Страница:
— Вот для чего вы морозили дешифратор, — догадался Рой.
Эрвин кивнул. В холодильник он поместил последний вариант дешифратора, придав ему вид бритвы. Бороды на Меркурии растут раз в пять быстрее, чем на Земле, вероятно, виновата дьявольская радиация Солнца, — кто хочет щеголять гладкими щеками, должен бриться два или три раза в день. Правда, некоторых удивляло, почему Эрвин хранит бритву в холодильнике, но к этому привыкли, у каждого свои чудачества: Эрвин объяснял, что ему приятно, когда кожи касается холод. Чтобы узнать, о чем думает собеседник, достаточно было вынуть бритву, подкрутить регулятор резкости, сделать вид, что бреешься, — и все, что в ту минуту рождалось в голове, записывалось.
— Вам не казалось, что проникновение в чужие мысли равноценно подслушиванию у дверей чужих разговоров? — не удержался Рой.
— Я признался в убийстве Карла Ванина, Рой, это хуже вышпионивания чужих мыслей, — огрызнулся Эрвин.
Он помолчал, снова заговорил. Итак, прибор был настроен на мысли Карла. И тут полезла такая дрянь, что Эрвин разбесился на себя за никчёмное изобретение. В мозгу Карла толклись тысячи разнокалиберных мыслей — сущая каша, к тому же неудобоваримая. То он вспоминал, что жмёт ботинок; то мысленно сетовал, что болит живот, надо бы кое-куда сбегать, но лучше подождать, может, пройдёт; то вдруг вспыхивала ослепительная идея перевести лучевой генератор на сверхжесткое излучение, оно одно способно энергоемко трамбовать молекулярные слои пластинок; тут же возникала мысль, не прожжёт ли сверхжесткое излучение саму пластинку, и ослепительная идея
— именно её потом и доработал Эрвин — тускнела и погасала; и снова все забивали пустые мысли о каких-то отчётах, докладах, встречах, еде, питьё, одежде, наградах, выговорах… Невероятно густо трудились мозговые полушария Карла Ванина, но пустячным трудом: девять десятых всех мыслей годились лишь на то, чтобы тут же отбросить их как шелуху. Эрвин уже готовился разбить дешифратор, но нашёл иное решение: встроить в приборчик сепаратор важного и неважного, некий фильтр, пропускавший только мысли большого накала, высокого энергетического потенциала. Теперь мыслительная малоценка отсеивалась, дешифровывались лишь мысли крупные, мысли важные, мысли повышенной затраты мозговой энергии.
И сразу же обнаружилось, что только два класса мыслей обладают у Ванина высоким энергетическим потенциалом: попытки внести что-то новое в свою работу и стремление извлечь личную выгоду из лабораторных удач. И мысли второго класса забивали мысли класса первого: второсортные замыслы перешумливали первоклассные идеи.
Как только у Карла появлялась стоящая мысль о том, как дальше вести эксперимент, тут же разворачивался мыслительный бал, какая-то праздничная вакханалия преждевременного торжества — Карл упивался, как все будут поражены его успехом, как он вознесётся надо всеми, какие хорошие слова скажут Анадырин и Стоковский, как Михаил Хонда будет внешне радоваться, а про себя досадовать, что ему такая удача не выпала, и какие прекрасные телеграммы пришлёт президент Академии Боячек, и какую гордость почувствует оставшаяся с детьми на Земле жена Екатерина, когда узнает об успехе мужа… И вся эта мыслительная толкотня и трепотня полностью заглушала сверкнувшую хорошую идею — вот почему ни одной из них Карл не мог додумать до конца, ни одной не был способен довести до конструктивного оформления…
— И когда я доработал сам одну из его сверкнувших и погасших идей, — рассказывал усталым голосом Эрвин, — Карл безмерно удивился, но, конечно, ничего не понял: «Вы знаете, я сам думал о чем-то похожем. Как хорошо, что мы с вами приходим к одним и тем же мыслям. Но у вас разработано куда детальней, можно прямо приступать к осуществлению, поздравляю вас, Эрвин». Я не удержался от насмешки: «Теперь вы получите академическую награду, сам Боячек поздравит вас, Карл, с научным достижением». Посмотрели бы вы, как он покраснел. Будто пойман на преступлении! Он забормотал, что работает не для славы и наград, ради науки, ради пользы людей и всякое такое. Но я-то знал его тайные мысли, я молча стерпел его лицемерие и только выразительно посмотрел. Он не выдержал: «Вы словно презираете меня, Эрвин, что это значит?» Я не мог объяснить ему, что это значит, но именно в тот момент начал ненавидеть его, вот что это значило. Он был недостойным лицемером, мне все трудней становилось проводить дни с человеком, у которого так двойственна личность.
— Вы могли перестать пользоваться дешифратором — и раздвоение личности вашего руководителя перестало бы вас раздражать, Эрвин.
— Я не мог этого сделать, мы продолжали трудное исследование, без непрерывно возникающих идей, переделок и усовершенствований оно не шло. Идеи генерировал Карл, и с каждой следующей они были все туманней. Я превращал их в осуществимые, выдирал из хаоса фантазий здоровое семечко реальности и выращивал из семени дерево, так это всего лучше назвать. И все сильней ненавидел этого честолюбца. Мне скоро стала противна и работа, которую мы вели.
— Вам скоро стали отвратительны и все сотрудники энергозавода, с которыми приходилось встречаться. Возвратись вы с вашим приборчиком на Землю, вы вскоре возненавидели бы все человечество.
Да, именно так, Эрвин не опровергал обвинений. Он лежал, отвернувшись от Роя, уставя глаза в потолок, тихо говорил — не оправдывал себя, не скрывал проступков, не утаивал сомнений и мук. Собственно, он потому и надумал шпионить за мыслями других, что надеялся на исключительность Карла Ванина. Остальные — люди как люди, никаких предосудительных стремлений за ширмой добропорядочности, дешифратор покажет это убедительно, так говорил он себе. А что получилось? Никакой исключительностью Карл не обладал, точно такими были и другие. У всех честолюбие, себялюбие, властолюбие шло на том же энергетическом уровне, что и творческое начало. Фильтр отсекал все мелочное, вторичное, случайное, а тщеславия с себялюбием не мог отсечь, это было коренное, на эти свойства натуры тратилось не меньше мозговой энергии, чем на научные усилия, и ведь это все люди выдающиеся, крупные специалисты, незаурядные характеры — иных на Меркурий и не посылают. И таких людей любить? Уважать их? Доброжелательствовать им? Не будет ли это формой того же двуличия? Не превратится ли в примирение со скверной?
— И вы стали показывать окружающим, что они вам отвратительны? И они благодушно терпели такое непостижимое для них отношение?
Эрвин усмехнулся с хмурой иронией.
— Благодушия не было. Но вы забываете, как сложились обстоятельства. Я ведь не издеваться приходил, я приносил ценные предложения, мне были благодарны за них — и никто не догадывался, что это его собственные идеи, только доведённые до завершения. А я посмеивался: вот вы думали, ничего не выдумали, а все так просто, получайте и пользуйтесь. Я унижал тем, что благодетельствовал, без облагодетельствования не было бы и унижения. И поверьте, после каждой моей неожиданной помощи, у людей на время пропадало самовосхищение. Другой сделал то, чего не смогли они: это впечатляло каждого.
— Расскажите, как погиб Карл Ванин.
— Что ещё рассказывать: погиб — и все тут. Не отрицаю убийства — разве не достаточно?
— Убийство убийству рознь. Хочу знать подробности.
— Подробности? Ладно, пусть подробности. В тот день мне хотелось лезть на стену. Бывают состояния, когда бить себя кулаками по лицу — успокаивает. Вот такой выдался денёк: от любого слова душу воротит. А Карл вдруг впал в экстаз и уже не мысленно, а вслух расписывает, как удалась работа, как нас вознесут за технические находки. Я вытащил аппарат — в мыслях та же восторженная бормотня, только гуще. В общем, я крикнул Карлу: «Убирайтесь от печи, я сейчас её сожгу!». Он стал белым, весь задрожал, руку протянул: «Эрвин, опомнись, Эрвин, прошу тебя!». Я навёл лучевой генератор на корпус печи. А Карл не ко мне бросился, а к печи — и попал под луч. Что ещё сказать? Отчаянье было такое, что сам кинулся под луч. А в это время — люди. Не знаю, как и выключил генератор, а не успел бы, и вбежавшим пришлось бы худо. Помню, что на мне тушили пламя, сам я срывал с себя одежду… Вот и все вам подробности. Какой вы сделаете вывод из моих признаний?
— Что вы идиот, Эрвин! Вы мнили себя проницательным, все знающим обо всех, проникшим в тайное тайных каждого человека, — таким вас рисовало ваше тщеславное воображение. А были идиотом: нарушили элементарные законы морали и получили искажённую картину поведения людей. Ну может быть, не идиотом, идиотизм — болезнь, а вы не больны. Глупцом, наивным глупцом, так точнее! Глупцом, неспособным понять людей, даже когда под рукой прибор для инструментального шпионажа за мыслями, — и главным образом потому, что имелся такой преступный, все искажающий в людях прибор. Я не буду говорить об ответственности за действия, наказания — не моя область, этим займутся другие. Я оцениваю ваш характер, вашу житейскую философию — и вот мой вердикт: глупец!
Эрвин явно ожидал другой оценки. И его, вероятно, меньше удивили бы обвинения в преступности, угрозы жестокого наказания — он предвидел их. Но то, что сказал Рой, было неожиданно и, наверно, обидней, чем обещания кары. Обида отчётливо прозвучала в дрогнувшем голосе Эрвина:
— Вы берётесь доказать, что я глупец, Рой?
— Докажу! — пообещал Рой. — Убедительно докажу, Эрвин Кузьменко, человек, пожелавший стать самым проницательным в мире и превратившийся в тупого, ограниченного, полуслепого глупца. Снова повторяю, это объективная, хладнокровная, квалифицированная оценка вашего поведения, а не запальчивость ругани. Слушайте меня внимательно и старайтесь поменьше прерывать, даже если будет трудно молчать.
6
Эрвин кивнул. В холодильник он поместил последний вариант дешифратора, придав ему вид бритвы. Бороды на Меркурии растут раз в пять быстрее, чем на Земле, вероятно, виновата дьявольская радиация Солнца, — кто хочет щеголять гладкими щеками, должен бриться два или три раза в день. Правда, некоторых удивляло, почему Эрвин хранит бритву в холодильнике, но к этому привыкли, у каждого свои чудачества: Эрвин объяснял, что ему приятно, когда кожи касается холод. Чтобы узнать, о чем думает собеседник, достаточно было вынуть бритву, подкрутить регулятор резкости, сделать вид, что бреешься, — и все, что в ту минуту рождалось в голове, записывалось.
— Вам не казалось, что проникновение в чужие мысли равноценно подслушиванию у дверей чужих разговоров? — не удержался Рой.
— Я признался в убийстве Карла Ванина, Рой, это хуже вышпионивания чужих мыслей, — огрызнулся Эрвин.
Он помолчал, снова заговорил. Итак, прибор был настроен на мысли Карла. И тут полезла такая дрянь, что Эрвин разбесился на себя за никчёмное изобретение. В мозгу Карла толклись тысячи разнокалиберных мыслей — сущая каша, к тому же неудобоваримая. То он вспоминал, что жмёт ботинок; то мысленно сетовал, что болит живот, надо бы кое-куда сбегать, но лучше подождать, может, пройдёт; то вдруг вспыхивала ослепительная идея перевести лучевой генератор на сверхжесткое излучение, оно одно способно энергоемко трамбовать молекулярные слои пластинок; тут же возникала мысль, не прожжёт ли сверхжесткое излучение саму пластинку, и ослепительная идея
— именно её потом и доработал Эрвин — тускнела и погасала; и снова все забивали пустые мысли о каких-то отчётах, докладах, встречах, еде, питьё, одежде, наградах, выговорах… Невероятно густо трудились мозговые полушария Карла Ванина, но пустячным трудом: девять десятых всех мыслей годились лишь на то, чтобы тут же отбросить их как шелуху. Эрвин уже готовился разбить дешифратор, но нашёл иное решение: встроить в приборчик сепаратор важного и неважного, некий фильтр, пропускавший только мысли большого накала, высокого энергетического потенциала. Теперь мыслительная малоценка отсеивалась, дешифровывались лишь мысли крупные, мысли важные, мысли повышенной затраты мозговой энергии.
И сразу же обнаружилось, что только два класса мыслей обладают у Ванина высоким энергетическим потенциалом: попытки внести что-то новое в свою работу и стремление извлечь личную выгоду из лабораторных удач. И мысли второго класса забивали мысли класса первого: второсортные замыслы перешумливали первоклассные идеи.
Как только у Карла появлялась стоящая мысль о том, как дальше вести эксперимент, тут же разворачивался мыслительный бал, какая-то праздничная вакханалия преждевременного торжества — Карл упивался, как все будут поражены его успехом, как он вознесётся надо всеми, какие хорошие слова скажут Анадырин и Стоковский, как Михаил Хонда будет внешне радоваться, а про себя досадовать, что ему такая удача не выпала, и какие прекрасные телеграммы пришлёт президент Академии Боячек, и какую гордость почувствует оставшаяся с детьми на Земле жена Екатерина, когда узнает об успехе мужа… И вся эта мыслительная толкотня и трепотня полностью заглушала сверкнувшую хорошую идею — вот почему ни одной из них Карл не мог додумать до конца, ни одной не был способен довести до конструктивного оформления…
— И когда я доработал сам одну из его сверкнувших и погасших идей, — рассказывал усталым голосом Эрвин, — Карл безмерно удивился, но, конечно, ничего не понял: «Вы знаете, я сам думал о чем-то похожем. Как хорошо, что мы с вами приходим к одним и тем же мыслям. Но у вас разработано куда детальней, можно прямо приступать к осуществлению, поздравляю вас, Эрвин». Я не удержался от насмешки: «Теперь вы получите академическую награду, сам Боячек поздравит вас, Карл, с научным достижением». Посмотрели бы вы, как он покраснел. Будто пойман на преступлении! Он забормотал, что работает не для славы и наград, ради науки, ради пользы людей и всякое такое. Но я-то знал его тайные мысли, я молча стерпел его лицемерие и только выразительно посмотрел. Он не выдержал: «Вы словно презираете меня, Эрвин, что это значит?» Я не мог объяснить ему, что это значит, но именно в тот момент начал ненавидеть его, вот что это значило. Он был недостойным лицемером, мне все трудней становилось проводить дни с человеком, у которого так двойственна личность.
— Вы могли перестать пользоваться дешифратором — и раздвоение личности вашего руководителя перестало бы вас раздражать, Эрвин.
— Я не мог этого сделать, мы продолжали трудное исследование, без непрерывно возникающих идей, переделок и усовершенствований оно не шло. Идеи генерировал Карл, и с каждой следующей они были все туманней. Я превращал их в осуществимые, выдирал из хаоса фантазий здоровое семечко реальности и выращивал из семени дерево, так это всего лучше назвать. И все сильней ненавидел этого честолюбца. Мне скоро стала противна и работа, которую мы вели.
— Вам скоро стали отвратительны и все сотрудники энергозавода, с которыми приходилось встречаться. Возвратись вы с вашим приборчиком на Землю, вы вскоре возненавидели бы все человечество.
Да, именно так, Эрвин не опровергал обвинений. Он лежал, отвернувшись от Роя, уставя глаза в потолок, тихо говорил — не оправдывал себя, не скрывал проступков, не утаивал сомнений и мук. Собственно, он потому и надумал шпионить за мыслями других, что надеялся на исключительность Карла Ванина. Остальные — люди как люди, никаких предосудительных стремлений за ширмой добропорядочности, дешифратор покажет это убедительно, так говорил он себе. А что получилось? Никакой исключительностью Карл не обладал, точно такими были и другие. У всех честолюбие, себялюбие, властолюбие шло на том же энергетическом уровне, что и творческое начало. Фильтр отсекал все мелочное, вторичное, случайное, а тщеславия с себялюбием не мог отсечь, это было коренное, на эти свойства натуры тратилось не меньше мозговой энергии, чем на научные усилия, и ведь это все люди выдающиеся, крупные специалисты, незаурядные характеры — иных на Меркурий и не посылают. И таких людей любить? Уважать их? Доброжелательствовать им? Не будет ли это формой того же двуличия? Не превратится ли в примирение со скверной?
— И вы стали показывать окружающим, что они вам отвратительны? И они благодушно терпели такое непостижимое для них отношение?
Эрвин усмехнулся с хмурой иронией.
— Благодушия не было. Но вы забываете, как сложились обстоятельства. Я ведь не издеваться приходил, я приносил ценные предложения, мне были благодарны за них — и никто не догадывался, что это его собственные идеи, только доведённые до завершения. А я посмеивался: вот вы думали, ничего не выдумали, а все так просто, получайте и пользуйтесь. Я унижал тем, что благодетельствовал, без облагодетельствования не было бы и унижения. И поверьте, после каждой моей неожиданной помощи, у людей на время пропадало самовосхищение. Другой сделал то, чего не смогли они: это впечатляло каждого.
— Расскажите, как погиб Карл Ванин.
— Что ещё рассказывать: погиб — и все тут. Не отрицаю убийства — разве не достаточно?
— Убийство убийству рознь. Хочу знать подробности.
— Подробности? Ладно, пусть подробности. В тот день мне хотелось лезть на стену. Бывают состояния, когда бить себя кулаками по лицу — успокаивает. Вот такой выдался денёк: от любого слова душу воротит. А Карл вдруг впал в экстаз и уже не мысленно, а вслух расписывает, как удалась работа, как нас вознесут за технические находки. Я вытащил аппарат — в мыслях та же восторженная бормотня, только гуще. В общем, я крикнул Карлу: «Убирайтесь от печи, я сейчас её сожгу!». Он стал белым, весь задрожал, руку протянул: «Эрвин, опомнись, Эрвин, прошу тебя!». Я навёл лучевой генератор на корпус печи. А Карл не ко мне бросился, а к печи — и попал под луч. Что ещё сказать? Отчаянье было такое, что сам кинулся под луч. А в это время — люди. Не знаю, как и выключил генератор, а не успел бы, и вбежавшим пришлось бы худо. Помню, что на мне тушили пламя, сам я срывал с себя одежду… Вот и все вам подробности. Какой вы сделаете вывод из моих признаний?
— Что вы идиот, Эрвин! Вы мнили себя проницательным, все знающим обо всех, проникшим в тайное тайных каждого человека, — таким вас рисовало ваше тщеславное воображение. А были идиотом: нарушили элементарные законы морали и получили искажённую картину поведения людей. Ну может быть, не идиотом, идиотизм — болезнь, а вы не больны. Глупцом, наивным глупцом, так точнее! Глупцом, неспособным понять людей, даже когда под рукой прибор для инструментального шпионажа за мыслями, — и главным образом потому, что имелся такой преступный, все искажающий в людях прибор. Я не буду говорить об ответственности за действия, наказания — не моя область, этим займутся другие. Я оцениваю ваш характер, вашу житейскую философию — и вот мой вердикт: глупец!
Эрвин явно ожидал другой оценки. И его, вероятно, меньше удивили бы обвинения в преступности, угрозы жестокого наказания — он предвидел их. Но то, что сказал Рой, было неожиданно и, наверно, обидней, чем обещания кары. Обида отчётливо прозвучала в дрогнувшем голосе Эрвина:
— Вы берётесь доказать, что я глупец, Рой?
— Докажу! — пообещал Рой. — Убедительно докажу, Эрвин Кузьменко, человек, пожелавший стать самым проницательным в мире и превратившийся в тупого, ограниченного, полуслепого глупца. Снова повторяю, это объективная, хладнокровная, квалифицированная оценка вашего поведения, а не запальчивость ругани. Слушайте меня внимательно и старайтесь поменьше прерывать, даже если будет трудно молчать.
6
Впоследствии, уже на Земле, Рой рассказывал Генриху, какие сложные чувства одолевали его во время последней беседы с Эрвином. Сильней всего было негодование, но была и жалость. Я помнил, говорил он брату, что моральное падение Эрвина началось с того, что его потрясло тщеславие профессора химии, не скрывавшего, что научные успехи помогут ему пройти в академики. Видимо, Эрвин был лопухом, воображавшим, что люди вроде дистиллированной воды, что в их душах никакие примеси не мутят сплошную прозрачность. В конечном итоге он возненавидел людей за то, что они не ангелы. Он стал делать зло из добрых побуждений — пытался по-своему исправить недостатки натуры. Впрочем, и дорога в ад вымощена благими намерениями — истина, выстраданная человечеством и потому неопровержимая. Мне было порой бесконечно жаль этого наивного, не очень умного, запутавшегося парня. Эрвину Рой описывал своё отношение несколько по-иному.
— Одна из главных ваших ошибок, Эрвин, была в том, что вы пристроили к своему преступному приборчику фильтр, отсекающий все мысли и чувства невысокого энергетического уровня, как вы их квалифицируете. Вы вообразили, что избавляетесь от помех, от шума, забивающего остроту главных мыслей и переживаний. Но реально вы избавились от фона, на котором только и возникают эти высокие мысли и переживания, а фон чувств и мыслей то же, что тон в музыке. Вы ведь учили, что тон создаёт музыку? Вы улавливали отдельные громкие звуки, но музыка исчезла: картина мыслей и чувств людей неузнаваемо искажалась. Я приведу такой пример, чтобы вам стало ясней. Вы не раз пролетали над Землёй, не раз любовались прекрасными пейзажами рек, лугов, лесов, городов, гор. Теперь вообразите, что вы подлетаете к Земле, когда её затянуло туманом высотой с полкилометра. Что вы увидите тогда? Унылую площадь синеватой мглы и над нею пики отдельных гор, вершины особо высоких небоскрёбов. Будет ли такая картина Земли правдивым её изображением?
— Пример — не доказательство, — жёлчно возразил Эрвин. — Удивительно, что вы забыли об этой прописи логики.
— Подождите. Я приведу и прямое доказательство. В лаборатории я вынул из холодильника бритву, повертел её в руках, и приборчик донёс до вас, лежавшего вот на этой кровати, не окрашенную эмоциями суть мыслей: что доработкой изобретения Томсона мы с братом поставим памятник погибшему другу, что нас наградят недавно утверждённой медалью Томсона, что я пройду сквозь такую гору, как та, что увиделась в окне, и Арман с Робертом будут надёжно страховать меня, никакие гравитационные толчки, погубившие Томсона, мне отныне не страшны… Я правильно излагаю информацию о моих мыслях? Вы соглашаетесь, вы не можете не согласиться! Но теперь посмотрите на другое. Приборчик не донёс до вас фона — тех чувств, которые были чуть пониже энергетического потенциала самих мыслей и через фильтр не прошли. Вы не узнали о печали, с какой я думал о Томсоне, о радости, что дело его не погибнет, как погиб он, что для нас с братом будет великим утешением довершить его изобретение, что медаль, какую мы получим, станет наградой его гению, славой его творению и что, пройдя сквозь гранит горы, я с гордостью скажу: «Возможность этого придумал Томсон, вот на что он был способен». Все эти человеческие, все эти добрые, грустные мысли приборчик отсек, вы получили мои рассуждения без фона, скелет, а не живое тело чувств. Что же вы сделали тогда? Вы сами добавили недостающий фон. Вы присочинили мне тщеславие, себялюбие, вы заставили меня не с грустью, а в упоении мечтать, как совершу то, чего Томсон не сумел, как я в глазах всех, и в своих глазах особенно, буду выше, буду глубже, буду талантливей гениального Ивана Томсона. Вы оболгали меня, Эрвин, вы чудовищно исказили мой характер. И возненавидели меня — не того Роя Васильева, который сидит у вашей кровати, нет, другого Роя, несуществующего, карикатуру на меня, какую сами придумали. Возненавидели за карикатурность, за несоответствие реальности, короче — за вами же придуманную ложь обо мне.
— Вы хотите сказать, что так было со всеми людьми, чьи мысли мне стали открыты? — глухо спросил Эрвин. Щеки его посерели, в глазах было смятение. Слова Роя падали как глыбы: он не был забронирован от силы доказательств. И приборчика, коварно все искажавшего, больше не существовало: истина представала в суровой подлинности.
— Да! — гневно сказал Рой. — Вы всех искажали, лгали на всех. Все люди представали перед вами в кривом зеркале. И ваша ненависть к ним за то, что они столь кривы, была, в сущности, ненавистью к самому себе, сделавшему их кривыми. Вот кого вы должны презирать, кого ненавидеть — себя. Ибо вы — главный виновник того, что люди виделись вам мелкими и порочными. Но это ещё не все, я только подхожу к главной вашей ошибке.
Жалкая гримаса исказила все больше бледневшее лицо больного.
— Ещё ошибки?
— Эрвин! Ошибки ваши к одной не свести, их много. Наберитесь терпения, я буду говорить об очень сложных понятиях. Я назвал вас наивным, но в том, что вы искажали людей, присутствует не наивность, а злонамеренность, скверный характер. Теперь послушайте и о наивности. Вы почему-то вообразили, что люди — автоматы, заряженные программой одних высоких стремлений. Но люди есть люди, им свойственно все, что принято называть человеческим. Один философ назвал свою книгу «Человеческое, слишком человеческое».
Под словечком «слишком человеческое» он подразумевал: «плохое человеческое». Что же, существуют и плохие чувства: себялюбие, эгоизм, неумеренное честолюбие, властолюбие и прочее — много таких чувств, у одних людей одни, у других другие, у одних сильней, у других слабей. Люди — не ангелы, ни один не таскает на спине крылышек. Но в наше с вами время, Эрвин Кузьменко, ни один человек не позволит скверным мыслям и чувствам стать главным двигателем своих действий. Они подавляются, им не позволяют проникнуть наружу. Люди стыдятся их, как дурного запаха. Вы бросили в лицо Карлу Ванину, что он стремится к академическим наградам. Вы сами сказали: Карл покраснел, словно вы поймали его на преступлении. И стал уверять, что это не так. Вы выкрали из его мозга мысль о награде, а он отрёкся от неё, как от плохого поступка. Вам это ничего не говорит, Эрвин? А ведь это значит, что люди не позволяют мелким, обывательским мыслям, всяческому мусору своей мыслительной работы, всяким отходам своих чувствований вознестись до роли главенствующих… Вы совершили отвратительный поступок, Эрвин. Вы изобрели аппарат не для узнавания человеческой природы и подлинного стимула человеческих действий, нет, аппарат для ворошения грязного белья, для проникновения в отхожие места. Кто же вы такой сами, Эрвин Кузьменко? Все, к чему прикасается ваша рука, приобретает мерзкий запах гнилья…
— Перестаньте! — простонал больной. — Я больше не могу вас слушать, не могу, не могу! — Крупные слезы катились по его жёлтым щекам.
И снова Рой почувствовал жалость к человеку, которого так беспощадно казнил правдой о нем. Рой остановил себя: зачем добивать уже поверженного?
— Я ухожу, Эрвин. Надеюсь, мы больше не увидимся. Не знаю, как сложится ваша дальнейшая жизнь Думаю, вам следует рассчитывать на доброту людей. Впрочем, это ваше дело, не хочу ничего предсказывать.
— Уберите эту штуку, — сказал больной, показывая на принесённую Роем деталь дешифратора. — Мне страшно глядеть на неё…
В гостинице Рой вызвал Стоковского.
— Друг Клавдий, обеспечьте мне место в ближайшем планетолёте на Землю. И выбросьте в помойку остатки дешифратора мыслей, изобретённого Эрвином. Это его собственное желание.
— Одна из главных ваших ошибок, Эрвин, была в том, что вы пристроили к своему преступному приборчику фильтр, отсекающий все мысли и чувства невысокого энергетического уровня, как вы их квалифицируете. Вы вообразили, что избавляетесь от помех, от шума, забивающего остроту главных мыслей и переживаний. Но реально вы избавились от фона, на котором только и возникают эти высокие мысли и переживания, а фон чувств и мыслей то же, что тон в музыке. Вы ведь учили, что тон создаёт музыку? Вы улавливали отдельные громкие звуки, но музыка исчезла: картина мыслей и чувств людей неузнаваемо искажалась. Я приведу такой пример, чтобы вам стало ясней. Вы не раз пролетали над Землёй, не раз любовались прекрасными пейзажами рек, лугов, лесов, городов, гор. Теперь вообразите, что вы подлетаете к Земле, когда её затянуло туманом высотой с полкилометра. Что вы увидите тогда? Унылую площадь синеватой мглы и над нею пики отдельных гор, вершины особо высоких небоскрёбов. Будет ли такая картина Земли правдивым её изображением?
— Пример — не доказательство, — жёлчно возразил Эрвин. — Удивительно, что вы забыли об этой прописи логики.
— Подождите. Я приведу и прямое доказательство. В лаборатории я вынул из холодильника бритву, повертел её в руках, и приборчик донёс до вас, лежавшего вот на этой кровати, не окрашенную эмоциями суть мыслей: что доработкой изобретения Томсона мы с братом поставим памятник погибшему другу, что нас наградят недавно утверждённой медалью Томсона, что я пройду сквозь такую гору, как та, что увиделась в окне, и Арман с Робертом будут надёжно страховать меня, никакие гравитационные толчки, погубившие Томсона, мне отныне не страшны… Я правильно излагаю информацию о моих мыслях? Вы соглашаетесь, вы не можете не согласиться! Но теперь посмотрите на другое. Приборчик не донёс до вас фона — тех чувств, которые были чуть пониже энергетического потенциала самих мыслей и через фильтр не прошли. Вы не узнали о печали, с какой я думал о Томсоне, о радости, что дело его не погибнет, как погиб он, что для нас с братом будет великим утешением довершить его изобретение, что медаль, какую мы получим, станет наградой его гению, славой его творению и что, пройдя сквозь гранит горы, я с гордостью скажу: «Возможность этого придумал Томсон, вот на что он был способен». Все эти человеческие, все эти добрые, грустные мысли приборчик отсек, вы получили мои рассуждения без фона, скелет, а не живое тело чувств. Что же вы сделали тогда? Вы сами добавили недостающий фон. Вы присочинили мне тщеславие, себялюбие, вы заставили меня не с грустью, а в упоении мечтать, как совершу то, чего Томсон не сумел, как я в глазах всех, и в своих глазах особенно, буду выше, буду глубже, буду талантливей гениального Ивана Томсона. Вы оболгали меня, Эрвин, вы чудовищно исказили мой характер. И возненавидели меня — не того Роя Васильева, который сидит у вашей кровати, нет, другого Роя, несуществующего, карикатуру на меня, какую сами придумали. Возненавидели за карикатурность, за несоответствие реальности, короче — за вами же придуманную ложь обо мне.
— Вы хотите сказать, что так было со всеми людьми, чьи мысли мне стали открыты? — глухо спросил Эрвин. Щеки его посерели, в глазах было смятение. Слова Роя падали как глыбы: он не был забронирован от силы доказательств. И приборчика, коварно все искажавшего, больше не существовало: истина представала в суровой подлинности.
— Да! — гневно сказал Рой. — Вы всех искажали, лгали на всех. Все люди представали перед вами в кривом зеркале. И ваша ненависть к ним за то, что они столь кривы, была, в сущности, ненавистью к самому себе, сделавшему их кривыми. Вот кого вы должны презирать, кого ненавидеть — себя. Ибо вы — главный виновник того, что люди виделись вам мелкими и порочными. Но это ещё не все, я только подхожу к главной вашей ошибке.
Жалкая гримаса исказила все больше бледневшее лицо больного.
— Ещё ошибки?
— Эрвин! Ошибки ваши к одной не свести, их много. Наберитесь терпения, я буду говорить об очень сложных понятиях. Я назвал вас наивным, но в том, что вы искажали людей, присутствует не наивность, а злонамеренность, скверный характер. Теперь послушайте и о наивности. Вы почему-то вообразили, что люди — автоматы, заряженные программой одних высоких стремлений. Но люди есть люди, им свойственно все, что принято называть человеческим. Один философ назвал свою книгу «Человеческое, слишком человеческое».
Под словечком «слишком человеческое» он подразумевал: «плохое человеческое». Что же, существуют и плохие чувства: себялюбие, эгоизм, неумеренное честолюбие, властолюбие и прочее — много таких чувств, у одних людей одни, у других другие, у одних сильней, у других слабей. Люди — не ангелы, ни один не таскает на спине крылышек. Но в наше с вами время, Эрвин Кузьменко, ни один человек не позволит скверным мыслям и чувствам стать главным двигателем своих действий. Они подавляются, им не позволяют проникнуть наружу. Люди стыдятся их, как дурного запаха. Вы бросили в лицо Карлу Ванину, что он стремится к академическим наградам. Вы сами сказали: Карл покраснел, словно вы поймали его на преступлении. И стал уверять, что это не так. Вы выкрали из его мозга мысль о награде, а он отрёкся от неё, как от плохого поступка. Вам это ничего не говорит, Эрвин? А ведь это значит, что люди не позволяют мелким, обывательским мыслям, всяческому мусору своей мыслительной работы, всяким отходам своих чувствований вознестись до роли главенствующих… Вы совершили отвратительный поступок, Эрвин. Вы изобрели аппарат не для узнавания человеческой природы и подлинного стимула человеческих действий, нет, аппарат для ворошения грязного белья, для проникновения в отхожие места. Кто же вы такой сами, Эрвин Кузьменко? Все, к чему прикасается ваша рука, приобретает мерзкий запах гнилья…
— Перестаньте! — простонал больной. — Я больше не могу вас слушать, не могу, не могу! — Крупные слезы катились по его жёлтым щекам.
И снова Рой почувствовал жалость к человеку, которого так беспощадно казнил правдой о нем. Рой остановил себя: зачем добивать уже поверженного?
— Я ухожу, Эрвин. Надеюсь, мы больше не увидимся. Не знаю, как сложится ваша дальнейшая жизнь Думаю, вам следует рассчитывать на доброту людей. Впрочем, это ваше дело, не хочу ничего предсказывать.
— Уберите эту штуку, — сказал больной, показывая на принесённую Роем деталь дешифратора. — Мне страшно глядеть на неё…
В гостинице Рой вызвал Стоковского.
— Друг Клавдий, обеспечьте мне место в ближайшем планетолёте на Землю. И выбросьте в помойку остатки дешифратора мыслей, изобретённого Эрвином. Это его собственное желание.