Лев Славин
Поездка в Цербст

   Мы приехали в Цербст поздно. Низкое солнце облило все желтой краской, анилиново-яркой, словно изготовленной на заводах «Фарбениндустри». Блестела асфальтовая мостовая, надраенная машинами до синевы и маниакально подметаемая жителями трижды в день, что бы ни случилось – бомбежка, солнечное затмение, капитуляция Германии. Из палисадников торчали березы, коренастые, толстобокие, каких у нас не увидишь. На небе – ни облачка. Оно было такое чистенькое, словно и его хозяйки ежедневно споласкивали мыльной водой и терли наждаком. Какая тоска на чужбине!
   И даже разрушенные дома, которых здесь оказалось очень много, обляпанные этим дьявольски желтым лаком, имели такой вид, словно они не разрушены, а построены художниками Уфа-фильм для очередного кинобреда вроде: «Германия – пастух народов», созерцая который немцы вывихивали себе челюсти в могучих зевках.
   – Напоминает ли вам что-нибудь это слово «Цербст»? – спросил я своего спутника, капитана Савельева.
   Он повернул ко мне свое курносое рязанское лицо, прокопченное в пыли бранденбургских проселков, и сказал:
   – Свист.
   Я засмеялся, глядя на него.
   – Немцы, пожалуй, примут вас за сенегальского офицера из французской армии.
   – Не думайте, что вы белее меня, – проворчал он.
   Мы ехали от самого Берлина в открытом «виллисе», и пыль пробила нас насквозь. Ее скрип чувствовался в кишках.
   – Здесь родилась, – сказал я назидательно, – российская императрица Екатерина Великая, в девичестве принцесса Ангальт-Цербстская. Савельев, это чудесный вклад в вашу коллекцию.
   – Меняю всех императриц, начиная от царицы Савской и кончая королевой Мадагаскарской, на шайку с горячей водой, – сказал Савельев.
   Я вздохнул. Мы мечтали о воде, как пьяница о водке, но было мало шансов найти здесь баню. Цербст до вчерашнего дня был занят союзными войсками, и не далее чем сегодня утром американцы передали его Красной Армии согласно плану размежевания Германии.
   Нам удалось сполоснуть лицо под рукомойником на дворе у военного коменданта, который прибыл незадолго до нас и только еще устраивался.
   Когда мы вышли на улицу, Котя, мой шофер, сказал мне хриплым доверительным шепотом:
   – Товарищ майор, я тут кое-что разведал. Так вы идите погуляйте, а через часок приходите вон в ту чудацкую башню. Баня будет.
   – Котя, хвастовство портит юношей, – пробурчал Савельев.
   – Савельев, готовьте мыло, – сказал я.
   Котя признательно кашлянул, откозырял и нырнул в какую-то руину в тевтонском стиле, до того безобразную, что даже разрушения не могли прибавить ей уродливости. Котя был человек молчаливый, не по-шоферски застенчивый и чрезвычайно деловитый. У него была слабость: он любил проявлять могущество. В скитаниях наших я никогда не спрашивал Котю, откуда вдруг у нас к обеду фазан и где он добыл среди горящих лесов Померании четыре новых баллона на машину. Он все равно не ответил бы. Он не любил раскрывать технику. Ему нравилось слыть чудотворцем. Кроме того, Котя имел обыкновение самые невинные вещи сообщать многозначительным шепотом, панически расширяя глаза и даже озираясь по сторонам – не подслушивают ли его, отчего такие его фразы, как «кажись, мне пора побриться» или «товарищ майор, вам принести белье из стирки», приобретали таинственное и даже зловещее значение.
   Мы с капитаном пошли по городу. Встречные жители кланялись нам с умильными улыбками, от которых у нас начинали ныть зубы. Не люди, а марципаны!
   Пройдя небольшой старинный парк, весь изрытый щелями, мы увидели дворец Екатерины и остановились, удивленные.
   Все справочники, включая новейшие, описывали замок князей Цербстских как отлично сохранившийся. Путеводитель Бедекера издания 1943 года [1] подчеркивал, что «замок ремонтирован во время войны и в последние годы обогатился новыми экспонатами в стиле эпохи». Они-то меня и интересовали. Я сильно подозревал, что «новые экспонаты в стиле эпохи» сперты агентами вора-эстета Альфреда Розенберга из екатерининских дворцов Детского села и Петергофа.
   Но попробуй-ка, сунься в Цербстский дворец! Он был разбит на совесть и по многим признакам совсем недавно.
   – Руина в стиле рококо, – мрачно резюмировал Савельев, – однако я не понимаю, чья это все-таки работа.
   – Вы же видите, был бой.
   – С кем?
   – С американцами. С кем же еще?
   – Но американцы-то с кем дрались? Ведь здесь не было немецких частей, уж я-то знаю.
   Савельев был офицером армейского разведотдела. Как все разведчики, он гораздо лучше знал армию противника, нежели свою. У него в голове была как бы картотека с бесчисленными номерами немецких частей, путями их передвижений, цифрами их потерь и пополнений. Он знал имена офицеров этих частей, их характеры, семейное положение и карьеры. Притом он никогда ничего не записывал, остерегаясь бумаги и чернил. Но его атлетическая память удерживала в себе сотни разнообразных сведений, содержимых в строгом порядке.
   Нельзя было и думать о том, чтобы пройти во дворец. Уцелевшие колонны держались на честном слове. Каждую минуту мог обрушиться на голову балкон или мраморный торс музы, повисший на железном стержне, как на нерве.
   Сад позади дворца тоже был изуродован. Бомбы переделали самую топографию местности. Появились долины и высоты, не показанные на карте. Речонка Нуте изменила свое русло. Три смежные воронки от полутонных фугасок соединились и образовали большое озеро, не лишенное поэтичности.
   Савельев, обычно такой разговорчивый, хмуро молчал. Он был угнетен этим скандальным пробелом в своей картотеке.
   Из каменного хлама подле дворца я выудил голландскую Библию шестнадцатого века, пару дамских резиновых бот с клеймом «Красный богатырь» и портрет Екатерины II – старинная гравюра, отпечатанная в Петербурге. По-видимому, все это было из числа «новых экспонатов в стиле эпохи».
   Савельев насмешливо покосился на мои находки. Он пренебрегал «сувенирами», на которые набрасывались все мы: железными крестами, камнями со стен рейхстага, осколками снаряда, который «чуть меня не убил», и перьями, которыми фельдмаршал Вильгельм Кейтель подписал капитуляцию Германии (этих перьев насчитывалось уже штук сорок, и Савельев предлагал созвать конференцию их владельцев с участием Кейгеля, чтобы установить, которое же из них подлинное).
   Сам Савельев собирал другое: оригинальные жизненные случаи, курьезные и острые положения, необыкновенные ситуации. В его коллекции вы могли найти рассказ о смертельной схватке на дне Днепра двух водолазов – немецкого и нашего, о «гвоздемете» – орудии, изобретенном одесскими трамвайными рабочими и стрелявшем по румынам болтами, винтами, шплинтами и прочей металлической рванью, и много других историй в том же диковинном роде.
   В свободные минуты Савельев приготовлял из них маленькие новеллы – разумеется, устные, питая отвращение к письменным занятиям, и рассказывал их очень вкусно своим ворчливым выразительным баском.
   Все же однажды он попробовал, уступая нашим настояниям, записать свои увлекательные истории. Получилась бледная и скучная размазня. Не так велико расстояние между бумагой и пишущим: сантиметров пятнадцать, не более. Однако вся прелесть савельевских рассказов, весь их огонь, изящество, глубина, остроумие пропадали на этом крошечном перегоне, таком, оказывается, труднопроходимом. Вероятно, искусство Савельева опиралось на какие-то качества, ненужные писателю, паузы или мимику, быть может – жесты, впрочем очень скупые.
   – Ну вот, – сказал я, – то, что вам нужно. Родина русской императрицы, куда пришли советские люди… Превосходное положение…
   – Я понимаю, – кисло сказал Савельев, – но это не для меня. Уж я и так всячески настраиваю себя на романтический лад. Вот здесь она родилась, эта маленькая провинциальная принцесса. Вот эта зеленая стена стояла у нее перед глазами. Принцесса томилась. Она была умна, честолюбива и прелестна. Вокруг – затхлая атмосфера захудалого княжеского дворца. Церемонный этикет, а чулки приходилось самой штопать как для развития домашних добродетелей, так и потому, что их было всего три пары. И вдруг – замужество. Из крохотного княжества – в необъятную варварскую Россию. Но Петербург оказался красивейшим городом Европы. Супруг – император и немец. А кроме того, пьяница, дурак, развратник и дебошир. Немецкий хулиган на русском престоле. Потом…
   Савельев сделал паузу. И большое складчатое лицо его, вдохновенно передернувшись, вдруг сложилось на секунду в неподражаемую гримасу: в ней было шутовство, безалаберность и даже грязные поры пьяницы, – вся неуверенная клоунская царственность Петра Третьего.
   – …Потом, – мгновенно приведя в порядок обширные и послушные механизмы своего лица, став обыденным, продолжал Савельев, – влюбленные офицеры, интриги и деньги Лондона, дворцовый заговор, хулигана – по черепу! И маленькая провинциалка – властительница империи. В течение полувека мир полон шумом ее славы: гений Суворова, дружба с Вольтером, покорение Крыма. И где-то далеко на западе – родина, утка, высидевшая лебедя, крошечный Цербст, о котором императрица не вспомнила ни разу за всю свою долгую блестящую жизнь. И вот через двести лет в девятнадцать часов ноль-ноль минут появились первые русские в Цербсте, советские офицеры.
   – Хорошо! – сказал я.
   – Не для меня, – сказал Савельев, – для шаблонного исторического романа, каких стало выпекаться что-то очень много к разным юбилейным датам. Для меня это не хлеб. Пойдемте лучше в город.
   Мы пошли по главной улице, набитой магазинами. Вывески – огромные, магазины – с гулькин нос. Но все – люкс. Цирюльня – люкс, пивнушка – люкс, чистильщик сапог – люкс. И всюду при виде нас: «Господа! В нашем городе родилась ваша великая императрица!…»
   Нельзя было выпить стакан дрянного лимонада в буфете или прикурить у прохожего, чтобы не услышать этой фразы, произносимой с какой-то гнусавой торжественностью.
   И всюду в витринах – портреты Екатерины, кое-где даже убранные красными лентами. По-видимому, Цербст действительно считал Екатерину своей основной специальностью.
   – Мы, знаете, не то что какой-нибудь Магдебург, – сказал нам владелец бондарного заведения (тоже люкс), – или Виттенбург, или Дессау.
   – А что? – спросили мы неблагоразумно.
   – Здесь родилась Катрин ди Гроссе…
   Фу ты черт! Положительно, городишко воображал себя поставщиком императоров.
   – Я полагаю, – продолжал бондарь-люкс, – что, как земляк Екатерины Великой, я могу рассчитывать на особое внимание со стороны советского командования.
   – А именно? – заинтересовался Савельев.
   – В смысле повышенной нормы выдачи жиров, круп…
   – Конечно, – заверил его Савельев, – при одном только условии: если вы докажете, что вы лично вырастили для русского престола Екатерину Великую…
   Мы зашли в пивную промочить горло. Владелец приветствовал нас придворным поклоном.
   – Господа! – начал он, пыжась от гордости. – В этом, городе родилась…
   – Знаю, знаю! – закричал Савельев. – Царица-матушка, кайзерин-мутерхен. Мне надоело слышать о Екатерине. Расскажите лучше что-нибудь об Адольфе.
   Усталые, мы вернулись к башне. Из бойниц тевтонского уродца весело вырывался пар. Я торжествующе посмотрел на Савельева.
   Здесь помещалась прачечная, брошенная несколько дней назад ее скрывшимся владельцем, видным местным нацистом. Это была грязная лачуга, полная пауков и мокриц.
   Но тут стояла печь с вмазанным в нее котлом. Три гитлеровца вымыли закопченные стены, натаскали из брошенных квартир ванны и тазы, пристроили полати для любителей попариться, и банька вышла на славу.
   Это было огромное наслаждение – погрузить в ванну измученное, пропыленное тело.
   Мы лежали в теплой воде, закрыв глаза и чувствуя, как разминаются натруженные солдатские кости.
   Савельеву досталась ванна не по росту, и оттуда попеременно вылазили то его лицо, то длинные дон-кихотские ноги. Вскоре вода показалась мне недостаточно горячей, и я крикнул:
   – Bitte, etwas warmes Wasser! [2]
   – Сию минуту-с! – отозвался один из гитлеровцев на чистом русском языке.
   Савельев и я удивленно посмотрели на него. Это был немолодой человек с седоватой щетинкой на подбородке, но крепкий и проворно шмыгавший по бане на своих коротких ногах.
   – Откуда вы знаете по-русски? – спросил я.
   – А я жил до тысяча девятьсот двадцать второго года в России, – сказал он, подливая воду в ванну. – Не горячо-с?
   – Ничего, – сказал я и подумал: «Наверно, из немецких колонистов».
   Савельев встал и принялся мыться, сладострастно ухая.
   – Кем же вы были в России? – пробурчал он.
   – Профессором Томского университета, господин капитан. Я – доктор исторических наук, Клаус Фосс, к вашим услугам…
   Вот так банщик!
   Котя оделся и прохрипел мне на ухо:
   – Иду на питательный пункт сообразить насчет обеда.
   И удалился с видом заговорщика.
   Савельев смахнул с лица мыло, чтобы лучше разглядеть странного немца. Двое других, молодые парни, сидели на корточках под стеной и сосали по очереди один окурок, равнодушные к разговору, которого они не понимали.
   – Как же вы уехали из России? – спросил Савельев.
   – В тысяча девятьсот двадцать втором году была объявлена репатриация. Я, как немец, уехал в Германию.
   – И ваша научная специальность?
   – Римская и греческая литература и история. Прикажете спинку потереть?
   В проницательных, слегка скошенных глазках Савельева уже вспыхнул задумчивый и лукавый блеск, как всегда, когда он наталкивался на необычайное положение.
   «Нет, это в самом деле необыкновенно, – подумал я. – А не врет ли он?»
   И, мобилизовав остатки своего классического образования, я воскликнул:
 
«Aurea prima sata est, aetas quae vindice nullo,
«Sponte sua sine lege fidem rectumque colebat…» [3]
 
 
«Poena metusque aberant. Neс verba menacio fixo,
Aere legebantur…» [4]
 
   подхватил профессор Фосс, – Овидий, «Метаморфозы»-с. Нет, видимо, не врет. Он скандировал правильно, соблюдая зияния, и усечения, и прочее.
   – Разрешите мне, в свою очередь, задать вопрос? – попросил ученый-пленный и, получив согласие, сказал: – Жив ли мой старый учитель – академик Жебелев? Ведь я кончил Петроградский университет.
   Действительно, в его речи пробивался изящный и чистый ленинградский говорок. При этом фразы его отличались некоторой книжностью, сделанностью, той мертвенной правильностью, с какой обычно говорят по-русски иностранцы.
   – Жебелев умер, – сказал я.
   – Сергей Александрович умер? Ай-ай-ай… Европейское имя… Скорблю. А профессор Орбели Иосиф Абгарович?
   – Орбели здравствует.
   – Душевно рад. Ликую, – сказал доктор исторических наук, переходя ко мне и принимаясь за мою спину.
   – Что вы, профессор Фосс, не надо, – сказал я.
   – Нет, почему же, – сказал Фосс, пытаясь с видом заправского банщика пошлепать меня по пояснице в то время, как я от него увертывался. – По свидетельству Аппиана, повторенному Гастоном Буассье в его труде «Новые археологические прогулки», знатные патриции в период Августова века, собираясь в термах, никогда не отказывали себе в благодетельном массаже. Это древний обычай, уходящий корнями…
   – Так то Августов век и патриции.
   – Помилуйте, – сказал профессор, – намылить спинку советскому офицеру для меня удовольствие-с.
   Но я отстранил его и вышел из ванны.
   Савельев уже обтерся. Не одеваясь, он сел на табуретку, заложив ногу на ногу, и со вкусом закурил. Голый, с длинными скрещенными конечностями, со взглядом, пронзительным и насмешливым, он был похож на Мефистофеля. Узкие глаза его остановились на Фоссе с веселым любопытством.
   – Итак, профессор, – сказал он, – в конце концов вы оказались в армии?
   Фосс сокрушенно покачал головой.
   – Да, последний этап в моем куррикулюм витэ [5].
   – Как же, однако, вас забрили в солдаты? Ведь вы, по-видимому, на государственной службе…
   – Ординарный профессор Имперского Познанского университета-с. Меня взяли в армию в марте этого года по второй тотальной мобилизации.
   – Профессоров, по-моему, не брали…
   – Это было сделано не совсем по букве закона, – сказал латинист с горячностью, – со мной поступили отчасти не по правилам. Все произошло из-за сражения при Каннах. Если господа офицеры не спешат, я мог бы рассказать…
   – Расскажите, – сказал Савельев и протянул немцам портсигар, к которому они прильнули с глухим благодарным ворчаньем.
   – Как я вам уже докладывал, господа офицеры, – продолжал профессор, – я читал курсы античной истории и литературы. Надо вам знать, что роль нумидийской конницы во время Пунических войн была темой моей кандидатской диссертации еще в Петроградском университете. Словом, Канны – мой конек. И на кафедре Поз-нанского университета я всегда посвящал этой теме не менее двух полуторачасовых лекций. Так повторялось из года в год. А нынешней зимой я был вызван к господину ректору, который заявил мне, что я излишне модернизирую сражение при Каннах и что, например, уподобление карфагенских слонов современным танкам по меньшей мере бестактно. Когда же я принялся возражать, он довольно резко оборвал меня, сказавши, что сражение при Каннах такая же неудобная тема, как Грюнвальдское сражение, или бой на Чудском озере, или битва под Ку-нерсдорфом, и предложил мне исключить эту тему из моего курса.
   Точно помню дату этого разговора: семнадцатого января тысяча девятьсот сорок пятого года. В этот день русские войска взяли Варшаву. Не уловив связи между этими двумя сражениями, столь взаимно отдаленными во времени и пространстве, и не усматривая в Ганнибале врага германской идеи, подобно Друзу или Германику, я счел это гонение на великого карфагенянина несправедливым и обжаловал действия ректора гаулейтеру провинции Вартеланд господину Артуру Грейзеру.
   Этот последний не только не поддержал меня, а в раздраженном тоне заявил, что штудирование Канн в настоящих условиях есть не что иное, как оппозиционный намек на «котлы», в которые беспрерывно попадает германская армия на остфронте начиная с тысяча девятьсот сорок третьего года.
   Господин гаулейтер распорядился лишить меня кафедры античных дисциплин и предложил мне читать курс расовой теории. Это было двадцать восьмого января, когда русские вторглись в Померанию. «Германии не нужны латинисты!» – гневно кричал господин Грейзер. Подумайте, господа офицеры: Германии, которая дала миру великих Нибура, Момзена, Винкельмана!
   Я не успокоился и, попросив трехдневный отпуск под предлогом эвакуации семьи в южные районы Баварии, съездил в Берлин и добился личного приема у самого имперского министра господина Иозефа Геббельса, который некогда отнесся ко мне не без благосклонности, отозвавшись с похвалой о моем историко-политическом эссе: «Макиавелли как предшественник Муссолини», напечатанном в «Politik und Wissenschaft» [6].
   Я уповал на просвещенность доктора Геббельса, поощренный тем, что излюбленным риторическим приемом его статей и речей было обращение к аналогиям из мира классической древности. Господин рейхсминистр принял меня в своем подземном кабинете под новой Имперской канцелярией. Я изложил ему свое дело. И вот он – столь часто уподоблявший Гитлера Аллариху, Роммеля – Сципиону Африканскому Младшему, а себя самого – Катону Старшему и еще совсем недавно сравнивавший нынешнюю войну со Второй Пунической, – услышав мою жалобу, вскочил на стол в характерном для него движения гнева и крикнул: «Померанская свинья! Дармоед! На виселицу его!»
   Я упал без чувств и очнулся только лежащим на тротуаре Герман-Герингштрассе, куда меня вынесли эсэсовцы личной охраны господина имперского министра. Здесь мне объявили, покуда я поднимался и стряхивал пыль с сюртука, что доктор Геббельс, во внимание к моему возрасту и былым заслугам, милостиво разрешает мне вступить в армию в качестве солдата, чтобы кровью искупить измену германским идеалам.
   Я заикнулся было – и это был мой ultima ratio [7], – что я уже согласен читать курс расовой теории, но мне дали подзатыльник и отвезли на Варшавский вокзал. В арестантском вагоне, вместе со схваченными дезертирами и проворовавшимися интендантами, я был доставлен в Познань. Не правда ли, сюжет, достойный Светония?
   В вагоне я прочел последний номер газеты «Дас шварце Кор» [8], из которого я уразумел причину несколько повышенной нервозности господина рейхсминистра: в этот день, первого февраля, русские перешли через Одер. Но, по справедливости, господа офицеры, была ли в этом моя вина? Скорее – господина имперского министра… Могу повторить вслед за Назоном, которого вы так любите, господин майор, и в судьбе которого я обнаруживаю печальное сходство с моей: «Perdiderunt cum meo duo crimina – carmen et error…» [9]
   В Познани меня тотчас зачислили в качестве солдата в только сформированный полк фолькс-гренадирен…
   – Номер тысяча восемьдесят три, – вставил Савельев, – трехбатальонного состава, на вооружении батальона до восьмидесяти фауст-патронов, командир полка майор фон Гроденау.
   Отставной латинист с удивлением посмотрел( на Савельева и сказал:
   – Совершенно верно.
   – И вы участвовали в бою под Шнайдемюль четырнадцатого февраля, где ваш полк потерял три четверти своего состава…
   – Нет, господин капитан, – воскликнул профессор, – мне повезло! Я не был в губительном сражении под Шнайдемюль, где я вряд ли остался бы жив. Мне сразу удалось попасть в состав специального отряда, посланного на смену гарнизона города Цербст, где я сейчас имею высокую честь разговаривать с вами. Отрядом командовал обер-лейтенант Кошке…
   – Вот здесь начинается то, чего я не знаю, – пробормотал Савельев. – Стало быть, профессор, вы принимали участие в боях за Цербст? Вы дрались с американцами?
   – О нет, господин капитан! Никаких боев за Цербст не было.
   – Ничего не понимаю, – сказал Савельев. – Почему же Цербст так разрушен? Американцы не стали бы зря тратить бомбы на эту дыру, в которой нет военных объектов.
   – О, это целая история, – сказал Фосс. – Если господам офицерам угодно, я могу поведать ее.
   – Поведайте, – сказал Савельев, окончательно придя в хорошее настроение.
   – Видите ли, сначала все шло хорошо, при благоприятнейших ауспициях. Одновременно со мной был взят в армию господин Кошке…
   Савельев поморщился.
   – Опять этот Кошке! Вы можете рассказать толково про бой за Цербст? Если вы так же бессвязно излагали вашим студентам битву при Каннах, я понимаю Геббельса, который выгнал вас из университета.
   – Но, господин капитан, – умоляюще сказал профессор, – все дело в господине Кошке! Позвольте, я расскажу по порядку.
   – Ну, давайте, – пробурчал Савельев.
   – Господин Кошке – это почтенный мебельный торговец, человек в летах, как и я. Как и я, он и не помышлял о том, чтобы служить в армии. Но вторая тотальная мобилизация не щадила никого, и в нашем полку фольксгренадеров наряду с криминальным элементом оказалось много солидных людей. В отличие от меня, господин Кошке сразу получил звание обер-лейтенанта, хотя он никогда до того не держал оружия в руках. Но у него могущественные связи: сестра его жены не кто иная, как экономка в доме господина министра Штрейхера, имперского хранителя здоровья и расовой чистоты…
   – Ближе к делу, – сказал Савельев нетерпеливо, – вы опять уклоняетесь.
   И я понял, почему увлекательные новеллы моего приятеля так худосочны на бумаге. Записывая их, он пренебрегает подробностями. На бумаге остаются только кости сюжета, без мяса образов, без крови эпитетов, без румянца деталей – всего, что в устном изложении Савельев восполняет фиоритурами голоса и игрой лица.
   – Слушаю, господин капитан, – покорно сказал профессор. – Небольшой наш отряд (в нем было всего тридцать человек, и, смею сказать, все познанские нотабли), проследовав через Швибус, Франкфурт, Берлин и Вит-тенберг, прибыл в Цербст, чтобы сменить тамошний гарнизон. Это был так называемый Цербстский батальон полуинвалидов войны – беспалые, хромые, сердечники, одноглазые, тугоухие, психопаты и застарелые венерики. Они образовывали взводы и отделения по признаку болезни…
   Я с недоверием посмотрел на профессора.
   Но Савельев подтверждающе кивнул головой и сказал:
   – Да, немцы иногда так делали. Они находили в этом организационное удобство. Мне приходилось допрашивать пленных из роты, которую составляли больные исключительно язвой двенадцатиперстной кишки.
   Ободренный этой поддержкой, профессор продолжал:
   – Эти инвалиды были старыми, опытными фронтовиками, и с нашим приездом им предстояло отправиться на фронт. По моему предложению мы устроили им почетные проводы. Все выстроились на площади перед так называемым дворцом Екатерины, который был тогда еще цел. Местный зингерферейн с большим чувством исполнил патриотические песни. А я по поручению командования, то есть господина обер-лейтенанта Кошке, произнес напутственное слово, взяв за образец речь Демосфена: «Надгробное слово афинянам, павшим при Херонее».