— Благодарю, но моей заслуги тут нет, этому я учился у вас.
   — Ну-ну, не надо скромничать, мало ли кто у меня учился… Как говорят русские, «дурака учить — что ржавое железо точить». Значит, считаете, что в области культурной политики…
   — В области культурной политики перегибы особенно опасны — для Советов. И особенно полезны — для нас, потому что от монолита отслаивается значительный пласт — пласт творческой интеллигенции.
   — Не увлекайтесь, Алекс! Вас послушать, так нам больше и делать нечего — все совершается без нашего участия, уже и интеллигенция откололась от режима…
   — Простите, «откололась» я не сказал, — возразил Векслер. — Она отслоена, но придется еще порядочно поработать клиньями, чтобы трещина превратилась в разлом. Я только говорю, что это рано или поздно произойдет… А наше участие может сводиться лишь к некоторой коррекции естественного хода вещей. Нам даже клинья забивать не надо, с этим делом вполне справляются тамошние чиновники от культуры — ведь это они представляют режим в глазах каждого отдельного писателя или художника, а более убийственного эффекта никаким нашим пропагандистам не добиться.
   — Ну что ж… как говорят русские, «вашими бы устами да мед пить». Рад был побеседовать, Алекс, и хочу пожелать вам успехов на новом месте.
   — Благодарю вас.
   — Это, знаете, большое достижение — получить такой пост в вашем возрасте. Рады?
   — Не знаю… Естественно, я ценю доверие, надеюсь его оправдать и все такое. Но мне будет недоставать оперативной работы.
   — А ваша работа и останется оперативной — только на другом уровне и в других масштабах. Поверьте, тот, кто планирует операцию, вкладывает в нее не меньше, чем исполнитель.
   — Я это понимаю, но… Все равно жаль.
   — Что делать, мой дорогой. В Россию вам теперь путь заказан, так что придется посидеть за письменным столом. Мне первое время тоже было непривычно. Хотя мы работали в более трудных условиях.
   — Вы так думаете? А почему, интересно? Вы считаете, советская служба безопасности теперь менее эффективна?
   — Нет, этого я не думаю. Напротив, они все время оттачивают свою методику, но ведь и мы, согласитесь, не стоим на месте. Мы тоже чему-то учимся, а? Техника, приемы — все это теперь стало более совершенным. Вы вот, скажем, съездили в Ленинград, практически ничем не рискуя; съездили, успешно выполнили задание — и ушли без помех. Хотя я убежден, что за вами следили.
   — Пожалуй, — задумчиво согласился Векслер. — Карен, кстати, тоже уверяет, что за ней наблюдали. Разрешите задать вопрос?
   — Задавайте. Если смогу, отвечу.
   — Вы сказали, что у меня есть два ценных качества, но назвали только одно. Могу я узнать второе?
   — Безжалостность, Алекс.
   Векслер подумал, пожал плечами:
   — Не знаю… никогда не анализировал себя в этом плане. Для нас, мне думается, термин «жалость» лишен смысла.
   — Вероятно. Итак, желаю успехов…
   Выходя из кабинета, Векслер усмехнулся — старик, видно, и в самом деле отработал свое. Надо же, заговорил о жалости!
   Получасом позже его серебристый «сааб», вжимаясь в бетон и утробно подвывая турбокомпрессором, мчался по забитой машинами автостраде в сторону побережья. Кондиционер был неисправен, пришлось опустить стекло, горячий угарный ветер хлестал в салон, не принося свежести. Над дорогой, точно по линейке прорезавшей плоскую, изнывающую под июльским зноем равнину, висел смог, сгущаясь впереди в плотную сизую дымку, от гула сотен моторов ломило голову. Векслер пальцем оттянул узел галстука, расстегнул верхнюю пуговку сорочки и подвигал шеей, высвобождаясь из воротничка. Ему вдруг вспомнился дачный поселок под Ленинградом — тишина, запах снега, равномерное шорханье лыж по чуть подтаявшей и снова прихваченной морозцем лыжне.
   Кротов, да. А чего, собственно, его «жалеть»? Слово само по себе дурацкое, особенно в данном контексте; но дело даже не в этом. Что такого уж страшного с ним случилось? Должен был бы благодарить, что вырвался из рутины… Тоже мне, жизнь — сидеть в норе. Так, может, хоть новыми сюжетцами обогатится.
   Он думал теперь о нем совершенно равнодушно, как о незнакомце, случайно оказавшемся рядом в городском транспорте. Да, собственно, так ведь оно и было — случай их свел, случай сделал Кротова подходящей кандидатурой, а мог на его месте оказаться и совсем другой — совсем другая пешка. Это ведь как в шахматах: двигаешь по доске эту или другую — дело не в самой пешке, а в ее координатах. Замысел игрока плюс случай, подсунувший ему именно эту фигурку. При чем тут жалость? Векслер не глядя протянул руку, нажал клавишу магнитофона на приборной доске — лишь бы заглушить гул моторов, от которого лопается голова, и включил сигнал левого поворота, готовясь сманеврировать в крайний ряд.


Глава 13


   Лето в этом году выдалось не по-ленинградски жарким; даже по ночам в «пенале» было душно, не работалось, и в середине июля Вадим уложил рюкзак и отправился путешествовать привычным способом — на попутках. Подбрасывали его обычно на короткие расстояния, от одного райцентра до другого, но он и не спешил, торопиться было некуда. Если удастся, доедет до Одессы или Николаева и обратно. Хорошо бы, конечно, покейфовать недельку на берегах Понта, но берега эти с каждым годом все менее и менее гостеприимны — спать где-нибудь на пляже строжайше воспрещено, заметут в два счета, а что остается: платить трояк в сутки за койку в курятнике? Спасибо, это уж пусть подпольные миллионеры так отдыхают.
   Никуда не торопясь и не строя никаких далеко идущих планов, он добрался до Черниговщины, и вдруг так пленили его тамошние «широкошумные дубравы», что он решил дальше не ехать. Ему и раньше нравились эти места, он не раз проезжал ими в своих странствиях, но правились без особого восторга, без желания задержаться, пожить. А сейчас такое желание появилось.
   С очередной попутки он сошел на шоссе Гомель — Чернигов, возле знака, указывающего проселочную дорогу; толстая вертикальная линия в треугольнике пересекалась тонкой горизонтальной. Пошел направо — просто потому, что было утро, солнце просверкивало сквозь кроны слева от шоссе, и пойди он в ту сторону — слепило бы глаза, а Вадим этого не любил, глаза у него и без того часто болели и воспалялись. А так оно грело в спину, осыпая шевелящимися пятнами света узкую лесную дорогу впереди и просвечивая чащу дымными косыми лучами, — ночью прошел дождь, и сейчас земля просыхала, курясь легким туманом. Пели птицы, и идти было легко.
   Вадим подумал вдруг, что вот странно — считает себя писателем, а природы не знает совершенно, не умеет определить ни птицу по голосу, ни дерево — по форме листьев или фактуре коры. Ну кроме самых уж известных — березу там, дуб, клен. Конечно, он горожанин, писать о деревне не покушается, но все же… Хорошо бы пожить здесь подольше, подумал Вадим, до самой осени, если удастся найти пристанище. Пристроиться бы к какой-нибудь одинокой бабусе, чтобы кормила, а он бы ей всю мужицкую работу делал — вскопать что надо, починить, дров на зиму напилить да наколоть. А городская жизнь успеет еще в Питере осточертеть.
   Уже после полудня, отшагав не менее трех часов, Вадим добрался до деревеньки, где искомая бабуся нашлась в первой же хате, куда он постучался попросить воды. Маленькая, ему по плечо, с ласковыми глазами на сморщенном личике, бабуся угостила его ледяным молоком из погреба, рассказала о своих сынах, вышедших «в люди» (один в Москве, другой в Витебске), и, узнав о планах гостя, сразу предложила и кров и стол. Сыны-то у нее добрые, объяснила она, грех жаловаться, и деньгами нет-нет да и помогут, и к себе жить звали — внуков нянчить; но сюда давно уж не наведывались, да и когда им — оба ходят в начальниках. Так что по хозяйству всегда есть чем заняться, и не только у нее, тут, почитай, по всей деревне одни жинки остались — старики вымирают, а хлопцев после армии маковой коврижкой домой не заманишь…
   У бабуси Вадим прожил неделю. Починил крышу колодца, привел в порядок сколоченные из жердин ворота, выкорчевал и распилил на дрова две старые, переставшие уже плодоносить яблони; работал много, и все равно ходил отяжелевший от непривычно сытной домашней еды — борщей, вареников, каких-то особенно вкусных картофельных оладушек. По вечерам Катерина Гнатовна рассказывала ему разные бывальщины полувековой или сорокалетней давности — иные настолько интересные, что Вадим потом даже записывал кое-что для памяти. Места эти в войну были партизанскими, так что жители навидались всякого; впрочем, записи — или конспекты — он делал просто для очистки совести, чтобы потом не пожалеть: вот, мол, такой был материал… Материал и впрямь был богатейший, главное — что из первых рук, но использовать его Вадим все равно не собирался: война и предвоенное десятилетие были для него запретными темами, которые он дал себе зарок обходить. Сам до конца не понимая почему.
   Разделяемое многими непишущими мнение, что писать позволительно только о лично увиденном, он всегда считал вздорным: наполовину обеднела бы мировая литература, следуй она этому нелепому правилу. Пушкин, что ли, видел Белогорскую крепость в день ее взятия Пугачевым? Вздор, конечно. «Видеть» можно не только глазами.
   Другое дело, что этим даром «внутреннего зрения» обладают немногие. И если его нет, тогда, конечно, пиши только об окружающей тебя реальности — так будет вернее. Вадим не знал, осчастливлен ли этим даром. Иногда казалось — да, осчастливлен, может видеть и видит. В заветной папочке в самом дальнем ящике стола лежал у него написанный года три назад рассказец, коего действие происходило в 1716 году, а героем был не кто иной, как царевич Алексей — фигура, как ему казалось, одна из самых противоречивых и загадочных в обильной загадками и противоречиями российской истории. Рассказ этот он не показывал никому, даже абстракционисту Димке Климову, который вообще-то был тонким ценителем; а показать иногда хотелось, — ему самому сей исторический опус казался удачным, но всегда ли можно доверять авторской самооценке? Дать почитать следовало бы именно для проверки наличия «внутреннего зрения», и именно поэтому было боязно это сделать. Тот же Димка мог сказать: извини, мол, за прямоту, старик, но эпоху ты не видишь, не чувствуешь, а может, не умеешь дать почувствовать читателю, поэтому кончай это дело и пиши лучше о зримом и осязаемом… Скажи Димка так, он бы ему поверил, согласился без спора, но разочаровываться в себе не хотелось.
   И вот странно — забраться в такую даль, в начало XVIII века, он не поколебался; а история самая новейшая, недавняя, вторая четверть века XX, отпугивала. Не только его, впрочем; молодые вообще о войне не пишут — за редчайшим исключением. Но причины, наверное, у всех свои, разные. От иных Вадиму приходилось слышать и откровенное «неинтересно», эти считали, что о войне давно уже написано все, что можно было написать, до каких же пор можно эксплуатировать тему…
   Сам он вовсе не считал, что о Великой Отечественной войне «написано все»; напротив, ему все время думалось, что главное-то как раз все еще не сказано, все еще ждет, чтобы кто-то наконец сказал. А многие романы о войне действительно уже начинали повторять друг друга, уже не открывалось читателю ничего нового: и мальчики-лейтенанты, командиры огневых взводов, через месяц после училища уже стреляющие по «тиграм» прямой наводкой, и непременные девочки-санинструкторши, и горькая фронтовая любовь, и подвиги, и смерть — все это была святая правда, но ведь обо всем этом уже писалось и раньше, писалось не просто очевидцами — участниками, и писалось многажды. Конечно, чтобы сказать наконец главное, еще не сказанное, для этого надо обладать или личным опытом участника и очевидца, или каким-то совершенно уж — до гениальности — безошибочным «внутренним зрением», способным разглядеть не увиденное другими. Иногда, позволив себе размечтаться, Вадим думал, что — чем черт не шутит? — вдруг и ему удастся когда-нибудь дорасти до того уровня постижения жизни, когда и военная тема перестанет быть запретной…
   Может быть, поэтому и конспектировал он сейчас рассказы приютившей его бабуси. Понимать ее было не просто, Катерина Гнатовна говорила на причудливом русско-украинском диалекте с обилием белорусских слов, но это ему в общем не мешало; некоторые особенно красочные обороты Вадим даже выписывал отдельно.
   Иногда заходили соседки, дополняли хозяйкины воспоминания своими. Вадим исчиркал половину толстой общей тетради, подумывал уже о том, чтобы задержаться здесь, собрать побольше материала для рассказа — не о войне, конечно, а о таких вот пощаженных ею старых женщинах, доживающих век в тихом лесном краю каждая наедине со своей горькой памятью.
   Перед сном Вадим обычно слушал радио — укладываясь в Ленинграде перед отъездом, вспомнил вдруг о подарке Векслера и сунул приемник в один из карманов рюкзака вместе с механической бритвой. Теперь «Филипс» пригодился: все-таки хоть какая-то связь с миром. Он обычно прослушивал последние известия, хотя и без особого интереса, потом находил какую-нибудь музыку. Аппаратик, даром что малогабаритный, принимал и в самом деле «как зверь» (здесь, правда, и помех никаких не было). Иногда натыкался на тот или другой «голос оттуда», но тоже ничего интересного услышать не доводилось до поры до времени.
   И вдруг довелось. В этот вечер он послушал какую-то классику, а потом — концерт закончился, и он собрался уже спать — вместо того, чтобы выключить приемничек, машинально крутнул колесики настройки и услышал слова: «Солдатушки, бравы ребятушки», произнесенные по-русски с едва уловимым акцентом.
   Позже он и сам не мог попять, почему испугался так, сразу. Мало ли в какой связи могли быть упомянуты слова старой солдатской песни? Но он почему-то сразу понял, что речь идет о его рассказе, о нем самом, — и так испугался, что вскочил на своем сеннике и приглушил приемник, как будто кто-то еще мог это услышать. Но услышать не мог никто, потому что, спасаясь от комарья, спал он на «горище» — попросту говоря, на чердаке, а приемник, экономя питание, включал на малую громкость.
   Мгновенно сообразив все это (и устыдившись своего испуга), Вадим поднес аппарат к уху, чуть усилил звук и снова отчетливо услышал женский голос с акцентом:
   — … хорошо известно нашим слушателям по повести «Чокнутая», которую мы также передавали в программе ваших литературных чтений. Трагедия талантливой художницы, задыхающейся в тисках советского идеологизированного искусства, раскрыта Егором Телегиным с огромной убедительностью, свидетельствующей о большом таланте и превосходном знании материала. Мы рады сообщить, что повесть «Чокнутая» будет опубликована в одном из ближайших номеров журнала «Материк».
   А сейчас хотелось бы продолжить разговор о новом рассказе Егора Телегина, с которым вы только что познакомились. В нашей студии находится член редакционной коллегии журнала критик Марк Градский. Марк Борисович! Что вы можете сказать о рассказе и вообще об авторе?
   Женский голос сменился мужским, говорившим совершенно без акцента, неторопливо, уверенно, с барским этаким эканьем и растягиваньем слов.
   — Ну-у, э-э-э, вероятно, следует начать все же с автора. Я думаю, что Телегина можно смело назвать… э-э-э… одним из интереснейших советских писателей нового поколения. Это было видно уже по первой его повести, принятой нашим журналом. Да-да, вот этой, что вы назвали, — о художнице. Понимаете, Телегин не просто выделяет явление, он вскрывает его корни, анализирует, так сказать, его генезис. То, что художник, как творческая личность, не может не быть в постоянной конфронтации с обществом, это… э-э-э… аксиома, не правда ли? С любым обществом! Телегин убедительно показывает, что в обществе социалистическом, в условиях тотальной идеологизации искусства, этот изначальный конфликт неизбежно усугубляется, вырастая до трагических размеров… Теперь о втором рассказе, который мы только что прослушали. Он, конечно, проще, менее… э-э-э… масштабен, что ли. Но не будем торопиться с суждениями! О чем этот рассказ? Да вроде бы ни о чем: казарма, отупляющий армейский быт, муштра — все, казалось бы, уже много раз читанное. И у Куприна, и у Нормана Мэйлера, и у многих других. Но! Армия, так живо описанная Телегиным в рассказе «Солдатушки, бравы ребятушки», это не старая царская армия, не американская морская пехота времен второй мировой войны; это сегодняшняя Советская Армия, армия начала восьмидесятых, и вот в этом плане появление такого рассказа у молодого советского писателя представляется мне явлением глубоко симптоматичным, явлением, которое… э-э-э… трудно переоценить. Возьмите хотя бы образ того же старшины Загоруйко — тупого нерассуждающего служаки…
   Вадим слушал все это, не веря своим ушам; ему действительно захотелось вдруг ущипнуть себя, убедиться, что не спит.
   — Ну паразиты! — произнес он негромко, с таким угрожающим выражением, словно собирался закончить фразу чем-нибудь вроде: «Ну, доберусь я до вас, ох и доберусь! «
   Хотя до кого он мог «добраться» — до Марка Градского? До Карен? До Сашки Векслера? Они были теперь неуязвимы, а вот он… «Егор Телегин», идиоты! Он же сказал этой дуре, что «Солдатушки» побывали в редакциях! Мало того — тут он застонал и взялся за голову — этот рассказ до сих пор лежит на Литейном у Бориса Васильевича! С одной стороны, это и хорошо: прослушав такую передачу, они просто перечитают рукопись и убедятся, что там все совсем не так… Да, но как доказать теперь, что не имелось двух вариантов? И что он вообще не давал этой стерве разрешения везти это туда!
   … А может, она-то поняла так, что он разрешил? Постой, постой… Чем же, собственно, кончился тогда их разговор? Она уговаривала — ну не уговаривала, советовала — напечатать за бугром, чего, дескать, хорошей вещи лежать без толку. Если тут все равно не опубликуют… Ему бы в ответ сразу послать ее подальше, и чао; он же стал, помнится, что-то мямлить: не знаю, мол, вроде это не принято, у нас так не делается — словом, развел бодягу, не мычал, как говорится, не телился. А почему? Да в том-то и дело, что и страшновато было, и хотелось, — все-таки польстила мыслишка о европейской известности, что уж греха таить. И когда она, прощаясь, дала телефон — «позвоните, если надумаете», — он ведь не сказал прямо и четко, что, нет, думать не будет и звонить не станет, а опять-таки пробормотал нечто невразумительное — даже и не вспомнить теперь, что именно. Наверное, что-нибудь вроде: «Ладно, подумаю… «
   Вот эту-то его нерешительность Карен и истолковала как внутреннее согласие, которое он только не отважился высказать вслух. Она ведь наверняка не дура, — дуры такими делами не занимаются, вот и расшифровала его сразу и до конца. Разобралась в нем лучше, чем разбирался он сам.
   … Ну хорошо, это — ладно, с «Чокнутой» все более-менее ясно, сам, дурак, напросился; но «Солдатушки»-то, бравы ребятушки, они как тут оказались? Ведь говорил же, и ей говорил, и Векслеру этому, сукину сыну, что рассказ ходил по редакциям! Что они, совсем там ополоумели? На черта тогда эта комедия с «Егором Телегиным», прямо бы так и дали, открытым текстом, Кротов, мол, написал, Вадим Николаевич, проживающий по такому-то адресу… Ах, паразиты безмозглые!
   А теперь, что ж, теперь надо ехать с повинной. Пожил, называется, на лоне природы… Вот так всегда — только настроишься на что-то, обязательно влезет какое-нибудь сволочное непредвиденное обстоятельство. Да, но уж настолько сволочного еще не было!
   Или нешто плюнуть, сделать вид, будто ничего не знает, ничего не слыхал? А что, мог же он не слушать сегодня радио — не включил бы, так и не знал бы ничего. В самом деле, зачем пороть горячку, срываться? К осени приедет в Питер, тогда пусть Борис Васильевич сам и вызывает, если захочет. Он-то что? Его совесть чиста, это все они, провокаторы паразитские, вот уж истинно: отравители эфира, микрофонные гангстеры…
   Но все это, конечно, Вадим так просто себе говорил, для понту. На самом деле он понимал, что возвращаться домой надо сейчас же, немедля. Чем бы там вся эта история для него не обернулась.


Глава 14


   Передачу «Литературной страницы» с выступлением критика Марка Градского слушал и капитан Ермолаев. Слушал он ее со смешанным чувством досады и облегчения: загадочный визит Векслера в конечном счете обернулся довольно примитивной провокацией, шитой белыми нитками; но что Кротов перед этой провокацией все-таки не устоял, было досадно. Борис Васильевич винил в первую очередь самого себя — наверное, не так как-то разговаривал, не сумел внушить доверие. Но, с другой стороны, что значит: «не так разговаривал», «не сумел внушить»? Это подростки бывают трудновоспитуемые, к которым не знаешь, на какой еще козе подъехать, чтобы к тебе прислушались, поняли, поверили. А тут ведь взрослый, черт побери, умственно полноценный «сапиенс», да и предупреждали же его открытым текстом, без намеков и недомолвок, стоило лишь открыть глаза…
   Так ведь не захотел, поддался, клюнул-таки на их приманку! С «Солдатушками»-то он влип помимо своей воли, это понятно: неужто дал бы мне читать этот рассказ, собираясь опубликовать его на Западе? Но в передаче шла речь и о какой-то другой его повести, о ней Кротов вообще не упоминал — потому, наверное, что уже отдал туда. Не ждал, видно, что так заложат его с этим рассказом.
   Интересно, что он теперь скажет по поводу своих культурных связей с заграницей. Ермолаеву очень хотелось позвонить как ни в чем не бывало, поинтересоваться творческими планами, а заодно и спросить: намерен ли теперь автор пользоваться таким благозвучным псевдонимом и в наших редакциях? Но звонить не стал, будучи уверен, что «Егор Телегин» в скором времени объявится сам.
   И тот действительно объявился. Позвонил однажды утром, стал бормотать насчет того, что вот был в отъезде, перед отъездом звонил и не застал — хотел свои рассказы забрать, а теперь возникло в связи с этим одно нелепейшее обстоятельство, наверное, надо бы поговорить…
   — Ну приходите, поговорим, — сказал Ермолаев суровым голосом. — Послезавтра вас устроит?
   — Устроит, конечно! А… раньше нельзя?
   — Раньше не получится. Послезавтра в четырнадцать, пропуск я закажу, паспорт только взять не забудьте…
   Он мог принять Кротова и сегодня, по нарочно решил выдержать его лишние двое суток — пусть поразмыслит на досуге, ему не повредит…
   Через два дня, ровно в четырнадцать ноль-ноль, Кротов вошел в кабинет с таким унылым видом, что капитан невольно глянул на его потрепанный ученический портфельчик искусственной кожи — уж не сухари ли со сменой белья принес с собой?
   — А-а, Вадим Николаевич, — приветствовал он его радушным тоном, — рад вас видеть, присаживайтесь. Как отдохнули?
   — Спасибо. — Кротов бросил портфельчик на диван, сел. — А отдохнуть мне не удалось. Какой там отдых… У меня неприятности колоссальные, Борис Васильевич, вы даже представить себе не можете…
   — Ну попытаюсь, если расскажете.
   — Так я для этого и пришел… Понимаете, я тут недавно включаю радио — в деревне это было, маленькая такая деревенька где-то под Черниговом, я там пожить хотел, — так вот, включаю и вдруг попадается мне какая-то станция из этих… ну типа «Свободы» или «Немецкой волны» — я так и не понял, потому что на середине передачи включился. А передача обо мне, понимаете, то есть не вся, может, передача, но когда я включился, то разговор шел обо мне — вернее, о моих вещах, об этом вот рассказе, что я вам тогда передал, ну «Солдатушки», вы помните, и еще об одной повести, они ее, оказывается, уже раньше по радио читали…
   — Так-так, — заинтересованно сказал Ермолаев.
   — Ну вот, а автором называют некоего Егора Телегина. Ну псевдоним, понимаете…
   — Телегин? Вроде бы слыхал. Восходящая, говорят, звезда на литературном небосклоне — там, у них. Позвольте, позвольте… вы сейчас сказали — «Солдатушки», это разве не ваш рассказ?
   — В том-то и дело, что мой…
   — Так выходит, вы и есть — Егор Телегин?
   Кротов с убитым видом подтвердил и это, добавив, что сам впервые услышал о своем псевдониме.
   — Что же это они, — посочувствовал капитан, — выходит, с вами даже не посоветовались? Да, вы про повесть что-то начали…
   — Повесть мою они тоже передавали, о художнице. Я, правда, не слышал, но понял из передачи, что ее тоже читали по радио.
   — Вы говорите «повесть тоже». А что еще?
   — Да вот «Солдатушки» эти самые! Но в каком виде? Они же с рассказом черт-те что сделали — то есть сам я не слышал чтения, оно уже кончилось, но поело выступал один тип из «Материка»… Кстати, они у себя «Чокнутую» — ну повесть вот эту, героиня там художница, авангардистка, из непризнанных, — так они ее напечатать собираются…
   — Да-а? Ну что ж, поздравляю, в одно прекрасное утро вы проснетесь знаменитым. Еще и гонорары станете получать в свободно конвертируемой валюте.
   — Вам смешно! — с упреком сказал Кротов.
   — Да нет, Вадим Николаевич, — возразил Ермолаев, — не смешно мне, совсем не смешно. Вам не кажется, что вся эта история плохо выглядит? И смеяться тут причин нету… Мало того, что вы, заверяя меня в обратном, все-таки договорились с этими господами о публикации ваших работ там, за кордоном…
   — Не договаривался я, это все совершенно непонятно как получилось!
   — … более того, — продолжал капитан, — я ведь к вам тогда как к серьезному, думающему человеку приходил, с очень доверительным разговором. И если хотите, с предупреждением! Я вас открытым текстом предупредил: учтите, Вадим Николаевич, Векслер этот, возможно, наш враг, неизвестно, какие у него задумки, поэтому будьте с ним осторожны. Так ведь не захотели вы прислушаться, восприняли небось как вмешательство в вашу личную жизнь — стоило, дескать, познакомиться с иностранцем, как уж тебя начинают выспрашивать, интересоваться, предупреждать…