязый, шумный малый, типичный крестьянский парень.
В веселье его чувствовалось что-то неуверенное. Его мать была батрачкой на Виленщине, и о родителях доктора Копача было не принято говорить в доме Борковских. Выпив две рюмки «монополевой», доктор тотчас хмелел и, постучав к нам в комнату, доверительным шепотом долго и нудно каялся «советским товажишам» в том, что он продал свою «душу польского хлопа» за сытную жизнь в зятьях колбасного короля.
Пан Адам имел обыкновение повторять, что он несчастлив в сыновьях. Младший, Ричард, долго казался кротким, послушным мальчиком, но с некоторого времени он начал огорчать родителей. Точнее – с того момента, когда советские войска освободили С. Благородный восторг, охвативший тогда польский народ, увлек Ричарда в ряды дивизии имени Костюшко, перешедшей вместе с Красной Армией через Буг.
Посовещавшись с женой, пан Адам съездил в Люблин, захватив с собой чемодан, набитый ассигнациями и копчеными свиными «бочеками». Здесь ему удалось устроить сына шофером при каком-то интендантском «пулковнике». Однако Ричарду скоро надоело безопасное снование по шумным люблинским улицам, и он перевелся на фронт. Он стал одним из наиболее смелых разведчиков своей роты и окончательно расстроил старого отца, вступив в социалистическую партию.
Старший сын, Фабьюш, «наследный принц», давно считался погибшим. Портрет его висел в бывшей детской: узкое лицо с высоким чистым лбом, глаза, смотревшие куда-то вдаль фанатично, застенчиво, грустно, смелый и нежный очерк юношеского рта.
Нам рассказали историю Фабьюша. Война застала его в Варшаве. Не раздумывая, он пошел на баррикады. Тщетно, как и многие миллионы поляков, ждал он торжественно обещанной английской помощи. Она не пришла. Фабьюш попал в плен. Немцы отправили его в освенцимский застенок. Раздав невероятные взятки немецким чиновникам и польским ренегатам, пан Адам получил возможность пробраться в район Освенцима. Здесь он узнал, что Фабьюш переведен в Бухенвальд, потом в Маутхаузен, оттуда еще куда-то, и след его затерялся в бесчисленных лагерях уничтожения, рассеянных на территории генерал-губернаторства, Вартеланда и Старого рейха. С тех пор в течение пяти лет в церкви святого Станислава в С. еженедельно служили заупокойную мессу по Фабьюше. Пан Адам никогда не снимал с рукава траурного крепа, даже когда колол свиней на маленькой бойне при своей фабрике.
Однако история Фабьюша на этом не кончилась. Нам суждено было узнать ее продолжение, ибо Фабьюш был жив и вернулся в С.
3
Бывшую детскую сейчас временно занимали постовые 15-й ВАД. Старшая поста, ефрейтор Сапожкова, содержала помещение в образцовом порядке, считая это щепетильнейшим вопросом чести для советских бойцов за границей. Ни одна из подробностей хозяйской обстановки не была тронута с места. Только над койками повисли автоматы, да на стене ефрейтор прикрепила портрет Ленина, а в углу аккуратно воздвиглась пирамидка гимнастических гирь, с которыми каждое утро упражнялась эта юная атлетка.
Пан Борковский был доволен тем, что в его доме живут военные. Ночи в С. были неспокойны. Беспорядочная стрельба вдруг возникала на улицах. Страшный стук сотрясал ворота. Дрожащими руками колбасный король приоткрывал их. В щели показывались ствол винчестера и субтильное лицо с чаплинскими усиками. Баритон, полный угрозы и алкоголя, объявлял:
– Мы – летучий отряд Народовых Сил Збройных из Армии Крайовой. Вот расписка в получении от пана Борковского пяти тысяч злотых. Прошу крупными купюрами, чтобы не задерживаться счетом. Торопимся…
Наутро миллионер плакался нам:
– В сущности, я вношу два налога: один официальный – правительству в Люблине, другой негласный – правительству в Лондоне. Полный балаган, Проше пана…
В те времена небольшая банда, именовавшая себя «дивизией Армии Крайовой», кочевала в лесах вокруг Мендзыжеца и Бялы-Подляской, этой Мекки «аковцев». Выстрелы из-за угла и ночные шантажи составляли военную тактику этой «дивизии». При случае бандиты не отказывались от того, чтобы подколоть какого-нибудь профсоюзного активиста или демократически настроенного ксендза, имевшего неосторожность возвращаться поздно ночью от постели умирающего. О каждой такой «специальной акции» они в торжественных выражениях сообщали по тайному радиопередатчику в Лондон.
Иногда, перед тем как ложиться спать, мы с майором Д. совершали, моциона ради, ночную прогулку по улицам С. Мы шествовали сквозь мрак нерусского города, обсуждая полученный на фронте номер московской «Литературней газеты». Голоса наши громко звучали в пустынных улицах. Рецензия на областной альманах, вышедший в Тамбове, возбуждала спор между нами. Мы горячились, перебивая друг друга и размахивая руками, в которых на всякий случай были зажаты пистолеты. Ветер с Вислы свистел в руинах. Где-то в трущобах Пулавской улицы трещала стрельба. Смутные тени скользили в подворотнях. Солдаты польской комендатуры гнались за диверсантами. Приятно освеженные литературной дискуссией, мы возвращались домой.
На фронте тогда было затишье. Уже несколько месяцев он неподвижно стоял на Висле. Помпезно был отпразднован ежегодный День артиллериста. Казалось, вся энергия фронта ушла на подготовку выставки армейских художников в деревянных бараках Минска-Мазовецкого. Некоторые офорты и акварели сделали бы честь любой европейской галерее. Усилия эти не пропали даром: немцы начали склоняться к мысли, что русские перешли к позиционной войне, уверившись в неприступности немецкой обороны. Маршал Георгий Жуков, командующий фронтом, подкреплял это убеждение противника искусными приемами дезинформации. Одновременно со свойственной ему беспощадной обстоятельностью он готовил свой страшный январский удар.
Ложные передвижения наших частей, намеренно плохо скрытые, вконец запутали гитлеровскую разведку.
Тем временем развернулась наконец зима. Она ударила крепко, почти по-русски. Висла покрылась прочным льдом. Снега завалили два маленьких плацдарма, два «пятачка» за Вислой, вырванные нами в гуще немецкой обороны. На одном из них, возле Пулавы, слепой январской ночью вдруг появился Фабьюш.
Вместе с двумя русскими летчиками он бежал из лагеря смерти. Двигаясь ночами, они прошли через Бранденбург. Им удалось проползти сквозь линию фронта. Увидев бледное лицо Фабьюша, услышав негладкую его речь, разведчики наши сочли его «психом». Возможно, что мучения, которые молодой поляк перенес в фашистских застенках, несколько затемнили его разум. Фабьюша направили в деревню З., где стояли тогда части 2-й Польской армии.
Здесь нашелся у него знакомый: Ежи Зволинский, полковой ксендз, молодой жизнерадостный парень, в прошлом правый хавбек футбольной команды «Полония» и к тому же родной брат Зоей Зволинской, о которой ходили слухи, что она нареченная Фабьюша.
Ежи уложил приятеля на своей койке. Однако через час он поднял его, сообщив с многочисленными извинениями, что их часть получила приказ двинуться вперед. Это было 13 января 1945 года.
Фабьюш тотчас заявил о своем желании вступить в армию. Но врачи, созванные Зволинским, нашли Фабьюша слишком слабым для этого. Сошлись на том, что он отдохнет несколько дней в отцовском доме.
– Ты догонишь нас по дороге в Берлин, – сказал жизнерадостный ксендз.
Фабьюшу выправили документы и усадили его в кузов ЗИСа, который вез старые автопокрышки в тыл, на восток. Техник-лейтенант из жалости к больному юноше уступил ему место в кабине.
К концу дня ЗИС докарабкался до Калушина. Здесь Фабьюшу пришлось выйти: машина дальше не шла.
Юноша стал на краю Варшавского шоссе. Движение было большое. Однако все – на запад, на фронт. Простояв с полчаса и порядком продрогнув, Фабьюш зашел в караулку дорожной комендатуры. Дежурный старшина, молодой парень с лукавым и озабоченным лицом, решительно покачал головой.
– Сконд плетешься? – пробормотал он на фантастической смеси русского и польского и, глянув на документы Фабьюша, прибавил: – На С. не бендзе машин. Сам видишь – вшиско на Вислу.
И он засмеялся счастливым смехом.
Фабьюш двинулся пешком. В конце концов до С. не более тридцати километров. И не может быть, чтобы по дороге не случилось попутной машины. Такое бойкое шоссе!
Фабьюш чувствовал себя довольно бодро. Им овладел припадок того странного возбуждения, какое иногда приходит посреди большой усталости и является одним из выражений ее. Без конца воображал он, как войдет в родной дом. Навстречу идет отец, – привычная деликатная улыбка; и тем учтивым тоном, который не изменяет папочке даже в разговоре с попрошайками: «Я приношу пану путнику свои наиглубочайшие извинения, однако я ничего не могу…» – но, не закончив, вскрикнет: «Дева пресвятая, царица польская… Это Фабьюш!» И на крик этот сбегутся все – и мамуся, и Ирэна, и этот мальчуган Ричард, доктор Ян, тетя Казимира, батраки из бойни; смех, слезы, горячая ванна с сосновыми шариками, бессвязные счастливые речи, чистое белье, молебен, заливной поросенок, сладостный сон в тепле родного дома…
Услаждая себя такими мечтами, Фабьюш шагал, наклонив лохматую голову против ветра. Ветер был какой-то несуразный: то бросался в лицо, то в спину, то в бок. Так или иначе, не оставлял в покое. По сторонам в поле кувыркались снежные смерчи. Фабьюш боялся, что если он остановится, то замерзнет. И он шел не останавливаясь. Ноги холодны и тверды, как лед, а голова пылала.
Тут случилась неприятность: развалились ботинки, которые вчера под Пулавой подарил Фабьюшу какой-то сердобольный русский солдат. Начало здорово припекать подошвы. Но Фабьюш не терял бодрости. Все же он шагает по родной земле. И все вокруг – и ветер, и мерзлый снег под ногами, и синий темнеющий воздух, и толстые вороны под низким небом, – все это Польша, своя, свободная.
Спустилась ночь. Машин на шоссе стало еще больше. Иногда вспыхивали фары, и на секунду становились видны режущий блеск ледяной дороги и суматоха снежинок.
Машины шли в два, а то и в три ряда. Они шли плотными колоннами. И все туда, на запад. Фабьюш свернул за обочину и шел по щиколотку в снегу. Иногда он падал, потом поднимался и шел опять на С, на восток. Слышны были голоса солдат из-под брезентовых навесов, гудки сигналов, рев моторов, похожий на нетерпеливое ржание коней. Если бы Фабьюш не был сейчас таким усталым, почти безумным от усталости, он задумался бы над тем, что означает этот могучий ночной поток, и, может быть, пылкость натуры увлекла бы и его на запад.
Но воспаленная голова ни о чем сейчас не могла думать, кроме одного: не останавливаться. Остановка – это смерть. И он шел, кровь сочилась из разбитых ступней и тут же затвердевала красными льдинками, они больно стягивали кожу.
Иногда ему казалось, что он идет уже много дней по этому длинному снегу вдоль бесконечных жарких фыркающих машин. А то вдруг ему казалось, что он только что вышел и что у него еще много сил и ему нисколько не больно, и в этот момент он замечал, что он не идет, а лежит, сладко разметавшись на снежном пуховике. И он поднимался и шел дальше.
Вдруг он пугался: ему казалось, что идет не он, а идут только машины навстречу, а он стоит на месте. Он долго тщательно вглядывался в свои ноги и наконец убеждался, что они движутся. Он просто не ощущал их движения. Все еще не веря себе, он оглядывался назад и видел следы, свежие следы, которые он оставлял на снегу. Он успокаивался и шел дальше – на восток, домой.
Пан Борковский был доволен тем, что в его доме живут военные. Ночи в С. были неспокойны. Беспорядочная стрельба вдруг возникала на улицах. Страшный стук сотрясал ворота. Дрожащими руками колбасный король приоткрывал их. В щели показывались ствол винчестера и субтильное лицо с чаплинскими усиками. Баритон, полный угрозы и алкоголя, объявлял:
– Мы – летучий отряд Народовых Сил Збройных из Армии Крайовой. Вот расписка в получении от пана Борковского пяти тысяч злотых. Прошу крупными купюрами, чтобы не задерживаться счетом. Торопимся…
Наутро миллионер плакался нам:
– В сущности, я вношу два налога: один официальный – правительству в Люблине, другой негласный – правительству в Лондоне. Полный балаган, Проше пана…
В те времена небольшая банда, именовавшая себя «дивизией Армии Крайовой», кочевала в лесах вокруг Мендзыжеца и Бялы-Подляской, этой Мекки «аковцев». Выстрелы из-за угла и ночные шантажи составляли военную тактику этой «дивизии». При случае бандиты не отказывались от того, чтобы подколоть какого-нибудь профсоюзного активиста или демократически настроенного ксендза, имевшего неосторожность возвращаться поздно ночью от постели умирающего. О каждой такой «специальной акции» они в торжественных выражениях сообщали по тайному радиопередатчику в Лондон.
Иногда, перед тем как ложиться спать, мы с майором Д. совершали, моциона ради, ночную прогулку по улицам С. Мы шествовали сквозь мрак нерусского города, обсуждая полученный на фронте номер московской «Литературней газеты». Голоса наши громко звучали в пустынных улицах. Рецензия на областной альманах, вышедший в Тамбове, возбуждала спор между нами. Мы горячились, перебивая друг друга и размахивая руками, в которых на всякий случай были зажаты пистолеты. Ветер с Вислы свистел в руинах. Где-то в трущобах Пулавской улицы трещала стрельба. Смутные тени скользили в подворотнях. Солдаты польской комендатуры гнались за диверсантами. Приятно освеженные литературной дискуссией, мы возвращались домой.
На фронте тогда было затишье. Уже несколько месяцев он неподвижно стоял на Висле. Помпезно был отпразднован ежегодный День артиллериста. Казалось, вся энергия фронта ушла на подготовку выставки армейских художников в деревянных бараках Минска-Мазовецкого. Некоторые офорты и акварели сделали бы честь любой европейской галерее. Усилия эти не пропали даром: немцы начали склоняться к мысли, что русские перешли к позиционной войне, уверившись в неприступности немецкой обороны. Маршал Георгий Жуков, командующий фронтом, подкреплял это убеждение противника искусными приемами дезинформации. Одновременно со свойственной ему беспощадной обстоятельностью он готовил свой страшный январский удар.
Ложные передвижения наших частей, намеренно плохо скрытые, вконец запутали гитлеровскую разведку.
Тем временем развернулась наконец зима. Она ударила крепко, почти по-русски. Висла покрылась прочным льдом. Снега завалили два маленьких плацдарма, два «пятачка» за Вислой, вырванные нами в гуще немецкой обороны. На одном из них, возле Пулавы, слепой январской ночью вдруг появился Фабьюш.
Вместе с двумя русскими летчиками он бежал из лагеря смерти. Двигаясь ночами, они прошли через Бранденбург. Им удалось проползти сквозь линию фронта. Увидев бледное лицо Фабьюша, услышав негладкую его речь, разведчики наши сочли его «психом». Возможно, что мучения, которые молодой поляк перенес в фашистских застенках, несколько затемнили его разум. Фабьюша направили в деревню З., где стояли тогда части 2-й Польской армии.
Здесь нашелся у него знакомый: Ежи Зволинский, полковой ксендз, молодой жизнерадостный парень, в прошлом правый хавбек футбольной команды «Полония» и к тому же родной брат Зоей Зволинской, о которой ходили слухи, что она нареченная Фабьюша.
Ежи уложил приятеля на своей койке. Однако через час он поднял его, сообщив с многочисленными извинениями, что их часть получила приказ двинуться вперед. Это было 13 января 1945 года.
Фабьюш тотчас заявил о своем желании вступить в армию. Но врачи, созванные Зволинским, нашли Фабьюша слишком слабым для этого. Сошлись на том, что он отдохнет несколько дней в отцовском доме.
– Ты догонишь нас по дороге в Берлин, – сказал жизнерадостный ксендз.
Фабьюшу выправили документы и усадили его в кузов ЗИСа, который вез старые автопокрышки в тыл, на восток. Техник-лейтенант из жалости к больному юноше уступил ему место в кабине.
К концу дня ЗИС докарабкался до Калушина. Здесь Фабьюшу пришлось выйти: машина дальше не шла.
Юноша стал на краю Варшавского шоссе. Движение было большое. Однако все – на запад, на фронт. Простояв с полчаса и порядком продрогнув, Фабьюш зашел в караулку дорожной комендатуры. Дежурный старшина, молодой парень с лукавым и озабоченным лицом, решительно покачал головой.
– Сконд плетешься? – пробормотал он на фантастической смеси русского и польского и, глянув на документы Фабьюша, прибавил: – На С. не бендзе машин. Сам видишь – вшиско на Вислу.
И он засмеялся счастливым смехом.
Фабьюш двинулся пешком. В конце концов до С. не более тридцати километров. И не может быть, чтобы по дороге не случилось попутной машины. Такое бойкое шоссе!
Фабьюш чувствовал себя довольно бодро. Им овладел припадок того странного возбуждения, какое иногда приходит посреди большой усталости и является одним из выражений ее. Без конца воображал он, как войдет в родной дом. Навстречу идет отец, – привычная деликатная улыбка; и тем учтивым тоном, который не изменяет папочке даже в разговоре с попрошайками: «Я приношу пану путнику свои наиглубочайшие извинения, однако я ничего не могу…» – но, не закончив, вскрикнет: «Дева пресвятая, царица польская… Это Фабьюш!» И на крик этот сбегутся все – и мамуся, и Ирэна, и этот мальчуган Ричард, доктор Ян, тетя Казимира, батраки из бойни; смех, слезы, горячая ванна с сосновыми шариками, бессвязные счастливые речи, чистое белье, молебен, заливной поросенок, сладостный сон в тепле родного дома…
Услаждая себя такими мечтами, Фабьюш шагал, наклонив лохматую голову против ветра. Ветер был какой-то несуразный: то бросался в лицо, то в спину, то в бок. Так или иначе, не оставлял в покое. По сторонам в поле кувыркались снежные смерчи. Фабьюш боялся, что если он остановится, то замерзнет. И он шел не останавливаясь. Ноги холодны и тверды, как лед, а голова пылала.
Тут случилась неприятность: развалились ботинки, которые вчера под Пулавой подарил Фабьюшу какой-то сердобольный русский солдат. Начало здорово припекать подошвы. Но Фабьюш не терял бодрости. Все же он шагает по родной земле. И все вокруг – и ветер, и мерзлый снег под ногами, и синий темнеющий воздух, и толстые вороны под низким небом, – все это Польша, своя, свободная.
Спустилась ночь. Машин на шоссе стало еще больше. Иногда вспыхивали фары, и на секунду становились видны режущий блеск ледяной дороги и суматоха снежинок.
Машины шли в два, а то и в три ряда. Они шли плотными колоннами. И все туда, на запад. Фабьюш свернул за обочину и шел по щиколотку в снегу. Иногда он падал, потом поднимался и шел опять на С, на восток. Слышны были голоса солдат из-под брезентовых навесов, гудки сигналов, рев моторов, похожий на нетерпеливое ржание коней. Если бы Фабьюш не был сейчас таким усталым, почти безумным от усталости, он задумался бы над тем, что означает этот могучий ночной поток, и, может быть, пылкость натуры увлекла бы и его на запад.
Но воспаленная голова ни о чем сейчас не могла думать, кроме одного: не останавливаться. Остановка – это смерть. И он шел, кровь сочилась из разбитых ступней и тут же затвердевала красными льдинками, они больно стягивали кожу.
Иногда ему казалось, что он идет уже много дней по этому длинному снегу вдоль бесконечных жарких фыркающих машин. А то вдруг ему казалось, что он только что вышел и что у него еще много сил и ему нисколько не больно, и в этот момент он замечал, что он не идет, а лежит, сладко разметавшись на снежном пуховике. И он поднимался и шел дальше.
Вдруг он пугался: ему казалось, что идет не он, а идут только машины навстречу, а он стоит на месте. Он долго тщательно вглядывался в свои ноги и наконец убеждался, что они движутся. Он просто не ощущал их движения. Все еще не веря себе, он оглядывался назад и видел следы, свежие следы, которые он оставлял на снегу. Он успокаивался и шел дальше – на восток, домой.
4
Наконец его остановил патруль. Это были польские солдаты. Пока один проверял документы Фабьюша, другой поддерживал его, чтобы он не упал.
– Ты замерзнешь, приятель, зайди к нам в сторожку, обогрейся. Спрашиваешь, далеко ли до С? Вот он – сказал солдат и поднял шлагбаум.
– Я спасен… – прошептал Фабьюш.
Он был у отцовского дома. Мысль об этом возбудила в нем силы. Он потряс ворота. Старое железо ответило дружелюбным лязгом. Он долго стучал. Во дворе слышался визг. Очевидно, отец колол свиней, он любил заниматься этим по ночам. Потом залаял пес.
– Топси, Топси! – позвал его Фабьюш.
Ему казалось, что он кричит в полный голос, на самом деле он только шептал. Он снова принялся стучать. Это было трудно, руки не слушались его. Приходилось отдыхать, набирать силы, потом снова стучать.
Наконец во дворе послышались шаги. И Фабьюш услышал голос – мягкий, басистый, с вежливыми рокотаниями.
Фабьюш заплакал от радости. Вспухшим языком своим он изобразил слова:
– Папуня, это я, твой Фабьюш…
Но вместо слов из его замерзшего горла выкатился безобразный хрип.
Отец, там, за воротами, вежливо откашлялся и деликатно проворчал, что еще вчера он имел удовольствие внести известную сумму на патриотические нужды, в чем у него есть форменная расписка, и что для финансовых переговоров панам террористам лучше приходить в трезвом виде, и что, во всяком случае, завтра днем они договорятся, и что сейчас он желает панам террористам доброй ночи и низко им кланяется. И возможно, что он действительно, там, во мраке за воротами, низко поклонился. Потом послышались его шаги и удаляющиеся учтивое покашливание.
Фабьюш долго бился в ворота. Он понял, что погибает. Он собрал последние силы и побрел на другую сторону улицы. Там стоял дом его богатой незамужней тетки пани Казимиры Борковской. Издавна известно было, что она проводит ночи в молитвах. У нее в доме была своя часовня и постоянно жил какой-нибудь капеллан, очередной ее духовник, обычно не очень старый.
Тут Фабьюшу не пришлось долго стучать: отозвались с чудесной быстротой. Калитка, правда, не отворилась, но два голоса, мужской и женский, запели в подъезде: «Pod Twoja obrone…»[2] – с ангельской чистотой и сладостью. Фабьюш впал в бешенство, он тряс ворота, хрипел, стонал, ругался. В ответ он получал «Pod Twoja obrone…» – и ничего, кроме этого.
Он потащился по улице и принялся стучать подряд во все ворота без разбора. Тут всё жили родственники и друзья. Вот дом пана Ловейко, отцовского компаньона. Вот этот – окруженный садом – принадлежит пану Пенксна, сияющему старичку с румяным детским лицом посреди аккуратной серебряной бородки, владельцу магазина церковной утвари, где всегда так сладостно пахло сухим кипарисом. А вот дом капитана Марцинека, старого легионера, и по обеим сторонам дверей все те же два алебастровых льва с замасленными спинами, оттого что на них вечно садились верхом школьники, а пан капитан высовывал в форточку свое красное лицо с длинными отвислыми старопольскими усами и скверно ругался, и от него школьники научились гадким уличным словам. А вот дом пана Зволинского, в младшую дочь его Зосю когда-то Фабьюш был влюблен и признался ей в этом на новогоднем балу в гимназии сестер-урсулинок. А дальше шли дома Бжезинских, Сеньковских, Скибинских, Тачальских. В большинстве домов никто не отзывался на стук Фабьюша. В иных его уверяли из-за ворот, что какие-то деньги будут внесены кому-то завтра. Кое-где угрожали спустить на него псов…
– Ты замерзнешь, приятель, зайди к нам в сторожку, обогрейся. Спрашиваешь, далеко ли до С? Вот он – сказал солдат и поднял шлагбаум.
– Я спасен… – прошептал Фабьюш.
Он был у отцовского дома. Мысль об этом возбудила в нем силы. Он потряс ворота. Старое железо ответило дружелюбным лязгом. Он долго стучал. Во дворе слышался визг. Очевидно, отец колол свиней, он любил заниматься этим по ночам. Потом залаял пес.
– Топси, Топси! – позвал его Фабьюш.
Ему казалось, что он кричит в полный голос, на самом деле он только шептал. Он снова принялся стучать. Это было трудно, руки не слушались его. Приходилось отдыхать, набирать силы, потом снова стучать.
Наконец во дворе послышались шаги. И Фабьюш услышал голос – мягкий, басистый, с вежливыми рокотаниями.
Фабьюш заплакал от радости. Вспухшим языком своим он изобразил слова:
– Папуня, это я, твой Фабьюш…
Но вместо слов из его замерзшего горла выкатился безобразный хрип.
Отец, там, за воротами, вежливо откашлялся и деликатно проворчал, что еще вчера он имел удовольствие внести известную сумму на патриотические нужды, в чем у него есть форменная расписка, и что для финансовых переговоров панам террористам лучше приходить в трезвом виде, и что, во всяком случае, завтра днем они договорятся, и что сейчас он желает панам террористам доброй ночи и низко им кланяется. И возможно, что он действительно, там, во мраке за воротами, низко поклонился. Потом послышались его шаги и удаляющиеся учтивое покашливание.
Фабьюш долго бился в ворота. Он понял, что погибает. Он собрал последние силы и побрел на другую сторону улицы. Там стоял дом его богатой незамужней тетки пани Казимиры Борковской. Издавна известно было, что она проводит ночи в молитвах. У нее в доме была своя часовня и постоянно жил какой-нибудь капеллан, очередной ее духовник, обычно не очень старый.
Тут Фабьюшу не пришлось долго стучать: отозвались с чудесной быстротой. Калитка, правда, не отворилась, но два голоса, мужской и женский, запели в подъезде: «Pod Twoja obrone…»[2] – с ангельской чистотой и сладостью. Фабьюш впал в бешенство, он тряс ворота, хрипел, стонал, ругался. В ответ он получал «Pod Twoja obrone…» – и ничего, кроме этого.
Он потащился по улице и принялся стучать подряд во все ворота без разбора. Тут всё жили родственники и друзья. Вот дом пана Ловейко, отцовского компаньона. Вот этот – окруженный садом – принадлежит пану Пенксна, сияющему старичку с румяным детским лицом посреди аккуратной серебряной бородки, владельцу магазина церковной утвари, где всегда так сладостно пахло сухим кипарисом. А вот дом капитана Марцинека, старого легионера, и по обеим сторонам дверей все те же два алебастровых льва с замасленными спинами, оттого что на них вечно садились верхом школьники, а пан капитан высовывал в форточку свое красное лицо с длинными отвислыми старопольскими усами и скверно ругался, и от него школьники научились гадким уличным словам. А вот дом пана Зволинского, в младшую дочь его Зосю когда-то Фабьюш был влюблен и признался ей в этом на новогоднем балу в гимназии сестер-урсулинок. А дальше шли дома Бжезинских, Сеньковских, Скибинских, Тачальских. В большинстве домов никто не отзывался на стук Фабьюша. В иных его уверяли из-за ворот, что какие-то деньги будут внесены кому-то завтра. Кое-где угрожали спустить на него псов…
5
Ветер унялся. И снег перестал падать. И даже луна вышла на небо. И все вокруг колдовски заблестело. Вдруг Фабьюш увидел необыкновенное зрелище, которого никто во всей Европе не видел уже пять лет: посреди ночи ярко засветились окна в большом доме неподалеку. Сияющие прямоугольники легли на снегу. И даже музыка послышалась – флейта и скрипки, неясная, нежная мелодия.
Безумная догадка озарила юношу: кончилась война, немцы сдались! И здесь дают бал в честь окончания войны. Фабьюш обвел глазами улицу. Прочие дома были темны. Видно, там еще ничего не знали.
Он пошел к светлому дому. В слабости своей он иногда падал на снег, грязный снег, изжеванный фронтовыми машинами, потом вставал и упрямо шел к празднично сверкавшему дому.
Но когда он дошел до середины мостовой, свет в окнах вдруг пропал. Перед Фабьюшем стояла темная закопченная руина с пробоинами в стенах. Ах, это все луна натворила! Через сорванную крышу она налила дом до краев своим волшебным блеском. И музыки не стало, только ветер метался, воя между осыпавшимися стенами. Фабьюш обернулся на луну и дрожащей рукой погрозил ей. Она прянула в облака, повалил снег, стало мутно.
И все же в этом мраке Фабьюш увидел фигуру. Она неподвижно стояла над ним, чернея на фоне неба, которое даже в самую темную ночь остается хоть немного более светлым, чем земля. Что-то знакомое почудилось Фабьюшу в очертаниях фигуры: покатые плечи, чуть склоненная голова, потоки тяжелых складок вокруг просторного тела. Фабьюш узнал ее: Мадонна! Madonna Viatoria, покровительница путников, благостная матерь перекрестков!
С детства Фабьюш привык видеть ее на этом месте. Доброе божество когда-то благоволило к нему. Он без труда выпрашивал у нее победы в уличных драках и щедрые подарки от родителей к именинам или в сочельник. Она охотно покрывала его мальчишеские грехи – кражу колбасы с отцовской фабрики, ловкие выстрелы из духового ружья, удачно пробивающие стекла в квартирах соседей.
Безумная догадка озарила юношу: кончилась война, немцы сдались! И здесь дают бал в честь окончания войны. Фабьюш обвел глазами улицу. Прочие дома были темны. Видно, там еще ничего не знали.
Он пошел к светлому дому. В слабости своей он иногда падал на снег, грязный снег, изжеванный фронтовыми машинами, потом вставал и упрямо шел к празднично сверкавшему дому.
Но когда он дошел до середины мостовой, свет в окнах вдруг пропал. Перед Фабьюшем стояла темная закопченная руина с пробоинами в стенах. Ах, это все луна натворила! Через сорванную крышу она налила дом до краев своим волшебным блеском. И музыки не стало, только ветер метался, воя между осыпавшимися стенами. Фабьюш обернулся на луну и дрожащей рукой погрозил ей. Она прянула в облака, повалил снег, стало мутно.
И все же в этом мраке Фабьюш увидел фигуру. Она неподвижно стояла над ним, чернея на фоне неба, которое даже в самую темную ночь остается хоть немного более светлым, чем земля. Что-то знакомое почудилось Фабьюшу в очертаниях фигуры: покатые плечи, чуть склоненная голова, потоки тяжелых складок вокруг просторного тела. Фабьюш узнал ее: Мадонна! Madonna Viatoria, покровительница путников, благостная матерь перекрестков!
С детства Фабьюш привык видеть ее на этом месте. Доброе божество когда-то благоволило к нему. Он без труда выпрашивал у нее победы в уличных драках и щедрые подарки от родителей к именинам или в сочельник. Она охотно покрывала его мальчишеские грехи – кражу колбасы с отцовской фабрики, ловкие выстрелы из духового ружья, удачно пробивающие стекла в квартирах соседей.