Да, время — это всеобъемлющая река Вселенной, вдохновенно доказывал Чарли. Но каждая река слагается из тысяч струй, ее колеблют миллионы волн. Именно так обстоит и с могучей рекой нашего общего физического времени. Оно складывается из миллиардов локальных времен, в нем слиты мгновения ядерных превращений, атомных взаимодействий, молекулярных реакций, каждая мельчайшая молекулярная частица, каждая атомная комбинация частиц, каждая упорядоченная молекулярная микроструктура атомов вливается в общий поток времени своим крохотным ручейком. Нет, мы еще неспособны повелевать суммарным временем, величественным потоком, текущим в космосе из прошлого через настоящее в будущее, мы плывем в нем безвольной щепочкой, куда нас бросают волны: корабли, прокладывающие самостоятельный путь в этой грандиозной реке Вселенной, долго еще не сконструируют. Но в глубочайших глубинах потока космического времени мы уже способны кое-что сделать. В наших лабораториях мы замедляем и ускоряем течение ядерного и атомного времени. Отдельные атомы искусственно, раньше их соседей, выдвигаются в будущее, так же искусственно задерживаются в прошлом. Но дальше эксперименты пока не идут. В отчетах института за прошлый год указано: «Методы воздействия на кванты времени найдены, методы слияния искусственно деформированных квантов времени в единый микровременной поток разрабатываются».
   Рой задумчиво сказал:
   — Стало быть, вы все же нашли способ преобразования настоящего в прошлое или будущее?
   Слишком элементарное толкование, возразил Чарли. Оно отдает все той же примитивной машиной времени. Что такое настоящее и что такое прошлое и будущее? Настоящее всегда приход из прошлого и уход в будущее, это разрез по живой линии временного потока. Прошлое еще живет в настоящем, будущее уже в нем живет. Выход в будущее лишь постепенно ослабляет прошлое, а не уничтожает его сразу и целиком. Поэтому изменение временного тока отдельных атомов не выбрасывает их сразу из молекул, а лишь ослабляет связь с остальными частями молекулы. Молекула как бы расшатывается. Она уже частично в будущем, еще частично в прошлом. Но любая разновременность грозит разрывом структуры. Здесь база для многих опасностей.
   — Сколько я понимаю, мы подходим к вашей гипотезе взрыва на энергоскладе, — сказал Рой. — В докладе Земле вы осторожно упомянули о ней. Сейчас, видимо, разопьете подробней?
   — Вы не ошиблись, Рой, я перехожу к моей концепции катастрофы. В этой связи должен поговорить о Павле Ковальском, помощнике Эдуарда Барсова. Павел обеспечивал экранирование нашего института. Вас, конечно, информировали, что лаборатория Эдуарда называется лабораторией стабилизации времени. В ее программу входит поддержание постоянства поля времени — в той мере, какая нужна, чтобы волны времени не превосходили безопасного предела. И Павел взял на себя охрану окружающего институт пространства от выноса наружу хроноколебаний. Он вел свое дело надежно уже не один год, но вот допустил какой-то просчет, и пульсирующая волна атомного времени вырвалась острым лучом в направлении энергосклада, который, к сожалению, находился слишком близко от института. Так произошло нарушение спокойного тока внутреннего времени воды. Павел собственным телом, как экраном, погасил пульсацию времени, но было уже поздно: на складе высвободилась из чудовищного сгущения вода, а в клетках самого Павла произошел разрыв биологического времени. Спасти его мы не сумели.
   — Как, по-вашему, произошла деформация атомного времени сгущенной воды — в будущее или прошлое? — спросил Рой.
   — В прошлое. Ибо в обозримом будущем сгущенная вода должна оставаться сгущенной водой, если не производится энергосъема с ее поверхности. А в прошлом было время, когда сгущенная вода была просто водой. Достаточно возвратить ее в это время, даже в одно мгновение этого времени, чтобы мигом высвободилась вся чудовищная энергия сгущения, что, к несчастью, и произошло.
   Рой Васильев задумался. Чарли бросил на меня вопросительный взгляд — убедительна ли аргументация? Я взглядом же успокоил его — отличная речь, возражений по существу гипотезы не будет.
   Рой заговорил медленно, как бы вслушиваясь в каждое слово:
   — Возражать вам не могу да и не хочу. Гипотеза, вероятно, правильная. А объяснение откровенное. Вы не ждете, чтобы вам предъявили обвинение, вы сами признаете свою вину.
   — Свою часть вины, — поправил Чарли. — В конечном итоге авария произошла от недостаточного экранирования трансформаторов времени. Это мой просчет. Постараюсь больше не допускать таких просчетов.
   — Вы продумали, как повысить безопасность?
   — Конечно. Новый энергосклад строится подальше от нас. Вы могли заметить: около столовой заканчивают здание, это для него. Вас не удивило, что все мы едим в столовой, отдаленной от институтов? На этом настояли биологи, они боялись заражения пищи вблизи их лабораторий. Мы, как и они, будем удалять все, что не имеет непосредственного касательства к нашим экспериментам. А экранирование лабораторий от пульсаций времени усилено, за этим следит Эдуард Барсов.
   Рой наконец обратился ко мне:
   — Что вы добавите к объяснениям друга Чарльза?
   — Решительно ничего, — спокойно ответил я.
   — Значит, вы с ним полностью согласны?
   — Полностью согласен.
   — Друг Чарльз, по-вашему, исчерпал проблему?
   — Мне добавить нечего, — повторил я.
   Рой, казалось, что-то хотел спросить еще, но передумал. Он теперь говорил снова с одним Чарли, так демонстративно игнорируя мое присутствие, что мой начальник, опасался я, должен был это почувствовать. Но Чарли и не заметил, что Рой поворачивается ко мне чуть ли не спиной.
   — Я буду думать, друг Чарльз, — сказал Рой. — Вы до краев наполнили меня интереснейшей информацией, надо ее переварить. Когда я приду к какому-либо решению, я снова с вами посоветуюсь.
   Мы ушли из гостиницы, и по дороге Чарли радостно сказал:
   — Он, наверно, думал, что мы будем юлить, оправдываться заранее. А мы обрушили на него правду, нигде не затесывая ее острые грани. Он ошеломлен, это минимум.
   — Будет еще и максимум, — сказал я. — В максимуме, очнувшись от ошеломления, он может счесть недостаточными наши защитные меры. Подумай об этом.
   — Подумаю, — пообещал Чарли. — Зайди ко мне, проинформируем Жанну.
   Жанна возникла на экране. Я сел подальше и постарался не глядеть на нее. Она вновь была недопустимо хороша. Мне и взглядом нельзя было доводить до ее сознания, что я вижу в ней перемены. Чарли весело передал ей наш разговор с Роем и попросил приготовиться к вызову.
   — Сколько ты еще собираешься внушать мне свои инструкции? — резко оборвала она. — Чарли, я по горло сыта твоими и Эдика наставлениями.
   — Ты такая красивая и умная, Жанна, — умильно сказал Чарли. — В общем, восхитительная. А Рой слабый мужчина. А все мужчины считают ум в мужчине обыденностью, а ум в женщине необычайностью. И когда женщина не только красивая, но и дьявольски умна…
   — Чарли, в старину, на которую ты так часто ссылаешься, ежедневно молились господу: избави меня от лукавого!
   Он воскликнул с хохотом:
   — Жанна, всеми чертями прошу — не избавляйся от лукавого!


6


   — Не избавляйся от лукавого и ты, Эдик, — посоветовал Чарли мне. — Ведь лукавый — кто? Вовсе иное, чем он виделся предку. Я тебе это быстренько разъясню…
   — Не старайся, — сказал я. — У меня дела поважней выслушивания твоей трепотни. Будет что серьезное, вызывай. Софизмы я способен слушать только в столовой, там они вроде перца к еде.
   Я ушел к себе. Чарли еще был в возбуждении от разговора с Роем, ему надо было остыть в одиночестве. Он мыслил всегда ясно, был, я неоднократно поминал это, превосходным логиком, но сейчас его глаза застил туман удачи. Он вообразил себе, что все заканчивается на успешном разговоре, больше от Роя неприятностей не ждать. И странная просьба к Жанне — очаровать посланца Земли — виделась ему точкой, завершающей итог: Рою будет еще и приятно, в угоду нашей уранийской красавице, сделать то, что он и без нее — и, возможно, без приязни — неизбежно сделать должен. Свою часть проблемы Чарли понимал превосходно. Он не понимал одного: то была лишь часть проблемы, а не вся она!
   Возвратившись к себе, я проверил процесс и присел на подоконник. Наступал вечер, Мардека закатывалась, на сумрачном, зеленоватом — такова его обычная окраска — небе горели костры трех облачков: впечатляющая картина, покажись она мне до катастрофы, я бы не отрывал от нее глаз. Все бы во мне волновалось, все бы во мне ликовало от того, что так прекрасен мир, в котором довелось жить. Я безучастно наблюдал, как разгорались и гасли золотые и красные пламена заката, повода для ликований не было. «Есть ли еще время?» — допрашивал я себя. И не находил ответа. Ответ мог дать только Рой Васильев. Он был далеко, в гостинице, он странно, угрожающе странно держался сегодня со мной.
   Я вспоминал его слова, вспоминал, как он сидел, покачивая ногой, закинутой на ногу, с какой почти равнодушной заинтересованностью слушал. Дикое сочетание: «равнодушие» и «заинтересованность», в стиле острот Чарли, но более точной формулы я найти не мог. И снова, без автоматических фиксаторов пси-поля, ощущал, как все напряглось в нем, когда он бросил на меня быстрый взгляд. Чем я поразил его? Чем возбудил внимание? Тем, что молчал? Чарли часто говорит: молчание — красноречивый сигнал несогласия, категорическое оповещение о протесте. Рой не мог заподозрить во мне несогласие, тем более — протест. Все, что излагал сегодня Чарли, было азбучно истинно, я готов подписаться под каждым его словом. Или Рой почувствовал, что я мог бы чем-то дополнить рассказ Чарли, но не захотел? Что из этого воспоследует? Будет ли время завершить так лихорадочно ускоряемый и так не поддающийся ускорению процесс? Вопрос элементарно прост, но простого ответа не было…
   Я снова достал заветный альбом Павла, снова всматривался в портреты Жанны. Все сходилось: она теперь была иной, чем на последних снимках, она была много красивей, много моложе. Я закрыл глаза, Жанна предстала передо мной такой, какой появилась сегодня у Чарли на экране. «Нет, — сказал я себе, — это же девчонка, как в студенческие годы, в ней вытравлены все следы трагедии с Павлом, даже печать, наложенная тремя годами труда на Урании, двумя годами сумасбродной, сжигающей их обоих любви, — даже этого не видно». Я задал компьютеру все ту же, изо дня в день повторяемую программу анализа ее пси-поля. Компьютер выдал на экране данные, которых я с таким беспокойством ожидал: инерция скорби преодолена, психика Жанны приходит в соответствие с физическим состоянием ее организма, она полностью — душой и телом — оправилась от несчастья. В моем сознании зазвучал голос Жанны, голос смеялся: «В старину молили господа: избави меня от лукавого!» Ее уже не нужно было упрашивать не избавляться от лукавого, в ней возродились все женские инстинкты, все жизненные интересы. Все сходилось, все страшно сходилось в одном беспощадном фокусе. Времени могло не хватить.
   «Она должна тебя возненавидеть, Эдуард, — сказал я себе то, о чем думал уже давно, к чему псе больше склонялся, как к неизбежности. — Страстно, самозабвенно, безмерно возненавидеть. Иного выхода нет».
   Я соскочил с подоконника и заметался по лаборатории. Меня захлестнуло отчаяние. Дело не в том, что я отказывался от мысли завоевать любовь Жанны. От надежды быть ею любимым я отказался, когда она влюбилась в Павла. И трагедии из ее равнодушия к себе не вообразил. Жанна выбрала достойнейшего, нельзя было в том усомниться. Стоило мне и Павлу подойти вместе к зеркалу, стоило увидеть нас за расчетами, у компьютеров, которым мы задавали программу поиска, и сразу становилось очевидным, кто орел, а кто кукушка. Даже Чарли временами говорил: «Ты подобрал себе удивительного помощника, Эдик: красивого, умного, талантливого, работоспособного. Тебе повезло, что в наше время не носят поясов, он заткнул бы тебя за пояс. В старину, я слышал, подобные странные операции совершались часто». Эмоции командуют мною редко, страсти во мне не горят, а тлеют. Я не сентиментален, не романтик, не сумасброд, не себялюб, не карьерист — к очень многим человеческим особенностям, анализируя меня, надо прилагать это существенное уточнение «не». И мне, по-честному, все одно мало радости — равнодушна ли Жанна или ненавидит меня. Она меня не любит — это единственно важное, все остальное почти одинаково, так мне воображалось. А любовь Жанны я не завоевал, когда Павел жил, не завоюю и после его гибели и пытаться не буду. И отчаяние шло не от того, что Жанна возненавидит меня. Суть была в другом: я не хотел умирать.
   Желание жить — вот единственная жгучая страсть моей души. Все люди хотят жить, инстинкт существования внедрен в каждого. Никто в здоровом состоянии не жаждет смерти, это естественно. Но я настаиваю, что этот инстинкт во мне особенно силен. Жажда существования для меня — жажда всесуществования. Безразлично как жить, только бы жить, жить, жить! Не знаю, почему я родился, именно я, такой внешне тихий, такой некрасивый — «рот по фазе не совпадает с носом», как справедливо указывает Чарли, не знаю, есть ли особая цель, высокая или глумливая, в том, что меня вызвали из несуществования к бытию, но я бесконечно благодарен, что это совершилось. Древний поэт как-то скорбно допытывался: «Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал?» Могу понять его, вполне могу, но скажу: благословенно то, что одарило меня существованием. Ибо жить — величайшее блаженство! Видеть мир в его буйстве и тишине, в его пылающих красках и сумрачных полутонах, ежечасно, ежеминутно, сиюмгновенно и вечно ощущать себя частицей этого великолепного мира, любоваться им, погружаться в него, все познавать и познавать, и снова, и снова всеполно — жалкая частица Вселенной — ощущать себя всей Вселенной! О нет, нестандартно выкручивалась в житейских стремнинах пока еще не длинная река моего бытия, но ее беды и бури — ничтожность перед тем основным и восхитительным, что она текла. Сколько раз я утешал себя — очень действенное лекарство — дошедшим из древности изречением: «Мне бывало хорошо, даже когда было плохо». И вот теперь свободным своим решением, жестоким итогом неопровержимого рассуждения я должен уничтожить единственную мою радость, единственное мое счастье — что я существую в мире!
   Я бегал от окна к двери и разговаривал вслух с собой, и кричал на себя:
   — Почему я? Нет, почему я? Не я вызвал к реальности диких джиннов разновременности, я только не запретил эксперименты. А если бы и запретил, Павел нашел бы способ обойти запрет, для его гениального ума обход любого запрета — пустяк! Но Павла нет, а расплачиваться за его просчеты должен я, расплачиваться неминуемой смертью. Какое пустое словцо — «неминуемая»! Смерть неизбежна, она никого не обходит, даже великие мастера новых геноструктур на Биостанции, творцы невиданных живых тварей не способны ни в старые, естественно возникающие, ни в искусственно создаваемые организмы внедрить ген бессмертия, а так бы это нужно! Да, смерть неизбежна, но в свой час. Мой час пока еще где-то вдали. А требуют, чтобы я сам вызвал его из тумана грядущего, чтобы прервал себя преждевременно. Какое кощунство! Какое злое кощунство!
   Поворачиваясь от двери к окну, я видел снаружи погасающие пламена заката и кричал на себя:
   — Ты скоро перестанешь восхищаться красками вечернего неба! — И, обращаясь от окна к двери, горестно шептал: — Тебя вынесут ногами вперед в эту дверь…И, глядя на пол, вспоминал, как бился Павел на этом полу, инстинктивно, всей силой рук пытаясь разорвать удушающую петлю разновременности и в последних проблесках сознания страшась, что разорвать ее удастся, исступленно не допускал спасти себя. Будет час, и я забьюсь на полу и, как Павел, разорвусь душой в страдании двойного страха — что смерть наступает и что ее могут предотвратить. Я бросал взгляд на самописцы и регуляторы — их не исковеркает разновременность, они останутся, только меня не будет, только меня одного не будет! Они доведут процесс до конца, на их лептах, на кристаллах их бесстрастной памяти запечатлится успех одного из величайших научных экспериментов, им тот грядущий успех «до лампочки», как пошучивали наши предки. А мне, которому так важно знать, как завершится эксперимент, он останется навечно неведом — меня не будет!
   — Нет! — закричал я в неистовстве. — Нет, никогда! Я этого не сделаю!
   Почти в беспамятстве я рухнул в кресло. В окне медленно погасал закат. На небе зажглись ярчайшие звезды, они сверкали на меня живыми глазами. Земля прекрасней Урании, это общеизвестно, но небо Земли несравнимо с небом Урании. Уже ради одного этого радостно жить — каждоночно вбирать в себя свет и сверкание трех тысяч голубых и желтых, красных и зеленоватых светил, сложившихся в сто прекраснейших созвездий космоса. Небо Урании — праздник Вселенной. Тот, кто хоть раз посетил этот праздник, с сожалением расстается с ним, когда на рассвете небо бледнеет, с нетерпением ждет его возобновления, когда Мардека закатывается. Нет, и земные звезды прекрасны, но они бесстрастны, лишь чуть-чуть перемигиваются, а здесь, в темно-зеленом ночном небе Урании, в ее непрерывно волнуемой атмосфере, звезды переливаются, притушиваются, вспыхивают… Они величаво выплывают на ночной свой совет, на какие-то свои переговоры и несогласия, разговаривают между собой, кричат мятежным непостоянством сияния. Мы лишь зрители, допущенные на грандиозный вселенский совет сверкающих небожителей. И я сам вскоре откажусь от зрелища этого божественного звездного торжества, оно останется, меня не станет.
   — Не сделаю! — прокричал я чуть не с рыданием. — Не хочу! Не хочу!
   Меня била истерика, она истощила мои силы. Наверное, я потерял сознание. Потом, стараясь восстановить обстановку, я догадывался, что беспамятство перешло в обыкновенный сон. И сон был такой глубокий, что лишь вызов Жанны пробудил меня.
   — Но спи! — приказала она с экрана. — Я только что вернулась от Роя. Приди ко мне.
   Я мигом вскочил. О том, чтобы идти к ней, не могло быть и речи.
   — Не могу оторваться от механизмов, Жанна. Сделай одолжение, приходи в мою лабораторию.
   — Буду через пять минут.
   Экран погас, и я кинулся к аппаратам. Пяти минут еле-еле хватало, чтобы ввести новую программу. От недавней скорби и нерешительности не осталось ничего. План был ясен, его надо было выполнять без колебаний. Теперь меня беспокоило одно: не совершу ли в этой спешке ошибки? Я быстро регулировал автоматы и датчики и дважды повторял — для верности — каждую операцию.
   Жанна вошла, когда я отошел от аппаратов и водрузил себя на подоконник — самая безмятежная из моих поз, она это знала.
   — Какой трудный день! — со вздохом сказала она. -
   Если бы не наставления Чарли и не твои упрашивания, вряд ли беседа с Роем сошла бы благополучно. Это был самый настоящий допрос, по правилам старины.
   — Он спрашивал тебя о Павле?
   — И о нем. Я сказала, что о Павле лучше узнавать у тебя. Вы вместе вели исследования. Ты присутствовал при его гибели.
   — Что он ответил?
   — Он сказал, что не увидел в тебе желания распространяться о Павле.
   — Он и не спрашивал меня о Павле, ограничился тем, что услышал от Чарли. Впрочем, он не ошибся: у меня не было желания распространяться о Павле.
   — Примерно так я и объяснила.
   — Ты сказала, он расспрашивал и о Павле. Значит, его интересовали и другие?
   — Другие — это ты один.
   — Вот как! Он не интересовался ни Чарли, ни Антоном?
   — Он сказал, что Антон и Чарли ему ясны, а ты — загадка. Он с первых слов попросил подробно расшифровать таинственную природу существа, именуемого хронофизиком Эдуардом Барсовым.
   — Ты это сделала?
   — В меру своего понимания.
   — Это много — мера твоего понимания? Чарли шутит: каждый говорит в меру своего непонимания.
   — Суди сам. Если, конечно, ты способен судить о себе объективно и беспристрастно. Павел часто говорил, что ты в себе не разбираешься.
   — Думаю, что и он во мне не очень-то разбирался. Тайны природы всегда ему были ясней, чем человеческие характеры. Он интересовался законами мира больше, чем странностями людей.
   — Тобой он интересовался. Возможно, он видел в тебе одну из тайн природы. У Роя я начала рассказ о тебе словом, которое Павел назвал сутью твоей души. Ты помнишь то слово?
   — Нет, естественно.
   — Между прочим, Павел часто говорил его. Ты должен был его слышать.
   — Я мало собой увлекался. Наверно, пропускал это слово мимо ушей.
   — Не смотри на меня. Меня раздражает твой взгляд.
   — Буду смотреть в сторону. Так хорошо?
   — Лучше. Теперь слушай. В разговоре с Роем я вспомнила, как познакомилась с вами четырьмя. Я прилетела на Уранию с направлением на Энергостанцию и каким-то грузом для Института Времени. Институт достраивался, груз свалили в общежитии. Трое из вас пожертвовали для груза своими номерами, вы переселились к Чарли, его директорская квартира была обширней ваших комнатушек. Каждый внес что-то свое в украшение временного жилья. Чарли радостно подчеркнул беспорядок в комнате красивым плакатом, он повесил его на двери: «Выходя на улицу, вытирайте ноги!»
   — Плакат в стиле его острот. Я помню это его воззвание.
   — Антон нарисовал чертенят с хвостами, рожками и руками, гибкими, как хвосты. На чертенят падали молекулы, они ловко отшвыривали их — большие направо, маленькие налево. В общем, оправдывал прозвище «Повелитель Демонов Максвелла». Павел прибил к стене схему переключений регуляторов в каком-то процессе, а ты повесил над своей кроватью портрет древнего философа Декарта.
   — Было. Отличная репродукция знаменитой картины Франца Гальса. Я очень любил эту картину, хотя к творчеству Франца Гальса равнодушен.
   — Вот, вот! К творчеству Гальса равнодушен, а этот портрет любил. Я спросила у Павла с уважением, — так странно в наше время встретить поклонника старых философов: «Этот твой друг Эдуард Барсов, наверно, большой знаток учения Декарта?» Павел ответил: «Сомневаюсь, чтобы Эдик держал в руках хоть одну книгу Декарта». — «Но почему он повесил его портрет?» — спросила я. «А ты присмотрись к портрету, — посоветовал Павел, — на этой картине изображена душа Эдика».
   — И ты присмотрелась к портрету Декарта?
   — Много раз присматривалась. Мне очень хотелось узнать все ваши души. С портрета, ты помнишь, глядел мужчина средних лет, длинноволосый — кудри прикрывали плечи, — длинноносый, тяжелые веки наполовину заэкранивали большие выпуклые глаза, он недавно побрился, но плохо побрился, художник лукаво изобразил и порез на подбородке, и островок недобритой у шеи бородки. А Декарт не просто глядел на зрителя, он радостно удивлялся тому, на что падал его взгляд. Франц Гальс с совершенством воссоздал душевное состояние философа, тот словно говорил каждому, кто подходил к портрету:
   «Боже, как удивителен, как прекрасен этот мир! Восхищайтесь им, поражайтесь ему!» И Павел сказал мне: «Теперь ты понимаешь, почему Эдуард выбрал портрет Декарта в наставники? Не учение Декарта — только его портрет. Здесь икона души самого Эдика, его вечное удивление перед всем, что его окружает. Если Антона Чиршке раздражают законы природы, то Эдуард им восторженно удивляется».
   — Так вот оно, это загадочное словечко! Удивление — формула моей души! Так, по-твоему?
   — Это сказал Павел, и я каждодневно утверждалась, что он прав.
   — Ты поведала это и следователю?
   — Конечно. Он ведь интересовался твоим характером, как я могла скрыть главную твою особенность? И я рассказала ему, что ты способен замереть от восхищения, когда мимо твоего носа пролетит гудящий жук, и, забыв на время обо всем ином, ты будешь следить зачарованными глазами за тяжелым полетом жука. Что когда на обочине дороги вдруг раскроется краткожизненным цветочком какой-нибудь вздорный сорняк, ты остановишься перед ним и упоенно удивишься, сколь совершенны невзрачные лепестки, до чего прекрасно, каким-то особым бордюром, их облепила придорожная пыль! И ради такого дурацкого времяпрепровождения опоздаешь к началу важнейшего эксперимента. А в эксперименте, объяснила я Рою, тебя захватывают порой такие пустяки, что тормозится сам эксперимент. Я вспомнила, как пришла как-то к вам и ты воскликнул с сияющими глазами, словно случилось что-то абсолютно неожиданное: «Жанна, посмотри результат, как же все поразительно сошлось!» Я спросила Павла, в чем неожиданность, а он захохотал: «Никакой неожиданности, все по расчету, но не будем мешать Эдуарду безмерно поражаться тому, что в науке отклонений от законов природы не наблюдается». А когда ты вечером смотришь на небо, Эдуард! Со стороны впечатление, будто тебя весь день одолевал тайный ужас, что звезды не выйдут на ночное дежурство, и ты радостно ошеломлен, что они все же появились, и поэтому должен насладиться их красотой, ибо она дана только на одну ночь. Вот ты таков, Эдуард. И в наших с тобой отношениях до предела сказалась эта твоя привычка всему поражаться, любой штамп воспринимать как открытие. Ненасытная твоя любопытность, обращенная одинаково на важное и неважное. Любознательность без разбора!