— Она умирает, друг Штилике. «Изменений нет» в данном случае означает, что угасание жизни продолжается неотвратимо.
   — Неужели современное могущество медицины, ваши совершённые лекарства и методы…
   Он прервал меня:
   — Их хватает только на то, чтобы задержать умирание. За словами «изменений нет» стоит все могущество современной медицины. Не требуйте от нас чудес. Вы хотите к Миядзимо? Идёмте вместе.
   Врач первый прошёл в палату. Изменений не было, он говорил правду. Ирина по-прежнему лежала на спине, бледная, с закрытыми глазами, с выпростанными поверх одеяла руками. «Третий день на спине, ни единого движения, ни единого взгляда, — думал я. — Третий день… Изменений нет — пока…»
   — Уйдёмте отсюда, Штилике, — шёпотом велел врач.
   Я позвонил в космопорт. Планетолёт с Барнхаузом вернулся с Ниобеи, Барнхауз поехал к себе.
   Я пошёл в управление. Агнесса Плавицкая нервно ходила по приёмной. Она встала передо мной, преграждая путь. Мне было не до шуток и иронии, и я не собирался ни шутить, ни иронизировать, но невольно сказал не так, как надо было:
   — Ваш начальник не принимает посетителей, друг Агнесса?
   Она вспыхнула. Золотые колокольчики в её ушах зазвенели отчаянно и жалобно.
   — Он ждёт вас, господин Штилике. Но он нездоров. Он сильно отравился на Ниобее. Пожалейте его, господин Штилике. Даже если он… в общем, если что вам не понравится… все равно, не будьте к нему суровы. Молю вас, господин Штилике! Ему надо лечь в постель, а он захотел объясниться с вами.
   И колокольчики Агнессы мелодично повторили её мольбу. Я ничего не понимал. Она говорила возбуждённым шёпотом. И если бы она остановилась на своей непонятной просьбе, я, наверно, от одной растерянности пообещал бы выполнить все, что она пожелает. Но она добавила:
   — Вы теперь должны быть мягче, господин Штилике. Вы так виноваты перед Джозефом и Питером-Клодом! Разве случилось бы это несчастье, если бы вы не разрешили Ирине полететь с вами? Вам так хотелось быть с ней, я понимаю, Ирина очаровательная женщина… Какой урок для всех нас, господин Штилике, эта трагедия на Ниобее. Но я прошу вас, от всей души прошу… Вы понимаете меня?
   Это был перебор. Я еле сдерживал бешенство.
   — Не понимаю! И, осмелюсь заметить, не нуждаюсь в вашем прощении, Агнесса. И буду вести себя так, как велит мой разум, а не вы.
   Она отшатнулась от меня, как будто я её ударил. Колокольчики зазвенели смятенно и громко.
   — Ненавижу вас! — сказала она рыдающим шёпотом, — Боже, как ненавижу вас!
   — Агнесса, с кем вы шушукаетесь? — донёсся из кабинета голос Барнхауза. — Когда же придёт этот ваш любимец Штилике?
   — Уже пришёл, — сказал я, отворяя дверь.
   Барнхауз восседал за своим просторным, как теннисный корт, столом — лохматый, краснощёкий, широкогубый божок какого-то дикарского племени. Он возложил на стол могучие руки — пятипалые лопаты на длинных толстых черенках. Глаза его, слишком маленькие для такого обширного лица и отороченные воспалёнными веками, тускло рдели. Мне показалось, что он напился.
   — Не пьян, не пьян! — ответил он на мою невысказанную мысль, — Законов не нарушаю, можете мне поверить. И другим не позволю. Надышался сернистого газа. Мальгрем уговаривал не лезть на вулкан, а я полез. Люблю пламя. И сернистый газ люблю. Но перебрал. Два дня буду ходить осоловелый! Да, Штилике, беда у нас с вами. Погиб хороший человек. По нашей с вами вине погиб. Вы разрешили вести жертву на заклание, я предоставил транспортные средства… в смысле, планетолёт, вы понимаете меня?
   — Миядзимо ещё не погибла, — сказал я. Мной опять овладевало бешенство.
   — Погибнет, куда она денется! Смерть у неё в головах, в саване, машет косой, скверная старуха! Долго ли смогут её отпугивать лекарствами и облучениями? Не делайте таких глаз, Штилике, нехорошо так выщериваться, поверьте мне. Я не столь воспитан, как Джозеф, у меня без изящества, но кое-какие правила хорошего тона вызубрил. Особенно с полномочными уполномоченными… Сочетание слов, Штилике! Люблю внушительные сочетания — не просто уполномоченный, а ещё и полномочный… Ещё бы чрезвычайного добавить, а? Как в старину — чрезвычайный и полномочный посол!..
   — Хватит вздора! — прервал я его болтовню..
   Он наслаждался моим нетерпением. Я вспомнил слова Теодора Раздорина: «Пьёт с приятелями и закусывает ими». Я не был приятелем Барнхауза, но закусить мною он, кажется, намеревался. Отравление сернистым газом бывает похоже на алкогольное опьянение, я часто видел людей, на которых так действовали вулканические испарения.
   — Какой же вздор, Штилике? Не болтовня, нет! Разве я осмелился бы?.. Уже говорил: я — это я, а вы — это вы. Разница! Ваша слава — это же великое звание, ваша слава, я же все понимаю, Штилике.
   — Слава это не звание, а деяние, — сказал я, мне надо было что-то сказать.
   Барнхауз ухватился за случайную подсказку. Он подстерегал момент, чтобы, забив мне предварительно голову болтовнёй, удобно повернуть дело.
   — Великолепно сказано, Штилике, великолепно! И как верно! Слава — это деяние. Итак, поговорим о деяниях.
   — Слов излишне много пока…
   — Тоже верно — многословие! Все верно у вас, полномочный уполномоченный. Во все вы мигом воспроникаете! Я правильно выразился? А почему, Штилике? Безгрешность! Абсолютная беспорочность! Не шутите, не играете в азартные игры, своей жены нет, чужих жён не отбиваете, хоть временами и бросаете на погибель. В общем, совершенство. Величественная статуя самого себя!
   Я встал. Если бы он сказал ещё хоть одно слово, я ударил бы его. Он тоже поднялся. Барнхауз желал драки. Я глубоко вздохнул, это помогло сдержаться. Он понял, что перешёл межу. Оскорблениями он уже не сыпал. И ерничания стало меньше.
   — Сядьте, Штилике. Итак, мы остановились на деяниях. Я возмущён распоряжением эвакуировать Ниобею. Бесчеловечный и антигуманный приказ!
   То, что он будет настаивать на продолжении работ на Ниобее, я заранее знал. И заранее готовился противодействовать его просьбам и доказательствам. Но что он объявит моё решение антигуманным, было неожиданно.
   — Антигуманный приказ! — повторил он с глубокой убеждённостью, — Вижу, вижу — потрясены! Потребуете обоснования?
   — Не потребую, а попрошу, — вежливо поправил я. — Я ничего не могу от вас требовать, вы подчиняетесь Земле, а не мне. Я всегда помню, что вы — это вы, а я — это я.
   — Моими словами заговорили, коллега? Напрасно, ваши авторитетней. Попробуй я не согласиться с вашими просьбами… нет, не с просьбами, с деловыми предложениями…
   Мне все больше надоедала эта «говорня», так Теодор Раздорин называл пустое многословие некоторых студентов на экзаменах.
   — Если вы считаете своей обязанностью соглашаться с моими предложениями, то о чем ещё говорить?
   — О вашей антигуманности, вот о чем. Итак, обоснование, которое вы ждёте. Начну со своего деда, Рейнольда-Кларка Барнхауза, знаменитого создателя компании «Унион-Космос». Это был самый удивительный человек в мире, вы ничего о нем не знаете.
   — Почему же? Кое-что знаю. Столько легенд ходило о нем! О его дворцах, яхтах, личном звездолёте, о гаремах на Земле и на планетах, о противниках, которых он безжалостно сшибал со своей дороги.
   — Было, было! Ничего не опровергну. Но ещё другое было, чего не знаете, хоть и воспроникающий, как я вас справедливо назвал. Энтузиазм был, вот что было, Штилике. Энтузиазм, о котором вы и не подозревали и которого сами лишены. Великое стремление.
   — Энтузиазм — какой? Стремление — к чему? К непрерывному обогащению? К накоплению дворцов, власти, все новых знаков почёта?
   — К служению человечеству, вот к чему, Штилике, я был ребёнком, когда у этого поразительного человека, моего деда, уже не было того, о чем ходили легенды, как вы изволили выразиться: ни дворцов, ни яхт, ни гаремов, ни тысяч слуг. Все отобрали! Все ограбили… огосударствили, простите, по оплошке употребил любимое словечко деда. Но энтузиастом он был, энтузиастом остался. Разве вы не знаете, что после перехода компании «Унион-Космос» в руки государства дед не ушёл в отставку, на пенсию, на «незаслуженный отдых», как многие, а нанялся в тот же им созданный «Унион-Космос» простым инженером?
   — Не простым. Он был выдающийся космостроитель, ваш дед, этого никто не отрицает. И его инженерный талант ещё сильней развернулся после огосударствления компании. Это я признаю за ним.
   — Признаете? Вспомнили его инженерный талант? А я вспоминаю, как он усаживал меня на колени, гладил голову и говорил: "Питер, ты ещё маленький, тебе пока играть и играть. А вырастешь, будет не до игр, будет дело. И поведёшь ты своё дело с таким же запалом, как сегодня играешь, я верю в тебя, внучек. Веди своё дело так, чтобы люди оглядывались на улице и говорили один другому: «Вон Питер-Клод Барнхауз, великий человек, столько сделал хорошего, а ведь совсем молодой!» Уважение и восхищение — вот чего нужно добиваться, так говорил мой дед, Штилике.
   — И вы добивались?
   — Да, Штилике. Тысячекратно — да! Хотите знать самую точную, самую правдивую формулу моей жизни? Служение человечеству! Вы протестуете?
   — Не могу протестовать против того, в чем не разобрался.
   — Многие выше оценивают ваш интеллект. Не поверят, что не разбираетесь в простых понятиях. Ладно, на минуту поверю, что отупели. Несчастье с женой Виккерса, засевшие в мозгах романтические теории вашего учителя Раздорина, всевластные полномочия… — факторы, не способствующие трезвому анализу обстановки…
   — Между прочим, Виккерс тоже ученик Раздорина.
   — Есть ученики, только идущие за учителями, и есть научившиеся выискивать собственные пути. Так вот, служение человечеству. Надеюсь, вы не будете отрицать, что оно прежде всего в том, чтобы узнать, в чем нуждается человечество — открыть само существование этих нужд, ибо их не всегда заранее знают. И сделать все, чтобы нужды эти, давно известные или только что открытые, были максимально удовлетворены. Возражаете?
   — Нет. Правильная посылка.
   — Тогда слушайте потрясающую новость! Впрочем, вы уже слышали о ней, уверен, но своим холодным, своим педантичным рассудком не уловили её пылающего жара, её гигантского стимулирующего толчка вперёд, её могучего катализирующего действия!..
   — А попроще нельзя?
   — Можно, Штилике. Только очень непросто излагать сложные вещи просто. Итак, чтобы попроще… Человечество встало перед новым промышленным скачком, перед новой технической революцией, и она будет грандиозней всех предшествующих. Но она немыслима без сверхтяжёлых химических элементов. Их, эти сверхтяжёлые элементы, создают в лабораториях — синтезируют по атому! То есть: мы знаем все предпосылки для новой промышленной революции, но создать их — непосильно. Близок локоть, да не укусишь! Вы астросоциолог, Штилике, вы и отдалённо не представляете себе, какие возникли исполинские возможности для совершенствования и какие исполинские трудности мешают этому совершенствованию.
   — Почему же не представляю, да ещё отдалённо? Кое-что знаю. Сейчас вы объявите мне, что Ниобея — то самое местечко, где можно практически реализовать высчитанные возможности.
   Барнхауз закричал не сдерживаясь, его острый голос, так не гармонировавший с массивным телом, дошёл до визга:
   — Нет, не представляете себе, Штилике, нет и ещё раз нет! Слушайте меня, тысячами ушей слушайте, всеми мозговыми извилинами резонируйте! Так вот, Ниобея — единственный в космосе кладезь величайших редкостей. Ибо здешние руды содержат сверхтяжёлые элементы, не радиоактивные, не спонтанно распадающиеся, нет, стабильные — номера в таблице Менделеева: сто десятый, сто четырнадцатый, сто тридцать второй и ещё с десяток номеров, — и не отдельными атомами, не граммами, даже не тоннами — миллионами тонн! И редчайшие изотопы уже известных элементов — тоже миллионы тонн. Голова кружится! Сердце замирает — такие богатства! Все будущее промышленное развитие человечества, как на фундамент, обопрётся на эту маленькую, вулканизирующую, удивительнейшую из всех планет! А вы приказываете закрыть все разработки, всякую разведку на ней! Как это понять? Как это вытерпеть! Так хладнокровно, так безответственно поставить крест на величайшей возможности человеческого благоденствия!
   — И на вашей личной карьере тоже? — холодно уточнил я.
   Я знал, что он взорвётся, — и он взорвался. Но я недооценил его, Барнхауз был сложней, чем в те дни виделось мне. Он вскочил и орал:
   — Да, и на моей карьере, не отрицаю! Я честолюбив, я дьявольски честолюбив! Это преступление? Вы не меньше моего честолюбивы, только скрываете, а я не таю свои цели, свои желания, великое стремление, завещанное мне дедом! Как вы скромно, как намеренно скромно носите свой нимб великого астросоциолога, устраивающего на разных поганеньких планетах приемлемые условия существования! Слава ваша шествует впереди вас, она предваряет вас, никакое она не деяние, просто звание, ореол, предварительное извещение о вашем торжественном явлении, деяние следует потом! Как мы с Джозефом растерялись, узнав о вашем полёте к нам, ещё не было никаких деяний, а мы сжимались, ожидая вас, вот что она значит, ваша слава! Это ли не результат честолюбия?
   Я спокойно напомнил:
   — Мы все же говорим о вашем честолюбии, а не о моем. Вы снова упомянули о великом стремлении вашего деда. Оно имеет отношение к вашей карьере?
   Барнхауз помолчал, собираясь с мыслями. Он был явно не в себе.
   — Моя карьера! — сказал он горько. — Мои великие стремления!.. Быть благодетелем человечества — вот моё великое стремление. Вам этого не понять, Штилике, у вас иное честолюбие. Вы довольствуетесь благоустройством глухих уголков вселенной, мне этого мало. Плевать я хотел на Ниобею, на её ничтожных каннибалов. Но она может стать плацдармом для прыжка вперёд всего человечества! Хотите знать? Я первый, когда ещё не знали о богатствах здешних недр, предугадал грядущее их значение. Я не был послан сюда в случайную командировку, как вы, я стремился сюда, я требовал, чтобы меня сюда направили, я доказывал, что только я, один я, лучше всех я гожусь для освоения Ниобеи. Доказал, освоил!.. Ваш запрет — не только конец моей служебной карьеры, это выстрел в моё сердце, растоптанная моя душа!..
   Я молчал. Он хмуро глядел на стол, потом сказал:
   — Штилике, молю, отмените свой запрет! Неужели вы и вправду не понимаете, какая потеря для Земли отказ от этой планеты?
   Во мне хаотично проносились мысли и картины. Я с усилием показывал спокойствие, но спокойствия не было. Почти с болью я понимал, как много правды в каждом слове Барнхауза, и отвергать её я не мог, ибо правда неотвергаема. Но была и другая правда, более высокая. Так странно сложились обстоятельства, что две правды родились одновременно из одного события, как естественные его следствия, и одна противоборствовала с другой. Я противопоставил более высокую, сильнейшую правду правде слабейшей.
   — Вы правы, Барнхауз, — сказал я, — Все, что вы сказали о благоденствии человечества, справедливо. И ваше честолюбивое стремление помочь этому благоденствию вызывает уважение. Можете мне поверить, это искренне. Но какую цену заплатить за поспешно создаваемое благоденствие, за лихорадочно ускоряемый промышленный переворот? Гибель маленького народа — вот цена. Слишком высокая, безжалостно высокая цена, Питер Барнхауз.
   Ему показалось, что появилась хорошая возможность продолжить спор. Он воскликнул:
   — Нет, Штилике! Нет этой цены, вы её придумываете. Кто осмеливается говорить об уничтожении этого народа? Не я, во всяком случае. Не Виккерс. Переместить нибов из одного места обитания в другое место — и исчерпана проблема. И там, в заповеднике, подальше от промышленных разработок, создадим им такие условия жизни, о которых им самим и не мечталось. Расцвет, а не уничтожение — вот что мы предлагаем!
   — Уничтожение! — повторил я, — Не камуфлируйте хорошими словами скверные дела, Барнхауз. Общество нибов на краю существования. Их так мало, что ещё какие-то небольшие потери — а потери неизбежны при любом переселении, — и кончено, популяция покатится неудержимо вниз. Помните, как на Земле погибали животные? Не надо было всех перелавливать и перестреливать. Довели до какого-то количества, ниже жизнеспособного минимума, и железные законы вырождения сами довершили остальное. Раньше мы этого не понимали, теперь знаем и понимаем. Барнхауз! Вы служите человечеству, создавая для людей ещё неведомые технические усовершенствования, предоставляя им ещё неиспробованные бытовые удобства. Но человеку свойственно щадить другие живые существа, поступаться ради их благополучия, ради их жизни собственными удобствами и достатком. Я тоже служу человечеству, Барнхауз. Самому высокому, что есть в человеке, — человечности. И пока я имею хоть немного власти, оттеснения в резервации несчастного народа Ниобеи не будет!
   Барнхауз вдруг заплакал. Он слишком наглотался вулканических газов, слишком много нервов потратил на наш спор. Лицо его исказила страдальческая гримаса, он вытирал ладонью слезы, тоненько всхлипывал. Всего я мог ожидать от него в тот момент — и грубой брани, и оскорблений, даже рукоприкладства, — только не слез. Я молча глядел, не зная, что сказать и надо ли что-нибудь говорить.
   — Ладно, — произнёс он, размазав остаток слез по щекам. — Поговорили… Простите меня, Штилике… Не сдержался. Больше не будет.
   В кабинет без стука вошла Агнесса. Она направилась к Барнхаузу, даже не взглянув на меня. Вместо мелодичного и нежного пения её колокольчики издавали гневный перезвон. Агнесса, конечно, опять слышала все, что мы говорили.
   — Какой стыд, Питер! — глухо выговорила она, подойдя к столу. — Так распускаться! И перед кем? Возьмите себя немедленно в руки! Вам надо лечь в постель, принять лекарства…
   Он опустил лицо под её пронизывающим взглядом. Массивный «медведь среднего роста», как его иронически именовал Раздорин, выглядел очень плохо. И хотя я знал, что ни при каких обстоятельствах не уступлю настояниям Барнхауза, мне стало жаль его — и оттого, что он встретился с моим категорическим противодействием, и оттого, что таким растерянным и подавленным его увидела красивая и недобрая помощница. Он заслуживал лучшей участи, чем столкнуться со мной, так я почувствовал тогда, так чувствую и теперь.
   — Уже успокоился, Агнесса, — сказал Барнхауз, силясь улыбнуться. — Агнесса, прошу вас…
   Но если он объявлял себя успокоившимся, то его воинственно настроенная секретарша успокаиваться не желала.
   — Не просите, не уйду! — отрезала она и повернулась ко мне. Её глаза палили меня. Она взмахнула головой, колокольцы залились тонким негодующим звоном. — Так жалко держать себя! И перед кем, снова спрашиваю? Перед сухим чинушей, перед бездушным космическим бюрократом, перед высокомерным вельможей, которому плевать на наши труды, наши усилия, наши великие цели, наши радостные мечты! Вот перед кем вы потеряли лицо, Питер, никогда не прощу вам! И ещё добавлю, последнее, самое страшное — перед убийцей нашего друга!
   Я чувствовал, что побледнел. Все оскорбления теряли силу перед последним обвинением. Я с трудом выговорил:
   — Ирина умерла?
   Выражение, появившееся на лице Агнессы Плавицкой, я не могу назвать иначе, как зловещим.
   — А вы надеетесь, что не будет мук совести за её гибель? Не надейтесь! Только что сообщили из больницы, что жизни Ирине Миядзимо осталось час или два.
   Я хотел выйти. Агнесса преградила мне путь, как недавно в приёмной перед разговором с Барнхаузом.
   — Не торопитесь, господин Штилике! Ваш разговор с Барнхаузом не закончен. Питер, скажите господину уполномоченному о депеше, которую я сегодня утром отправила на Землю.
   Он заколебался.
   — Агнесса, ответа пока нет, зачем заранее расписывать?
   Она оборвала его. Эта женщина, следовало признать, была не только чертовски красноречива, не только яростна в своих симпатиях и антипатиях, но при всей страстности характера гораздо организованней Барнхауза. Ещё до того, как она заговорила от имени их обоих, я понял, что Питера Барнхауза и Агнессу Плавицкую объединяют не одни лишь служебные связи.
   — Вы трусите, Питер! — бросила она, — И позволяете ему уйти победителем, а никакой он пока не победитель. Я сделаю то, на что вы не решаетесь. Мы, Штилике, — она подчеркнула голосом это «мы», и громкий перезвон колокольцев утвердил её слова, — сегодня отправили рапорт на Землю с требованием лишить вас всех полномочий и отозвать с Ниобеи. Можете быть уверены, ваши действия охарактеризованы со всей объективностью как недопустимые, вредные и противоречащие всем программам освоения Ниобеи.
   Пока Агнесса говорила все это, главный администратор Космической Базы был безгласен, растерянно опустив голову. Все-таки тяжко мужчине показывать другому мужчине, что он попал под женский каблук. Я сказал сколько мог спокойней:
   — Очень жаль, Барнхауз, что вы не начали нашей беседы с этой депеши. Было бы поменьше социальной философии в нашем споре и побольше организационных проблем. Скажу от души: желаю вам полного неуспеха в ваших просьбах к Земле. И, в отличие от вас, не буду скрывать, что сегодня же тоже направлю на Землю депешу, где изложу своё понимание дел на Ниобее.
   — Потребуете отстранения Барнхауза? — спросила она с вызовом.
   — Нет, почему же? Ваш шеф — отличный администратор. Наверно, не слабей своего знаменитого деда, о котором сегодня столько вспоминалось. Энергия и деловитость в крови у Барнхаузов, я это учитываю. Даже вашего удаления не попрошу, Агнесса, хотя и мог бы, причин для этого достаточно!
   Я вышел. Надо было спешить в больницу.


9


   В больнице к Ирине меня не пустили.
   — Ирина Миядзимо умерла, — сказал в приёмной врач. — В палате только что прилетевший Джозеф Виккерс. Я считал нужным вас встретить и предупредить. Конечно, если вы пожелаете…
   — Не пожелаю, — сказал я. — С Виккерсом я встречусь позже. Спасибо за предупреждение.
   Теперь надо было идти на станцию космической связи. Я известил Землю, что общего языка с Барнхаузом не нашёл, и попросил для себя чрезвычайных полномочий. Вспомнив, как Барнхауз издевался над старинным званием «чрезвычайный и полномочный посол», я пожал плечами. В старых речениях, даже на слух странных, было много пригодного и для нашего времени. После этого я вернулся в гостиницу и, не зажигая света, сел в кресло. Мысли свои следовало привести в порядок.
   Гармодий с Аристогитоном закатывались, в окнах темнело. Нигде в космосе нет таких красивых закатов, как на Платее и Ниобее. Небо пылало тысячью разнокрасочных пожаров. Я вяло вглядывался в мистерию заката и думал о Барнхаузе и его подруге. Послать депешу на Землю придумала Агнесса, он подчинился её настоянию. Вот же проницательная женщина: ни единой секунды не верила, что со мной удастся соглашение, и тайно нанесла предупредительный удар! А Барнхауз верил, что сумеет меня переубедить. Иронизировал, ёрничал, пускался в философские отвлечённости — старался зажечь мою холодную душу, они ведь оба видят её холодной и бесчувственной. А когда не вышло, расплакался по-ребячьи. Ещё недавно, при наших с ним, в общем-то, мирных отношениях, и он мне не нравился, и она ещё больше не нравилась. А сейчас оба пошли стеной против меня, и я начинаю им даже в чем-то симпатизировать. Как она просила быть помягче с ним, как умоляюще подрагивали её колокольчики! И ненавидела, и умоляла, и оскорбляла, и унижалась — все сразу. Любовь, конечно. Нет, любовь не для таких местечек, как Ниобея. Чудовищно неделовое, абсолютно несправедливое чувство! Кто-то вдруг становится важней всех людей, чуть ли не единственным в мире, а чем он лучше миллиардов других? Для возвеличивания одного способна губить целые народы — вот что такое любовь!
   «Неделовое», «несправедливое», «необъективное», с горечью думал я. «Не для таких местечек, как Ниобея!» А сам ты? Или не влюбился? Или все, что делал на этих двух планетах, не шло' под знаком несправедливого и неделового чувства? Сучок в чужом глазу разглядел, а как с бревном в собственном? Вот скоро к тебе придёт муж женщины, в которую ты так глупо, так горько влюбился. Что скажешь ему, сухой чинуша, бездушный космический бюрократ, высокомерный вельможа? Что вдруг потерял голову, стал необъективен, несправедлив, пристрастен, и от таких неделовых чувств погибла молодая женщина, его любимая женщина, столь дорогая и тебе?.. Осмелишься ли на признание? Найдёшь в себе силы на честный ответ?
   Виккерс пришёл, когда закат отпылал и снаружи стало темно. Он отворил дверь и сказал в темноту:
   — Штилике, вы здесь?
   — Входите, Виккерс, — сказал я. — Сами зажгите свет.
   Он зажёг свет и сел против меня. Он был страшен. За несколько дней, что мы не виделись, он постарел лет на десять. Некоторое время мы молчали, потом он сказал:
   — Она так и не пришла в сознание перед смертью.
   — Она не пришла в сознание, — повторил я бесстрастно.
   Мы ещё помолчали.
   — Ничего не выйдет, Штилике, — сказал он с болью. — У вас не получится спокойствия, хоть и силитесь быть спокойным.
   — Нет, почему же? — сказал я неопределённо. Я хотел, но не мог сказать что-либо ясней. Я не знал, зачем он пришёл ко мне.
   — Я хотел вас убить, — сказал он, — Я тешил себя этой мыслью: надо, очень надо отомстить вам за гибель Ирины. Но вот гляжу на вас и понимаю: не смогу вынуть оружие. Взял с собой пистолет, но… не могу.